В эту прореху видна была мягкая мясистая грудь Термосёсова, заросшая густыми и длинными черными волосами. Далеко, за локоть засученные рукава открывали такие же мясистые и обросшие волосами руки.
   На этих руках Термосёсов держал длинное русское полотенце с вышитыми на концах красными петухами и крепко тер и трепал в нем свои взъерошенные мокрые волосы.
   По энергичности, с которою Термосёсов производил эту операцию, Данка без ошибки отгадала, что те веселые, могучие и искренние бррры-пфрру-хааа-фрыч, которые минуту тому назад неслись из комнаты сквозь затворенные двери, пускал непременно Термосёсов, а не Борноволоков. Это же подтверждала и масса брызг, окружавших Термосёсова, и оставшаяся у его ног деревянная табуретка. Ясно было, что громко брызгал — это Термосёсов, а судья — тот, что прежде свиристел и плескался. Это действительно так и было; первым умывался Борноволоков, а Термосёсов в это время стоял против него рядом с Ермошкой и держал Борноволокову полотенце; а потом мылся сам Термосёсов: вот почему при открытии двери Борноволоков и представился Данке уже полуодетым и опрятным, а Термосёсов полуобнаженным diable m'emporte. [18]
   Почти точно таким же, как Данка усмотрела Термосёсова издали, она его вскоре увидала вблизи себя.
   Андрей Иванович орлиным оком своим сразу окинул и Данку, опять стоявшую на том самом месте, на котором он ее оставил, и мальчика Ермошку, который, вынося таз, плескал из него через края мыльною водою.
   — Ишь, какой дрянище! ишь! ишь! — восклицал он за всяким всплеском и вдруг высунулся в зал, схватил Ермошку за ухо и проговорил: — не плещи, нигилист, не плещи! не плещи, — и непосредственно за этим тотчас же занялся тщательным обтиранием локтя, а Данке сказал:
   — Преразбалованный у вас этот мальчишка! Вы его совершенно напрасно этаким аркадским принцем во фрак-то одели. Не стоит он этой сбруи! Видите: идет и плещет!
   С этим Термосёсов юркнул назад в комнату и через мгновение появился в том же коричневом пальто, в котором взошел с приезда. Теперь на нем не было только ремня, а сак его был на него накинут просто наопашь.
   Выступив в зал, Термосёсов запер за собою вплотную дверь в кабинет, где оставался судья, и, постояв минуту над Ермошкой, который вытирал тряпкою пол, дождался, пока он это окончил, и потом, завернув его к двери в переднюю, крикнул:
   — Пошел, и не вертись, пока тебя не позовут, — а сам улыбнулся до ушей и тихим шагом пошел на Бизюкину.
   Данка чувствовала, что с каждым шагом приближающегося к ней Термосёсова покидают ее последние силы. Она не знала, что он скажет, что сделает, вообще с чего начнет и на чем станет? — И, наконец, на чем может остановиться он, этот он, который от первой минуты своего появления до этого решительного заключения на замок судьи, ни на минуту не перестает изумлять ее? — Ему ни на чем, кажется, нельзя остановиться!
   — Я одна, — быстро соображала Бизюкина… — Я одна с ним… Кругом ни души!.. Ермошку он выгнал, судью он запер. Ах, что-то? ах, что-то теперь станет он делать? Это, впрочем, самое интересное.
   По Данке пробежал последний трепетный ток: Термосёсов был возле нее и, улыбаясь, протягивал к ней свою обнаженную до локтя руку.
   — Это самое интересное, — впоследни мелькнуло в голове Данки, почувствовавшей себя безвластной рабыней той всевластной силы, которая теперь в лице Термосёсова коснулась ее плоти и отозвалась в мозге ее костей.

V

   Данка стояла как цветок полевой, как лилия долин: раздавят ли ее тяжелой стопою, пройдут ли, взгляда не кинув ей, мимо, или упьются ее прелестью и благоуханием.
   Но пройти мимо ее было невозможно, и Термосёсов прямо подошел к ней, сел возле нее, взял ее за руку и, перекладывая эту ручку из одной своей руки в другую, пристально и неотразимо всматривался в сияющие глаза Данки.
   Разговора между ними никакого не было. Термосёсов знал, что это очень неудобно для Данки, и нарочно не произносил ни одного слова. Он только наэлектризовывал ее, сминая в своих руках ее руку и глядя в ее коричневые глазки. Так прошло три или четыре очень тяжелые и сладкие, но утомительные для Данки минуты.
