— Ты не потрафишь на гать, и мы на ручье окунемся.
   — Нет, как, бачка, не трапить, я траплю, — и с этим мужик перекрестился.
   Лошади идут по колена, идут по голени, идут по самые брюха — и вдруг все нырнуло, и только замелькала верхушка дуги, да прядут над водою конские уши.
   Василий не тратил на гатку, но привычные ко всяким невзгодам лошадки, слава Богу, кое-как перебились через мутный поток и стали об-он-пол.
   И ямщик, и седоки были в полном недоумении, как это все случилось: как их занесло в беду и как из нее вынесло. Никто никого не винил, никто не думал ни с кого взыскивать, но ямщик, прежде чем произнесть хоть одно слово, переехавши, приподнялся с облучка, достал из под себя сверток в тряпице, вывернул из этой тряпицы грубую деревянную куколку, положил ее на тележную грядку и, придерживая левою рукою за головку, правою начал бить ее волжанковым кнутовищем. Сухой звук ударов сухой волжанковой палочки по спине сухой же деревянной куклы звонко раздавался над водою, а ямщик все сечет и сечет свою куклу, но наконец устал он этим заниматься или ему это надоело, только он взял кнутовище подмышку, а куклу ткнул снова в тряпицу, снова же бросил ее под себя и снова поехал, как бы сделавши дело, до совершения которого нельзя было продолжать дороги.
   — Это что же ты делал? — спрашивает мордвина любопытный Туберозов.
   — А!.. Я-то, что ль?
   — Да.
   — А я его наказал.
   — Кого наказал?
   — А бурхана наказал, — зачем он меня на мост не берег.
   — Это что же такое? — спрашивает Туберозов своего сопутника. — Ведь его же зовут Василий?
   — Да, Василий.
   — Он христианин?
   — Да, в церковь ходит.
   — И крещен?
   — И крещен.
   — А бурхана под собой возит?
   — А что ж ты с ними поделаешь! Видишь, ему с бурханом-то ловчее считаться, — отвечает, смеяся, сопутник.
   Идут перед Туберозовым другие годы, и он видит себя в рясе, в эпитрахили, с крестом в руке, перед ним сидит тяжко окованный цепями мужик кощун и святотатец. Он обворовал церковь, но ему мало было обворовать ее: он сорвал покров с алтаря и надругался над ним.
   — Пожалей об этом! — увещевает мужика Туберозов.
   — Да ведь что ж жалеть, — не воротишь, — отвечает спокойно мужик.
   — Зачем тебе было ругаться над святынею храма?
   — Да я не ругался.
   — А как же пришла к тебе эта мысль?
   — А так, чтобы почудить.
   Опять и другая пора.
   Стоит Туберозов пред женщиной, полною сил, с красой замечательной и только лишь теперь временно обезображенной припадком исступленного гнева. Смотреть на нее страшно, подойти к ней невозможно, и отец Туберозов призван для того, чтобы заставить в ней зазвучать хотя одну человеческую ноту, вместо бушующего в ней целого аккорда нот зверских. Это молодая мать, у которой в этот день умер ее сын-первенец, ее кумир, ее надежда и опора. Она молилась за него, не вставая с колен, трое суток, и он умер… Столь недавно глубоко веровавшая женщина схватила из киота образ, которому молилась, кинула его на пол и стоит над ним в исступленном безумии. Первое слово, которым ее удается вывесть из ее столбнякового состояния, заставляет ее увеличивать свои кощунства.
   Голод в народе. Совсем уж другая картина всеобщего бедствия. Зимой одна мать сварила для своих пятерых детей шестого, и сама удавилась. Весной люди ходят, как тени. Пышные нивы и радуют и заставляют содрогаться. Прежде чем выходящая тучка разрешится дождем, сердце изболевает, не ударила б она градом. Отощавший мужик стал суров и суеверен: злые люди пользуются его суеверием. Городских купцов, грабивших народ голодной зимою, заменяет свой брат крестьянин и эксплоатирует мирской страх и невежество. Нет деревни, где бы словно из-под земли не вырос злостный знахарь. Колдуют старики, колдуют старухи, колдуют отпускные солдаты. Пук связанных на поле колосьев заставляет дрожать и вопить целые села.
