— Он, кажется, спит, — отвечала Дарьянова.
   — Ну и путь себе поспит. — Рано еще: мужской туалет недолог; а вы что не одеваетесь?
   — Да я еще не знаю, пойду ль я? — отвечала Дарьянова.
   — Вот так прекрасно! Как это пойдете ль? Разве можно не пойти?
   — А если пойду, то я и так могу пойти, не переодеваясь.
   — Ну!.. Зачем же так?
   — А что, отец Савелий?
   — Да отчего ж себя не приукрасить чем возможно? Господь цветы пестрит и наряжает, а вы цветка изящней. Принарядитесь-ка, украсьтесь хорошенько: и я на вас на старости порадуюсь и посмотрю.
   — Вот вы какой, отец Савелий!
   — Да; а что же? — красота ведь восхитительна, глядя на нее сам молодеешь. Я всякого изящества поклонник. Идите-ка да приоденьтесь.
   — Я право, не знаю, идти ль мне? — уронила в раздумье Дарьянова.
   — Да чего тут не знать: бейте сбор; идут с гор, стройтесь, сдвиньтесь, в ряд сомкнитесь и отражайте! Ха-ха-ха, смертельно люблю жизнь и цветение. Прекрасна, строга и светлым умом и чистой душой в восторг приводящая женщина, это одушевляет человеческое общество. Собирайтесь, дружок, и пойдемте!
   Дарьянова тихо как бы хотя и нехотя вышла; а в это время протопоп, которому не ждалось и не сиделось в ожидании Туганова, постучался к хозяину. Дарьянов встал и впустил к себе гостя, но на приглашение идти вместе к городничему отвечал, что ему еще рано и что лучше пока напиться у него чаю и потом идти.
   Туберозову не хотелось этого чаю.
   — Что ж, посидим лучше там, — отвечал он. — Чего дома-то теперь торчать, да уж и жена-то твоя оделась.
   — А-а! и она там будет!
   — А что такое?
   — Ничего; я так только спросил.
   — Спросил так, как будто этого не ожидал ни за что.
   — Да почему ж я могу знать, где она захочет быть? Это ее дело.
   Протопоп посмотрел своему собеседнику в глаза и, неожиданно вздохнув, сказал:
   — Прощай, Валерьян Николаич, я пойду.
   Дарьянов подал ему руку.
   В это время за дверью в гостиной зашуршало женское платье, и протопопу показалось, что платье это до сего времени было у самой двери и отходило от нее.
   Он вышел на крыльцо и, спускаясь по ступенькам, увидал сошедшую с другого крыльца Дарьянову.
   Красавица шла шибко, зажав губами накинутую на лицо омбрельку.
   — Готовы? Ну так, стало быть, вместе идем, — сказал Туберозов.
   — Нет; я отдумала: я пойду к Бизюкиным, отец протопоп, — отозвалась дама, силясь улыбнуться.
   — Ну-у!
   — А что такое?
   Протопоп хотел было сказать что-то против этого намерения, но, приподняв шляпу, поклонился и только сказал:
   — Нет, я так; — ничего.
   Они раскланялись и пошли в разные стороны.

XII

   Туберозов пришел в дом Порохонцевых первый. Городничий еще наслаждался послеобеденным сном, а Ольга Арсентьевна обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой продолговатой гостиной.
   Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и просто.
   — Рано придрал я? — спросил протопоп.
   — И очень даже рано, — отвечала, смеясь, хозяйка.
   — Подите ж, — не сидится дома. Зашел было к Дарьяновым, чтоб вместе к вам идти, да они что-то…
   — Что такое?
   — Да кто их разберет! Он говорит «рано», а она хотела к вам идти, да заместо того к Бизюкиным пошла.
   — Муж в Тверь, а жена в дверь.
   — И вправду. Как тяжело у них всегда. Люблю я и его, и ее, а уж бывать у них тягощуся.
   — Порознь оба они отличные люди, — тихо рассуждала, тщательно вытирая листок, Ольга Арсентьевна.
   — А вместе не хороши, — договорил Туберозов.