   Термосёсов наконец назвал ее по имени.
   — Послушайте, Бизюкина! — сказал он несколько охрипшим голосом и остановился.
   Ему показалось, что его голос звучит как-то подозрительно и что в комнате как будто кто-то ходит.
   — Вы, маточка, — продолжал Термосёсов, озираясь и выправляя голос, — вы, однако, как мальчишку-то вашего избаловали: я ему говорю «поросенок ты», потому что он Афанасью Федосеичу все рукава облил, а он отвечает: «моя мать-с не свинья». Ах ты… сам ты свинья!.. Это ведь, конечно, вы виноваты? Да? — в вас ложные мысли бродят, эмансипируете?.. сознайтесь? — да? — Да?
   Термосёсов удостоверился слухом и зрением, что в ближайших комнатах кроме его с Данкою нет никого, и вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонациею произнес:
   — Так как же, — да, что ли?
   Это было сказано так, что не было никакого сомнения, что этот столь непосредственно предложенный вопрос не имеет ничего общего с предшествовавшим разговором о мальчишке, а имеет значение совершенно иное. У Данки похолонуло в сердце.
   Термосёсов увидел, что его поняли, и, понизив наполовину голос, еще настоятельнее спросил: да или нет? Да или нет, — отвечайте в одно слово.
   Бизюкина промолчала.
   — Да? — с легким оттенком нетерпения переспросил кумир.
   Места долгому раздумью не было.
   Данка вздрогнула, как газель, вскинула на Термосёсова свои коричневые глаза и уронила шепотом: да!
   — Прелестно, — воскликнул Термосёсов. — Прелестно, душата моя, прелестно! Я от тебя иного ответа и не ожидал. Давай же сюда руки! Давай обе рученьки свои мне. Вот так! Молодчина!
   И он взял и крепко сжал в обеих своих руках руки Данки и, тряхнув головою, впился в нее смущающим пристальным взглядом.
   Взгляд этот так проницал и смущал Данку, что она, не совладев с собою, пригнула подбородок к груди и опустила глаза на пол.
   Вышла долгая пауза, которую Термосёсов не обличал ни малейшего намерения кончить, а между тем положение Данки становилось несносней и несносней. Она решилась наконец заговорить сама.
   — Не хотите ли вы чаю? — спросила она робким, смущенным голосом Термосёсова.
   — Нет, душа, — отвечал развязно Термосёсов. — Я до чаю не охотник. Я голова не чайная, а я голова отчаянная.
   — Так, может быть, закусить и вина? — предложила Данка гораздо смелее.
   — Вина? — отвечал Термосёсов. — Вино не чай — вино веселит сердце человека, в вине, говорят, сокрыта правда, но не хочу я и вина.
   — Боитесь обнаружить правду? — проговорила Данка, совсем осмеливаясь и пытаясь с улыбкой приподнять вверх свои опущенные взоры.
   — Нет; я боюсь, но я не того боюсь: я люблю вино и пью его, но оно мне не по натуре: я не знаю в нем меры.
   Данка смело приподняла вверх голову и, взглянув в лицо Термосёсову, с восторгом сказала:
   — Боже, как вы в самом деле откровенны!
   — Откровенен! Да что ж тебя это удивляет?
   Данка промолчала.
   — Удивляет? — переспросил, встряхнув руки ее в своих руках, Термосёсов.
   — Конечно, — отвечала Данка, все более и более чувствующая, что с Термосёсовым жантильничать и миндальничать не приходится.
   — Да чего же мне хитрить? что мне скрывать? Я сыт, одет, обут, здоров и всем доволен, а впредь уповаю на всевышнего создателя и глупоту непроходимую моих соотечественников, — чего же мне и с кем хитрить и кого бояться? Я всем доволен, никого не боюсь и потому и прям и откровенен.
   — Я признаюсь вам…
   — Признайся, признайся. Я все равно, что поп: мне во всем признавайся. Я все прощу: меня полюби, и грехи все простятся!
   — Нет, кроме шуток…
   — Да и валяй, кроме всех шуток, признавайся!
   — Я никогда не встречала такого человека, который…
   — Который бы что?
   — Который был бы так счастлив и доволен всем окружающим так, как вы.