   — Залом заломлен! Залом! — вопиют люди, метаясь отыскивать другого колдуна, способного разрушить злобные чары, и находят того же, кто завязал пучок колосьев; платят ему последние шелеги, а завтра на другом конце поля другой такой же пучок, другой залом!
   Шарлатан старается превзойти шарлатана: один развязывает залом, стоя на вырытом из могилы кресте, другой требует, чтобы для него украли священническую ризу, и надевает ее на себя навыворот; третий попирает ногами самый божественный лик. Кто всех дерзче в оскорблении почитаемых народом святынь, тот становится всех авторитетнее у этого же самого народа!
   Благочинный Савелий ничего не доносит. Он ездит из села в село; он говорит, беседует, увещевает; он сам идет в поля и разламывает устрашающие всех заломы; под его надзором, без всяких шарлатанств, с одною кроткою молитвою: «Боже, отпусти им!» разламывают эти заломы приходские попы, и, разломив их, сами они, конечно, остаются невредимыми; но и неавторитетными. Честный Савелий с своею духовною братией не может победить бесчестной толпы непосвященных разрушителей чар.
   — Отчего вы вашего отца Ивана не просите развязывать ваши пустые заломы? — спрашивает Савелий.
   — Батюшка, он в этом деле не действует.
   — Вы попробуйте.
   — Боязно, батюшка, боязно: мы изголодалися. Он, вон, лен бабы сеяли по полю, да его-то отца Ивана покувыркали, а ничего не помоглося от него, — лен, почитай, весь безголовый.
   — Отец Иван! Зачем же ты это позволяешь себе кувыркаться по полю? Прилично это тебе? — говорит с укором Туберозов.
   — Благочинный! — восклицает нервно отец Иван и, вместо всяких оправданий, ударяя себя рукою в грудь, сквозь слезы оканчивает: — мне с детьми есть нечего!
   «И передо всем этим оказался бессилен!» — шепчет, останавливаясь и прижимаясь в полутемный угол, Туберозов.
   И раскрытая на столе демикотоновая книга его ему представляется пустяком и все написанное в ней недостойным ни одного его вздоха, ни минутного внимания его, ни помышления. «Где же ты, дело прямое: дело света и любви? Что сделано для тебя, и кто на Руси враг твой?..
   Отчего, если модный мирской философ Конт признает необходимость трех эпох в жизни народов и эпоху высшей религии необходимою и правильною предшественницею эпохи разума, — отчего же мы от бурханов и заломов прямо рвемся к шкелетам? Кому это выгодно совсем оставить Русь без совершеннейшей из религий? Так ли шла Англия, так ли шли немцы и французы? Отчего там везде заметна постепенность, а у нас роковая случайность?..
   Случайно сие или причинно? Нет! Все сие причинно, и все сии причины в одной горсти. В нас ли, в нашем ли малом улье что-либо сие начинается? Нет! там оно далеко, там затыкается эта основа. Есть некто, понявший нас до обнажения, до шкелета, и сей некто жаждет срама нашего и погибели. Рим! Мстительный Рим! Тебе не удалось нас сделать своими одною хитростью, и ты насылаешь на нас другую, дабы мы погибли с шумом сами, и ты на неверии нашем уловишь тогда смущенные души. Кто мог втолковать такое, что шкелеты и кости Варнавы — наука? Отчего великие силы естествознания обращены лишь у нас одних в одно шутовство и отчего у нас одних безнравственность ставится превыше нравственности, и люди, природы человеческой лишенные, ставятся в образцы?..»