   — Вместе хоть брось, — докончила, сойдя с подножной скамеечки, хозяйка.
   — Да, я тебе, друг Оленька, скажу, что меня эти их нелады даже и тревожат.
   — Хорошего ничего нет, отец Савелий.
   — Он извертел ее, избаловал, испортил…
   — Он мальчик.
   — И резонер.
   — И резонер, если хотите.
   — Чего бы, кажется: на этакую бабочку смотреть, да радоваться…
   — Заметьте, что она его еще и очень любит! — вставила Порохонцева.
   — Да; еще и любит; а он одно что знает, — все про свободу ей!
   — И это врет.
   — А она храбрая, да пылкая, ей нужен…
   — Командир.
   — Что?
   — Командир ей нужен, говорю я.
   — Ну… я этого не думаю.
   — Отчего? Припомните, бывало, говорят, в старые годы бабушки наши из воительниц, воюют, пока какой-нибудь гусарский полк не придет. С ума сойдут, повешаются гостям на шею, хорошенько посрамятся, да и за святость потом, — ближнего кости белить.
   — Да, именно; хорошо еще, что нынче это…
   — Что такое?
   — Да все-таки уж, знаешь, больше гордости; сознанья больше в женщинах: на гусаров не виснут.
   — Как будто не все равно: на других виснут. Чем напугавший вас губан Термосёсов лучше гусара и разве он больше гусара женщину пожалеет?
   — И ты права, мой друг; и ты права, моя разумная Олюша.
   — Да разумеется: для одного ничего святого не было, и для другого то же самое.
   — Но что ж, мой друг… Скажи ты мне… Я все же ведь кутейник, груб, а ты, как женщина, ты это лучше понимаешь: что ж их всех этих женщин тянет к этим шаболдаям? Я понимаю там… любовь… проступок в увлеченьи… но… но это-то скажи, пожалуй… Что это за вкус такой?
   — Да просто гадкий вкус, отец Савелий! — с брезгливостью отвечала, приостановив на минуту свою работу, Порохонцева. — Добрая жизнь надоест. Знаете анекдот про Потемкина, как он, пресытясь всем, что ему могла доставить роскошь, вспомнил за столом о ржавой севрюге. Это все равно одно и то же: гадости хочется.
   — Скажи, какая ужасть!
   — Женщина смотрит в глаза всем спокойно, с ней обращаются с знаками уважения к ее полу: ее лаской счастливы, к ее ласке ревнуют; а она предпочитает, чтобы ее третировали en canaille. [17]И… даже, пожалуй, переуступали ее друг другу… да еще… может быть, и с одобрительной за прошедшую службу аттестацией.
   — Так так, что в оны дни гусар, что ныне Термосёсов… — проговорил как сам собою Туберозов.
   — …Это все равно в известном смысле, — подсказала Порохонцева. — Тут дело в том, что в моде: шнуром расшитый негодяй иль негодяй нечёса. Забота, цель и хлопоты все в том, чтоб кто-нибудь не стоящий человеческого имени третировал нас канальями в укор тем, для кого мы заключали счастье.
   — И знаешь что?.. — заговорил, быстро встав с места, Туберозов. — Я ужасно беспокоен, зачем она сегодня пошла туда?
   — Да не все ли равно: не сегодня, так завтра пошла бы? Или вы надеетесь, что с завтрашнего дня она иначе будет жить с мужем?
   — Д-да! Я кое-что хочу ему… так понимаешь… тонко… в виде рассуждений…
   — Да, ну так за сегодня не беспокойтесь: Бизюкиной сегодня не будет дома. Я сейчас получила от нее записку, где она пишет, что муж ее, если и вернется в город, не может быть у меня, потому что должен остаться дома с их гостем, судьею; а она за то вызывается привести мне этого Термосёсова.
   — Так еще хуже ж: Мелаша, значит, там с одними мужчинами будет беседовать!
   — А вы мужчин боитесь для нее?
   — А что ж?
   — Э, полноте, отец Савелий! Сто тысяч самых гадостных мужчин не доведут до того, до чего шутя доведет одна пустая женщина. Женщин надо больше бояться, а не мужчин. Женщина женщине первая дурной путь показывает.