   — А недовольные, брат, теперь к черту, в помойную яму к Каткову, в его собрание редкостей. Недовольные в дыру, яму, а мы ропс-лопс-хлопс, и наверх, а там уж наше дело. А? что? Поняла? Ничего не поняла? Эх, вы! Потемнели вы тут совсем, хорошие книжки-то свои читая! Чем вы недовольны-то? чего вам недостает? чего мало? Нуте-ка, нуте: чем вы, милые дети, недовольны? Что десятка два-три красных петушков у вас взяли, — этим что ль? Эко горе какое! Народится их новых, не бойтесь. А вы не хнычьте по петухам… Пропали, ну и пропали, ну и нечего с тем делать; а вы дух времени разумейте: наша взяла! Мы господа положенья.
   — Нигде я этого не вижу, — сказала, осматриваясь, Данка.
   — Да где же тебе это хочется видеть?
   — Да нигде, и ни в чем я не вижу этого.
   — Да негде тебе этого и видеть в этой мурье.
   — Ну… я читаю, однако, — не без чувства задетого самолюбия ответила Данка.
   — Чит-т-аешь! — протянул Термосёсов. — Да; ну… читай, если есть охота читать. Но и там ты, все то же увидишь и в литературе, если захочешь вникать. Некрасов, уж какой хныкало был, — а хныкает он нынче? — Нет; он нынче не хныкает. Нечего хныкать, — надоели эти хныкалы.
   — Да, но есть люди, которые в опасном положении.
   — Что за такие опасные положения? Кто вам наговорил про весь этот вздор? Ох уж эти мне литературщики, литературщики! Вздор это все: нет теперь никакого опасного положения для умных людей, потому что умный человек прежде всего должен служить, должен быть во власти. Если кому нравится враждовать с начальством, — это не наш. Пусть патриоты становятся в опасные положения. Ну и отлично! и скатертью им дорога. Это их и дело. Недовольны? — пусть заявляют, чем недовольны: мы им дорогу-то сыщем. Эх вы, слепыши, слепыши! Нынче, дружок, все это иначе. Постные рожи не нравятся, и прочь постную рожу и прочь вериги страданья: Питер любит тех, которые им довольны. Мы много довольны вашей милостью, господин Piter! Ха-ха-ха! Ах ты опять литература, литература! Не проспать вины своей этим нашим ярым писателям. Насеяли, черти, семян: теперь что шаг, то заблуждение. Отлучай от этих опасных положений, от этих якшательств с поляками… Просто мусору наволокли, расчищая tabula rasa! [19]Поляки! Немцев ругали, а с поляками амуры!.. Что такое поляки? — славянский хлам, революционеры, которые целый век в собственной крови и сами купаются, и нас купают… Эко, какой умный народ нашли! Идите по его стопам: веревок на петли для вас на Руси на всех хватит, да и Сибирь просторна. А немцы, которых вы с простоты-то своей ругаете… Они недаром нам учителями нарицаются. Не только нам у них надо учиться, а иные уж и поляки-то ваши хваленые по их следам пошли. Не надо этих ссор с начальством по старой польской системе. Немцы не ссорятся с властями и всего зато и достигают, и молодчины! Мы вот всего каких-нибудь два-три года от «Что делать?»-то на настоящее дело оглянулись, да по-немецки за ум взялись, а и у нас уже везде есть свои люди, и теперь тронь нас, — мы сами в рыло дадим, а не хныкать станем. Что тебе лучше нравится-то: самому развернуться да хорошенько благоприятеля съездить или визжать, что «я, мол, в опасном положении»?
   — Разумеется, — проговорила неотчетливо Данка.
   — То-то и есть, что разумеется, но и то надо знать, как дать. И в рыло съезжать надо не по-польски с гаку, с храпом, да с свистом, а по-немецки, — «на законном основании». Поняла?
   — Поняла, — отвечала Данка.
   — Поняла! Ничего ты не поняла.
   — Нет, поняла.
   — Ну так чем же вы недовольны, чего вы Лазаря-то поете, если ты это поняла?
   Данка промолчала.
   — Смейтесь, играйте, ликуйте, раститеся, плодитеся и множитеся; населяйте землю и обладайте ею: сие есть на вас мое термосёсовское благословение! Ты мне нравишься: ты бойкий бабенец, бойкий, все поймешь, и я хочу, чтобы ты все понимала… Э! да тебе и недалеко доходить: ты сама монархистка! — заключил он с улыбкой, рассматривая у себя перед самым лицом ее руки.
   — Я не монархистка! — торопливо воскликнула, испугавшись, Данка.