   Старый протопоп не сходит с места и все крепче и крепче жмется в свой уголок, со страхом глядя в темную даль за окно. Во взгляде его отражается недоумение и ужас, сжимающаяся его большая фигура выражает бессилие. Его преследует страшное привидение: против него вдали стоит тот некто, тот темнолицый, которого он боится назвать себе. Как воины польские видели некогда на темных небесах блестящие контуры лавры св. Сергия, так поп Савелий видит перед собою темные муры кляштора. Это Полоцк. Из-за высоких стен кляштора Савелий замечает темные зраки, и вот отделяется «он, темнолицый». Это малая фигура с огромной, заостренной кверху головою и с глазами, опущенными в землю. Фигура эта идет робким, осторожным шагом: Савелий знает, что это иезуит Грубер. Он знает это, и он боится это выговорить, потому что он сам не уверен, здорова ли голова его, когда он видит этот устрашающий его образ. В виду этого темного лица, Савелием овладевает мгновенный страх и бессилие. Ему ужасен и путь, и сидение его, и восстание: он страшен ему, варящий шоколад Императору Павлу; ужасен, облегчающий зубную боль Императрицы; он ему нестерпим, мстящий врагам своим. Перед ним падает все… Савелий оглядывается на себя и мысленно восклицает: — И я ли! и я ли возмогу что, когда ему нужно сделать Русь глупее всех на земле и когда к сему дома у нас ему столько поборающих!.. Савелий видит светлейшего князя Тавриды; слышит его насмешки и глумленья над русскою церковью; видит его пожимающим руки иезуитов; видит толпы таких же светлых вельмож, подражающих в этом светлейшему, и видит себя столь в мале поставленного, что вочию перед ним совершается только нечто мелкое, одни мелкие вздоры мелкого Варнавы. Бороться ли с сим, что смеха и презрения достойно? Но достойно ли оно презрения, если оно не само, не на своих ногах стоит, а если и сей Варнава и его совместники, все суть невинные, глупые рабы интриги коварнейшей и злейшей? Если это все великая махинация заполонить Русь ее собственными глупцами и склонить ее к потере чувств и разумения?
   «Да; это так, — написал, быстро подойдя к столу и быстро схватив свое перо, протоиерей Туберозов. — Это не случайно: это они сеют и слепоту там, и глупость здесь, и неверие повсюду. Сомневаюсь отныне в силе своего противустояния сему и отныне верю, что раскол, который гнал я, есть сила некая и вправду политическая. Народ, смущаемый неверием и материализмом, снова мчится к нему в объятия, и он начинает делать дело политическое. Он загорнет в свои объятия темный народ и не даст его русским рабам польских иезуитов. Вдова деевская, невестка Платонида, пропадавшая двадцать лет, ныне возвратилась. Сегодня я узнал от Пизонского, что она поселилась в малой пещерке, в горе, в Корольковом верху, и много крещенного народа идет к ней и крестится снова. У них деньги, у них вера, чарующая надежды человеческие, у них братская помощь, а у благородий моих наглость и безверие без разума; а у меня оное „молчи!“ и Варнава и в смех приводящая борьба с ним. Сегодня вечером известился я через мать Варнавкину, что он хочет читать некие лекции публичные над своими костями. Что он может читать такое? Ахилла взялся сему противодействовать, но как он сие сделает? Что это такое? К каким средствам мы, в мале поставленные, прибегать должны? Должны ли мы спешить на новое себя осмеяние, или, возверзя печаль свою на Бога своего, видеть хитрости врагов его?
   Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей предмет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? К чему сие улучшение быта нашего, если новое поколение и нужды-то в быте нашем признавать не захочет? Неподвижный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими, и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего Монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола вочию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, „страха ради иерейского“, и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима неискренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горше первой. В день первого чтения записки моей, отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седмиц поста было из двух тысяч душ на духу всего двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. В газетах прочел пустословное радование, по случаю того, что заграничные наши попы, две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? — спросил бы. Или не мнится ли кому, яко бы у нас своих мало, или яко бы сим вера наша торжествует? А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей целыми семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видет озер и рек желанных очертанье… А тут… В корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая щекает… Плюнуть на сего Омнепотенского или обличить и изгнать его? Я это могу, но сомнение обдерживает меня: достойны ли столь ничтожные люди внимания? Можно ли подобных тварей назвать врагами Божиими?.. Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Быть может, мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала, и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество, дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие — в католичество. Дьякон мой все равно, что младенец, но каюсь перед вами, умные люди: и я этого боюсь. Я этого трепещу; я содрогаюсь, что это возможно; я содрогаюсь, что о сем в России уже говорить возможно. Увидав недавно у Плодомасова нумер французской газеты „Union Chr?tienne“, [8]что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой „Union“, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. Униона твоего я не прочел, ибо без дикционера ныне сего и не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки слез. Одной услуги от такого Униона чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи».
   Отец Савелий поставил точку, засыпал страницу песком и, тихо ступая ногами, обутыми в одни носки, начал ходить по полу, стараясь ни малейшим звуком не потревожить сна протопопицы. Он приподнял шторку у окна и, поглядев за реку, увидел, что небо закрыто черными тучами и капают редкие капли дождя.
   На темном небе порою реяли безгромные молоньи.
   Савелий набожно перекрестился: это был дождь, прошеный и моленый им прошедшим днем на мирском молебне. В этом дожде старик видел как бы знамение, что Бог его еще слушает, и он, не отходя от окна, тут же склонился головою на руку и уснул, убаюканный сильно разошедшимся дождем.
   Между тем дождь кончился; ночное небо очистилось, и начинается день св. Мефодия Песношского, день, которому Ахилла придавал великое значение, велев матери протопопице записать у себя на память.

VI

   Солнце встало по обыкновению рано, и в то время, пока оно умывалось за дымящимся в тумане бором, золотые стрелы его лучей остро вытягивались из-за леса. Легкий туман всполохнулся над рекою и пополоз вверх по скалистому берегу; под мостом он клубится, как дым куренья, и липнет около черных и мокрых свай. Из-под этого тумана синеет бакша Пизонского и виднеется белая полоса шоссе. На всем еще полусвет, полутьма.
   Отец протопоп спит, положив голову на руки, брошенные на подоконник, и нигде, ни внутри домов, ни снаружи не заметно еще никакого пробуждения.
   Но вот на самом верху крутой нагорной стороны Старого Города, над узкой Крестовой тропою, что ведет по уступам кремнистого обрыва к реке, очерчиваются контуры весьма странной группы. При слабом освещении, при котором появляется эта группа, в ней есть что-то фантастическое. Посередине ее стоит человек, с плеч до пяток покрытый длинным хитоном, слегка схваченным в опоясье. Фигура эта неизвестно когда появилась и стоит неподвижно.
   Суеверный человек может подумать, что это старогородский домовой, пришедший повздыхать над городом за час до его пробуждения.