   — «Баба бабу портит» — есть пословица.
   — Ну видите — даже и пословица есть.
   Протопоп подошел к Порохонцевой, взял ее тихо и осторожно обеими руками за голову и, приклонив к себе на грудь, проговорил:
   — Ах ты министр-баба! И кротость голубя и мудрость змеи в себе одной соединила! Недаром, недаром, брат, тебя Ольгой назвали! Не скудей! — заключил он, вздохнув; — не скудей и не оскудевай такими дочерьми, земля русская!
   И, благословив голову Порохонцевой, протопоп нагнул к ней лицо свое и отечески поцеловал ее в темя.
   В эту же минуту под окнами дома послышался в густой пыли топот подкатившей четверки, и Туберозов, глянув в окно, громко воскликнул:
   — Пармен Семенович! боярин милый! ты ль это, друг? О будь благословен и день, и час твоего сюда прибытья!
   И старик опрометью бросился из комнаты навстречу к выходившему из экипажа предводителю Туганову.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВАТОРЫ

I

   Мы остановились на том, что Туберозов радостно встретил давно жданного им предводителя Туганова у порога порохонцевского дома; но мы должны оставить здесь на время и старогородского протопопа, и предводителя и перенестись отсюда в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли мировой судья Борноволоков и его секретарь Термосёсов.
   Точно так же мы должны возвратиться на несколько часов назад и по времени действия: мы входим в дом Бизюкина в тот предобеденный час, когда перед ним остановилась почтовая тройка, доставившая в Старый Город мирового судью и его <секретаря> Термосёсова.
   В это время дома находилась одна Данка. Ожидая нетерпеливо дорогих гостей, она недолго оставалась у Порохонцевой и вернулась домой рано; мужа же ее не было дома: он отлучился ненадолго по службе.
   Данка со вчерашнего дня совершенно не знала покоя. Теперь она была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы внешний вид ее жилища с первого же на него взгляда производил на приезжих самое выгодное впечатление, чтобы все, что в нем ни увидят, как можно выгоднее рекомендовало ее Термосёсову и Борноволокову. Это, как оказалось, требовало немалой обдуманности и сосредоточенности, к которой болтливая Данка была совсем не приспособлена. Ей казалось, что все разбивают ее мысли, все развлекают ее и мешают ей обдумать. Вчера еще игнорировавшая службу мужа, сегодня она настоятельно требовала, чтобы он непременно куда-нибудь уехал.
   — Куда теперь ехать? — отговаривался Бизюкин. — Патенты поверены, заводы стоят запечатаны.
   — Ну так что же, что запечатаны? Удивительное дело, за что казна этим господам деньги дает! — восклицала Бизюкина. — Вот на дельное на что-нибудь, на полезное, у них никогда денег нет, а лежебокам так есть. Ну мне все равно, впрочем: есть у тебя дело, нет дела, а ты, пожалуйста, отправляйся; а если хочешь быть дома, так знай, что у меня ни обеда тебе не будет, ни чаю не будет, ничего, ничего, и я тебя и видеть не хочу.
   Бизюкин подумал, подумал и поехал верст за десять на завод, посмотреть целы ль печати и на своем ли месте висят в шинках установленные свидетельства?
   Данка выпроводила со двора мужа с наказом, чтобы он не возвращался до вечера. Фофо Бизюкин ничего против этого не возражал: ему лиха беда была подняться да выехать, а там уж он знает, куда ему завернуть и где «убить время» за зеленым столиком и закуской. Бизюкин любил и подзакусить, и перекинуть картишкой, но не позволял себе последнего удовольствия, потому что жена тщательно отбирала у него все деньги; но уж в этом экстренном случае, когда жена сама его чуть не по шее выгоняет, он может поиграть и в долг. Выиграет, — прекрасно, смолчит об этом; а проиграет… что ж… скажет ей: «Сама же, матушка, меня выгнала! мне деться некуда было, — я поневоле играл».
   Решив все это таким образом в своей голове, либеральный чиновник акцизный уехал, а жена его обошла все комнаты своего дома и стала посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной.