   — Да; не отпирайся. По ком ты этот траур носишь: по японскому Микадо или по Максимилиану мексиканскому?
   — Я? Траур? Какой траур ношу я?
   — А вот этот, — отвечал Термосёсов, указывая на черные полосы за ее ногтями.
   Данка вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У нее всегда были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно приложила, чтобы заслужить похвалу, а между тем это стыд и больше ничего как стыд.
   — Да я вовсе и не монархистка! — кое-как проговорила Данка, не зная, что она говорит, и стараясь вырвать у Термосёсова свои руки.
   — Врешь! Вот тебе, не знаю. Бог знает чем готов отвечать, что врешь, — отвечал Термосёсов.
   — Почему вы так думаете? — продолжала, высвобождая руки, Данка.
   — Почему думаю? Да потому думаю, что вижу, что ты умная женщина. Кто же ты такая? Республиканка, стало быть? Перестань, брат! — Какая такая республика возможна в России? Народ вместо «республика»-то прочитает ненароком «режь публику», да нас же с тобой и поприкончит. Это тоже старо… рутина, да и ни на что это и не нужно. Нам все равно, что фригийский колпак, что Мономахова шапка, — абы мы были целы. Поняла?
   — Да.
   — Что же ты поняла?
   Данка затруднялась и, подумав, ответила:
   — Я одного только не понимаю.
   — Чего?.. Чего не понимаешь — говори прямо: не понимаю.
   — Я не понимаю… когда вы говорите мы, от лица какой же вы партии говорите?
   — От какой партии? — В России нет партий, а есть умные люди и есть глупые люди: я от умных людей говорю.
   — Но этак нет ничего целого… Этак и скликнуться нельзя.
   — Скликнуться? Ну, брат, это старо, — мы и сами ноне на перекличку своих не сзываем, а чувствуем своих, чувствуем. У нас есть такие, которым с нами на перекличку ходить и нельзя: мы их и не требуем и без пароля их знаем. Что их беспокоить: они и так свое дело делают. Всякие, брат, у нас нынче есть, всякие, и слесаря, и цензора, и шильники, и мыльники, и те, что в Бога не веруют, и те, которые в него веруют, и народники и аристократы: свой своему отовсюду весть подает.
   Эх, ты, Дана, Дана: заплесневела ты здесь с книжками, но стану я тебя учить, из тебя не женщина, а черт выйдет! Ничего что ты говоришь, что ты республиканка: осторожность — это хорошо. В ваших медвежьих углах ведь и взаправду не знать, как и рекомендовать себя; но послушай меня: брось это все республиканство! Хочешь, я тебе всей царской фамилии фотографические карточки подарю?
   — Да у меня есть, — отвечала Данка.
   — А! Вот видишь, есть. А где же они у тебя? Спрятаны?
   — Спрятаны.
   — Небось нарочно… петербургских гостей ждала и спрятала? — запытал он, улыбаясь и слегка привлекая ее к себе.
   Данка была изобличена не в бровь, а в глаз и снова спламенела до ушей, но солгала и сказала, что карточки царской фамилии у нее всегда лежали запертые в комоде.
   — Глупо это, — отвечал Термосёсов. — В рамках они у тебя?
   — Да, в рамках.
   — Повесь. Давай молоток. — Есть молоток: давай я их все тебе сейчас развешу.
   — Гвоздей нет.
   — Ну пошли своего нигилиста: пусть купит гвоздей.
   — Да, может быть, они и есть, впрочем, — отвечала Данка, наверное знавшая, что у нее гвозди есть, и в то же время смекавшая, как бы ей высвободить хоть на минуту свои руки из рук Термосёсова и, пользуясь случаем, вымыть в спальне замеченный Термосёсовым под ее ногтями траур по японскому Микадо.
   Хитрость ее удалась: она выскользнула вон из залы, пробежала гостиную и скрылась в спальне.
   Термосёсов вслед за Данкою перешел в гостиную, оглянул быстрым, но внимательным взглядом всю стоящую здесь мебель и, надув губу, сел неподвижно в мягкое кресло.
   В спальне хозяйки слышался тихий заикающийся скрип педали металлического умывальника и тихие плески воды. Это продолжалось довольно долго.