   Рассвет, все яснеющий с каждым мгновеньем, позволяет, однако, видеть, что это не домовой, не дух, хотя и что-то все-таки не обыкновенное, не обыденное и близкое к сверхъестественному. Теперь мы видим, что эта фигура стоит с руками, опущенными в карманы. Из одного из этих карманов торчит очень длинный прут, с надвязанной на его конце пращою или рыболовною лесою, — из другого на четырех бичевах спускается палица. Так можно, пожалуй, подумать, что это не домовой, а забытый здесь языческий кумир. Но вот шелохнул ветерок, тихою рябью сверкнуло по речке, закачалась береза за соборной оградой, и пустые складки широких покровов статуи задвигались тихо и тихо открыли тонкие ноги в белых ночных панталонах. В ту же секунду, как обнажились эти тонкие ноги, сзади из-за них неожиданно выставилось четыре руки, принадлежащие двум другим фигурам, скрывавшимся на втором плане. Услужливые руки эти захватили раздутые полы, собрали их и снова обернули ими тонкие, белые ноги кумира. Теперь стоило только взглянуть поприлежнее, и можно было рассмотреть две остальные фигуры. Справа виднелась женщина. Она бросалась в глаза прежде всего непомерной выпуклостью своего чрева, на котором высоко поднималась узкая туника. В руках у этой женщины медный блестящий щит, посредине которого был прикреплен большой пук волос, как будто только что снятых с черепа. С другой стороны, именно слева высокой фигуры, выдавался широкобородый, приземистый, черный дикарь. Под левой рукой у него были орудия пытки и кровавый мешок, из которого свесились книзу две человечьи головы, бледные, лишенные волос и очевидно испустившие последний вздох в пытке. Окрест этих трех ликов веяло воздухом северной саги. Но солнце подпрянуло еще на вершочек — и саги совсем как не бывало: это просто-напросто были люди живые. Они постояли с минуту и двинулись книзу. Шагов десять спустились они, опять стали, и тот, что стоял спереди, тихонько промолвил:
   — А смотри, брат Комарь, ведь что-то его и нынче не видно!
   — Да и точно, что опять не видать, — отвечал чернобородый Комарь.
   — Да ты смотри-то получше.
   Комарь воззрился за реку и через секунду опять произнес:
   — Что уж смотреть, Воин Васильевич, — не видно!
   — А в городе, Господи, тишь-то какая!
   — Сонное царство, — заметила тихо фигура, державшая медный щит под рукою.
   — Что ты говоришь, Филиси? — спросила, не расслышав, худая фигура.
   — Сонное царство, — вновь проговорила женщина со щитом.
   — Да; сонное царство; но скоро начнут просыпаться. Вот погляди-ка, Комарь, кажется, тот уж бултыхнул оттуда?
   Фигура кивнула налево к острову, с которого легкий парок подымался и тихо клубился под мостом.
   — Бултыхнул и есть, — ответил Комарь, глядя на два тонкие кружка, расширявшиеся по тихой воде.
   В центре кружка, тихо качаясь, вертелась зрелая, желтая тыква.
   — Скажи ты, как слышно далеко зарею! Ах он, каналья! Опять прежде нас бултыхнул, не дождавшись начальства. А я говорю, слышно-то как далеко?
   — Еще по реке особливо.
   — Да, по реке очень слышно.
   — А вон! Вон, идут уж! — заговорил вдруг Комарь, протянув левую руку по направлению к Заречью.
   Все приложили ладони к глазам, и разом все вдруг поглядели за реку.
   Там по Заречью, из густой купы верб и ракиты, выступало что-то высокое, покрытое с ног до головы белым саваном: это «что-то» напоминало как нельзя более статую Командора; и словно та статуя медленно двигалась к реке по росной тропинке.
   Феб умылся за лесами и на огненной колеснице быстро выкатил на небо; быстрей зашевелился пар; по мосту вдруг потянулись тени нагорных строений; в речке опрокинулись купол собора и кровли домов; сказочный свет улетал, уступая свое место дневному свету. В этом-то свете, весь облитый лучами солнца, в волнах реки показался гигант на могучем вороном коне, который плыл против воды, мощно рассекая ее своею крутою шеей и громко фыркая красными ноздрями.