   — Черт знает что это такое! — воскликнула она вслух и, подпершись фертом, повернулась кругом на одном каблуке. — Это и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, — у всех точно так же. Даже это гораздо наряднее, чем у всех! — у Порохонцевых, например, нет ни одной штучки бронзы; нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ничего, — этого гигиена требует; а зачем эти бра, эти куклы, наконец, зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. В зале… а в зале разве лучше?.. Там фортепияно, там ноты… Нет, это решительно как у всех; это в глаза мечется, это невозможно так. Черт возьми совсем, я вовсе не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь скверно за эти мелочи! Я не хочу, чтобы мне Термосёсов написал что-нибудь вроде того, что у Марка Вовчка в «Живой душе» умная Маша написала жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара, что, мол, «после того, что я у вас видела, между нами все кончено». Нет; я этого не хочу. Но, однако же, как? как это устроить?
   На память ей приходит, что Наполеон, принимая нашего Государя, устроил ему кабинет совершенно такой же, каков кабинет нашего Императора в его дворце. Такие же или подобные знаки внимания оказывали и другие коронованные хозяева своим державным гостям.
   — Досадно, конечно, что эта мысль принадлежит таким особам, — думает Данка, — а то сама по себе эта мысль прелестная: устроить гостю помещение точь-в-точь такое, какое он имел дома.
   — Э! — раздумала она, — да стоит молчать, никто и не догадается, что я Наполеону подражаю; а если догадаются, я скажу, что это по «Живой душе». Одно досадно: не знаю я, как это там у них было дома?.. Какая досада, что я Бизюкина услала: он все-таки мог бы сказать что-нибудь?.. Верно, у них все скверно, — то есть, я хотела сказать прекрасно… тьфу, то есть скверно… Черт знает, что такое! То есть, просто верно! Да! Но куда же мне деть все это? Выбросить все это если? Все перепортится; это все денег стоит! Да и что пользы это одно выбросить, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавесы… Положим, что они в спальне хоть и не побудут… зачем им в спальню?.. А если? Ужасная гадость, ей-Богу! — Детей? — ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать… Нет, лучше же одну мужнину комнату можно отделать. Ведь и Наполеон одну только отделывал. Да, разумеется: чего это все коверкать? Нет, я по-наполеоновски: я одну комнату… Зачем это там у него бюро, метелки, щетки и прочее, — все это вздор!
   — Ермошка! Ермошка! — позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.
   Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.
   — Вот и отлично, — подумала Бизюкина, — По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.
   Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:
   — Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, — размышляла она, переходя в другие комнаты, — тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!
   — Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!
   — Куда же-с его?
   — Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.
   — В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?
   — Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.
   — Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.
   — Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. — Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.
   — Как это глупо, — рассуждала она, запирая в комод образ. — Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу, побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!
   — Получше-с?
   — Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?
   — Бешмет-с.
   — Бешмет, дурак, «бешмет-с»! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: «чего-с изволите-с» да «я вам докладывал-с», а просто: «что, мол, вам нужно?» или: «я, мол, вам говорил». Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?
   — Понимаю-с.
   — Не «понимаю-с», глупый мальчишка, а просто «понимаю», ю, ю, ю; просто понимаю!
   — Понимаю.
   — Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
   — Понимаю-с.
   — Понимаю, дурак, понимаю, а не «понимаю-с»!
   — Понимаю.
   — Ну и пошел вон, если понимаешь.
   Ермошка вышел.
   Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
   — Вот черт возьми, — размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. — Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, — даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.
   — Марфа! ты очень не любишь господ?
   — Отчего же-с?
   — Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
   Девушка была в затруднении.
   — Что они тебе хорошего сделали?
   — Хорошего ничего-с.
   — Ну и «ничего-с», и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: «отчего же-с», «ничего-с» — говори просто «отчего», «ничего». Понимаешь?
   — Понимаю-с.
   — Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю».
   — Да зачем так, сударыня?
   — Зачем? Затем, что я так хочу.
   — Слушаю-с.
   — «Слушаю-с». Я сейчас только сказала: говори просто «слушаю и понимаю».
   — Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
   — Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
   — Слышу-с.
   — «Слышу-с»… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!
   Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.
   — Им комната, — размышляла она, — прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!
   Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.
   Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:
   — Я вас буду учить. Хорошо?
   Ребятишки подергали носами и прошипели:
   — Ну дак што ж!
   — Хотите учиться?
   — Да ладно, — отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.
   — Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!
   — А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее прочих.
   — Песню учить будете, а не книжку.
   — Ну, ладно; будем песню.
   — Ермошка, иди и ты садись рядом.
   Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.
   — Ну, теперь валяйте за мною!
   — Ну что же, мы будем.
   — Валяйте.
   Как идет млад кузнец да из кузницы.
   Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
   — «Слава!» — воскликнула Бизюкина.
   — «Слава», — повторили дети.
   Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
   Дети опять повторили.
   Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!
   Дети повторяли.
   А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!
   Дети голосили за Данкой зычней и зычней.
   — Теперь:
   Третий нож навострим…
   Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам «третий нож навострим», как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
   — Сударыня, гости!
   Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.
   Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.
   Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во «всем туалете».

II

   Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.
   Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.
   Термосёсов же был нечто, напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени узловатые, руки сухие, шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом; голова с гривой вразмет, упадающей на все стороны; лицом смугл, с длинным армянским носом и непомерной верхней губой, которая тяжело садилась на нижнюю, как садится на подоконник ослабевшая в верхних петлях оконная карниза. Глаза у Термосёсова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке. Взгляд его пристален и смышлен.
   Костюмы новоприбывших гостей тоже довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосёсове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и с кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосёсов в так называемых суворовских сапогах.
   Вообще Термосёсов и шире скроен, и крепче сшит, и, по всему, представляет существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник, и фундаментальность эта еще более поддерживается его манерой держаться.
   Судья Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им; а Термосёсов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосёвова была им слегка приспущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник.
   Данка все это видела. Она наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в восторге, который смущало недоумение: который же из этих двух судья Борноволоков и который Термосёсов? По соображениям Данки выходило, что Борноволоков непременно этот большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой. Конечно, это его лишь суровая служебная обязанность могла заставить надеть на себя кокарду, — эту вывеску присяжного человека. А тот вон, без формы, в рейт-фрачке и пестренькой шапочке, — Термосёсов, человек свободный, служащий по вольному найму.
   — Да он даже и права, конечно, не имеет носить этого украшения, — рассудила наконец Данка, вспомнив из вчерашнего мужниного рассказа, что Термосёсов происходит из царскосельских мещан, не кончил нигде курса и нигде не служил.
   Данка принимала Термосёсова за Борноволокова, а Борноволокова за Термосёсова, и, не подозревая нисколько своей ошибки, заботилась теперь единственно о том, как бы ей их лучше встретить.
   — А как в самом деле их встретить?.. Выйти навстречу?.. Нет; это похоже на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто. Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу.
   И Данка взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх ее в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосёсовым, руки довольно грязны, между тем как ее праздные руки были белы как пена.
   Данка немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне цветного вазона, растерла ее в ладонях и, закинув колено на колено, села, полуоборотясь к окну, с книгою.
   В эту самую минуту в сенях послышался веселый и довольно ласковый бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили оба гостя: Термосёсов впереди, а за ним Борноволоков.
   Данка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и, при всем своем замешательстве, соображала, как бы ей его ловчее сбросить за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения.
   Термосёсов посмотрел на нее через порог и должен был повторить свой вопрос.
   — Вы кто здесь, Бизюкина? — спросил он, спокойно всовываясь в залу.
   — Я Бизюкина. Кого вам? — отвечала, не поднимаясь с места, Данка.
   — Вы? — Термосёсов взошел в зал и заговорил:
   — Я получил на станции ваше письмо, и мы вот по вашему зову и приехали. Я Термосёсов, Андрей Иванов сын Термосёсов, вашего мужа когда-то товарищ был, да размолвили; а это Афанасий Федосеич Борноволоков — судья. Судить здесь будем. Здравствуйте!