VI

   Термосёсов по-прежнему неподвижно сидел в кресле, далеко оттопырив свою верхнюю губу, и над ним воочию совершались самые быстрые и самые странные калиостровские превращения. Термосёсов, как только он опустился в кресло, тотчас же сделался как будто каким-то игралищем природы, каким-то калейдоскопом, который она встряхнула для забавы. Термосёсов казался совершенно равнодушным к тому, что он начал, что ему предстоит произвесть и чем он думает все это закончить. В нем вдруг исчез всякий след энергии, и видны были лень, усталость и тягота. Он чем больше сидел, тем более старел, старел видимо, старел на целые года в одну минуту, как Калиостро. О да! Это был или сам Калиостро, или это был крепко и крепко поживший человек, у которого уже сохнет мозг в костях. Глядя на Термосёсова, вы теперь видели, что его (если заглянуть в его сокровенную глубь) не интересует ничто; что он ни во что не верит и чувствует, что он тлен, ложь, что он даже, пожалуй, ненавидит даже плоть свою, но питает и греет ее, потому что нельзя ее не греть и не питать.
   Когда судья с Термосёсовым только что вошли, каждому из них на вид можно было дать не более как лет по тридцати пяти. Судье даже можно было определить несколько менее, потому что на правах маленькой собачки до века будет выглядеть щенком; но кентавровидному Термосёсову никак нельзя было дать более тридцати пяти. Это был мужчина во всем соку, во всей силе, а теперь ему казалось по крайней мере более лет на десять: он правда еще все-таки оставался кентавром, но это был не кентавр, еще не знающий устали и прядающий в лансадах под властию вечно клокочущей страсти, а это был кентавр, которого уже потянуло под гору. Спросить его самого, он, как все приближающиеся к старости люди, конечно, не сознался бы, что его потягивает с нагорья, что ему начинает подызменять его много подержанная физика (да в наш век, болезненный и хилый, физика его еще далеко не вздор и в нынешнем ее состоянии). Термосёсов, пожалуй, не скрывает от себя, да и не скрыл бы, может быть, в другую подобную минуту от других, что ему все надоело и надоело не по-онегински, не по-печорински, а надоело искренно и притом самым непосредственным образом: по-своему, по-термосёсовски.
   Проявляющееся наружу состояние духа Термосёсова уподобляло внутренний мир этого человека туманному облаку, остающемуся в просвете рамы, в которой показывали разные туманные картины. Это тусклый, бледно-серый утомляющий квадрат никуда более негодного света, который безучастно пропустил мимо себя самые разнообразные явления и ныне ждет, чтоб самого его скорее скрыли под завесу и подняли колпаки ламп, освещавших залу до начала представления.
   В Термосёсове нет ни злобного недовольства своим прошлым, ни негодования на него, ни искреннего осуждения этому прошлому, ни благотворного самоосуждения самому себе: нет! В нем во всем всеполное, всеискреннейшее и всецелое презрение ко всему: к людям, к деяниям их, к их высоким и низким идеям, — презрение беззлобное, безгневное, равное тупому равнодушию, равное тому, как бы для него весь мир был ни более ни менее, как ноль, возвышенный в квадрат.
   Ему были совершенно равны все эти люди, которых он вспоминал в своем сегодняшнем поучительном слове, и все порядки, которые он критиковал и которых касался. Ему все на свете все равно.
   У Термосёсова нет ни симпатий, ни антипатий, ни заветных идей, ни антитез для них. Сидя в своем уединении, он как бы нарочно, чтобы дорисовать нам свое душевное состояние, бросил равнодушный и бесстрастный взгляд на снятую со стены бизюкинской гостиной дорогую гравюру с картины Штейбена и тотчас же перевел его на валявшуюся под креслом книжку Ермошки с лубочным изображением Картуша: ни Христос, ни Логгин Сотник, ни Картуш, — никто ничего не будит в душе его. И между тем это не надменность. Нет; он совершенен без надменности, без кичения своим совершенством, — он никого не осуждает, ни от кого не ждет похвал и не потребует себе уподобленья. Он крайнее и конечное развитие мыслителя столь совершенного вида, что его идеи соприкасаются со всем, не боясь царящей в мире скверны: его положения притекают в чуждые моря и приемлют в себя в своем течении чужие потоки, и все это нимало не вредит ему. Он не желает ничем форсировать и подталкивать что-нибудь. Он знает всесовершенную законность своего развития и знает, что по неизменным законам для его вида, как для всего, получившего конечное развитие, должна наступить реакция. Термосёсову не только не нужны последователи: они даже противны ему, потому что, чем больше их, тем скорее раздерут они между собою ризы распинаемого ими и метнут жребий о его хитоне, а это будет днем торжества и днем гибели, ибо в день тот потрясется земля, дадут трещины скалы, и открытые гробы устами восставших жильцов своих прогремят легковерному русскому миру нестерпимые укоризны, и тех укоризн не стерпит «живый».