   Все эти пешие лица и плывущий всадник стремятся с разных точек к одному пункту, который, если бы провести от них перекрестные линии, обозначился бы, например, на выдающемся посредине реки большом камне. В первой фигуре, которая так осторожно спускается Крестовой тропою, мы узнаем старогородского городничего Воина Васильевича Порохонцева, отставного ротмистра, длинного, худого добряка, разрешившего в интересах науки Омнепотенскому воспользоваться телом отделанного в скелет утопленника. Тощий городничий представляется нам в самой спокойной, хотя и не в самой приличной одежде. На нем масакового цвета халат шелковый, сшитый попросту из женского платья; на голове остренькая гарусная ермолка; из одного его кармана, где покоится его правая рука, торчит тоненькое кнутовище с навязанным на нем длинным выводным кнутом, а около другого, в который засунута левая рука городничего, тихо покачиваются огромная дочерна закуренная пенковая трубка и сафьянный кисет с беленькими «змеиными головками».
   С левого боку, за плечом у городничего, тихо шагает кучер Комарь, баринов друг, и наперсник, и личарда, давно уже утративший свое крестное имя и от всех называемый Комарем. У Комаря вовсе не было с собой ни орудий пытальных, ни двух мертвых голов, ни мешка из испачканной кровью холстины: нес он подмышкой скамейку, старенький стриженный коврик тюменьской работы да пару бычачьих туго надутых пузырей, связанных крепко друг с другом суконной покромкой.
   Третий лик, за четверть часа столь грозный, с медным щитом под рукою, теперь предстает нам в самой скромнейшей фигуре жены Комаря. «Мать Фелисата» — так ее звали на дворне — была обременена ношей довольно тяжелой, но вся эта ноша никак не подходила б для битвы. Прежде всего Комарева жена несла свое чрево, в котором, для одной ее слышно, тихо вертелся будущий сын Комаря; потом под рукою у нее был ярко заблиставший на солнце медный таз, а в том тазе мочалка; в мочалке суконная рукавичка, а в суконной рукавичке кусочек канфарного мыла; а на голове у нее лежала вчетверо сложенная белая простыня.
   Весь ансамбль самого тихого свойства.
   Под белым покровом шедшая тихо с Заречья фигура тоже вдруг потеряла свою грандиозность, а с нею и поступь и подобие свое с Командором. Это шел человек в сапогах из такой точно кожи, в какую обута нога каждого смертного, носящего обувь. Шел он спокойно, покрытый до пят простынею, и когда, подойдя к реке, сбросил ее на траву, то в нем просто-напросто представился лекарь Пуговкин. В кучерявом голом всаднике, плывущем на вороном долгогривом коне, узнается дьякон Ахилла, и даже еле мелькающая в мелкой ряби струй тыква принимает нечто образное: на ней обозначаются два кроткие голубые глаза и сломанный кривой нос. Ясно, что это не тыква, а лысая голова Константина Пизонского, тело которого скрывается в свежей влаге.
   Перед нами стягивается на свое урочное место компания старогородских купальщиков, обыкновенно встречающих здесь таким образом каждое утро погожего летнего дня. Лекарь Пуговкин, первый сбросив с себя простыню, сбросил с себя через минуту и второй покров свой, серпянковую сорочку, и, разбежавшись, прямо бросился кувырком в реку и поплыл к большому, широкому камню, который на один фут над водою возвышался на самой середине реки. Этот камень действительно был центром их сборища. Он издавна звался Голомысом.
   Лекарь в несколько взмахов переплыл пространство, отделявшее его от Голомыса, вскочил на гладкую площадь камня и захохотал.
   — Чего? — крикнул ему городничий.
   — Того же самого, — отвечал лекарь, широко разевая рот и откидывая за уши свои мокрые, русые космы.
   — Чего самого?
   — Вчерашнего.
   Городничий плюнул и в последний раз спустил ногу с крутой Крестовой тропы; перешел засыпанный мелкой щебенкой берег и остановился перед водою, тихо протекавшею по мелким камешкам.
   — Здорово живешь? — крикнул он голому Пуговкину.
   — Очень здорово, как невозможно здоровее, — отвечал с беспечнейшей веселостью лекарь и, показав рукою по направлению к плывущей по реке конной фигуре Ахиллы, вскрикнул: «вот он и Фараон!» и опять захохотал самым; заразительным хохотом.