   И тогда исполняются пророки и совершается закон, и мерзость запустения станет на месте храма, в котором торговала истиной фарисейская хитрость.
   Совершаются уже последние знамения века: многоречивые оракулы безмолвствуют и на назойливейшее пытанье, как оракул Дельфийского храма в день рожденья Христа, помавая главами, вещают тяжелое: «Рождается тот, кто нас больше».
   Пускай еще по дерзостной привычке старой нахально машет черным знаменем своим над Русью Черномор, пускай и ступою гремит и помелом свой след Яга ехидно заметает, но в роковой тиши сбирается и крепнет русский дух. Мы слышим звон и шелест под землею: то Минин Сухорук проснулся и встает в своей могиле, то звон меча, который вновь берет, и им препоясуется Пожарский. Вставай, наш русский князь, и рассеки мечом на разуменьи нашем стянутый чужих хитросплетений узел! восстань, нижегородец Минин, и научи твоих внучат вменить себя в ничто перед величьем Руси! Светильники земли родной! восстаньте вы от Запада и Севера и моря, из стран цветущей Гурии, из киевских пещер и соловецких льдов, и осветите путь встающей духом Руси! Оковы рабства пали, вослед за ними пасть должно и наше рабство духа, и скоро Русь не станет больше тешить гордый Запад убожеством своих сынов. Победный день недалеко. С очарователей совлечены их чародейские покровы. Яга и Черномор уже смятенно мечутся. Их собственная сила их гнетет; нежданное, неведанное чудо их смущает. Дыханьем днешних бурь вздымает спавший русский дух, а встречь ему во всеоружьи правды идет старинной сказкою предсказанный царевич русский.
   Вся действующая ложь земли предчувствует это и сугубо волнуется и мятется. Она чувствует, что народился тот, который «болий ея» и будет господином дому. Подобны лукавым рабам, ожидающим близкое возвращение домовладыки, люди лжи, помня все злобы свои, не ждут себе пощады. Но помысел о покаянии им чужд, и вот они, таясь друг от друга, преуспевают лишь в хищении и более не верят ни во что. Они уж видят день своей погибели. Дух Руси скоро свершит завет свой: скоро правда жизни воссияет и враги ее расточатся.
   Но если все это предвидит и предчувствует Термосёсов, — зачем он не повернет назад и не держит опако? При его практичности разве у него не стало бы разумения, как совершить эту диверсию?
   Да; но душа его, как заглушенная волчцом лядина, не в силах произрасти ни одного стебля от доброго семени.
   Но зачем же он говорит, зачем проповедует и поучает тайнам, которые ему удобнее сохранить тайнами, чтобы не призывать новых участников к разделу последней добычи?
   В этих его действиях нет истины, как нет истины в нем самом, но, сея семена лукавства, он творит похоть своего злочинения. Чего нельзя взять и унесть, то он сокрушает и портит. Он дорасхищает добро домовладыки, и в том его истина, в том его солидарность со всеми, их же число легион, а имя их тати.
   Но вот он снова у дела: колыхнулась дверь из спальни, где умывалась Бизюкина; на пороге показалась полоса юбки ее яркоцветного платья, и Термосёсов быстро поднял с пола свой потупленный взор, встрепенулся и опять смотрит козырем.
   Он как старая, некогда парадная кляча, заслышав трубу, не может пастись на пажити, его тянет парадировать в обычных маршах и атаках.

VII

   При входе Бизюкиной в гостиную Термосёсов приветливо улыбнулся ей и проговорил:
   — Ну что?
   — Ничего, — отвечала слегка сконфуженная Данка.
   — Ну, цып-цып сюда! — поманил ее, протягивая встречу ей свои руки, Термосёсов.
   Бизюкина еще более смутилась, но одолела себя и сделала шаг в сторону Термосёсова.
   — Ну, теперь рученьку дай, — попросил Термосёсов.
   Данка, не глядя на него, протянула ему свою руку.
   Термосёсов взял эту руку и, пощекотав ее снизу в ладонь указательным пальцем, сказал:
   — Мылася еси, убелилася еси, очистилась еси… и вот теперь и славная барынька стала!
   И он еще раз посильней поиграл пальцем под данкиной ладонью и потом выпустил ее и сказал: