— Есть, — отвечал за нее Омнепотенский.
   — Мальчуганы или девчурки?
   — Два мальчика, две девочки, — отвечал Омнепотенский.
   — Эк ты плодовитая какая! Гляди, воспитывай просто, без Песталоцци и всех этих педагогических авторитетов: пороть да приговаривать: служи, каналья, служи да выслуживайся. Пока еще вся премудрость в этом.
   — Но девочкам еще негде и служить, — заметил Омнепотенский.
   — Да, ну чего нет, про то и не говорим, а кто может, те все должны.
   — Только позвольте ж, — с неизменным почтением и робостью заговорил Омнепотенский, — что же… служить разумеется… это понятно, но ведь чем же от этого дело подвинется?
   — А вот оно как подвинется. Ты сколько лет воевал с этим своим Туберкуловым: много? А что взял? — ничего.
   — Потому что невозможно.
   — Нет, потому что уменья да власти не было, а я тебе скажу, что возможно.
   — Нет-с; невозможно.
   — Фу ты черт возьми, вы меня просто разохочиваете пойти на эту вашу менажерию. Где бы это мне поскорее посмотреть на них в сборе, в настоящем параде?
   — Нынче к этому есть отличный случай, только нельзя им воспользоваться, — сказала Данка.
   — А какой это случай? — осведомился Термосёсов.
   — Рожденье нынче нашей городничихи.
   — Ну.
   — Там все будут.
   — И Туберкулов?
   — Непременно.
   — Там будут и Плодомасов, и Туганов, — вмешался Омнепотенский.
   — А это что за гуси?
   — Туганов — предводитель с огромным влиянием на дворянство и ссорится с губернатором.
   — С губернатором! — воскликнул Термосёсов.
   — Да-с, с здешним губернатором, — отвечал Варнава.
   — А… — протянул Термосёсов. — Ну так что ж, пойдем туда?
   Данка была в затруднении и после многих колебаний выразила, что она решительно не знает, как ввести на сегодняшее вечернее собрание Порохонцевой незнакомого и только что прибывшего человека и еще, если бы это был сам судья Борноволоков… Ну и так и сяк; почтенная должность, да и новинка, а то письмоводитель!.. Положим, что этот письмоводитель, конечно, гораздо важнее всякого судьи, по крайней мере, он таким представлялся Данке. Но непросвещенная чернь уездная поймет ли это и оценит ли?
   Термосёсов с делающею ему честь прозорливостью понял затруднение своей хозяйки и сказал ей:
   — Ты, пожалуйста, не стесняйся, я эти правила игры-то сам знаю, что так неловко. А ты напиши ей, что к тебе приехали гости. Что судья нездоров с дороги и хочет покоя, а я скучаю, что ты, как любезная хозяйка, бросить меня одного не можешь и потому не можешь прийти. Увидишь, что часу не пройдет, как получишь ответ, что и тебя зовут и меня вместе с тобою. Вот и будет и ловко! Садись пиши.
   Данка встала и беспрекословно исполнила его просьбу, а через полчаса, проведенные Термосёсовым в дальнейшем продолжении экзамена его новых учеников, Ермошка явился с письмом от Порохонцевой, которая, как будто по приказу Термосёсова, действительно приглашала Дарью Николавну пожаловать к ней вечером вместе с ее новым гостем, г. Термосёсовым.
   — А что? — воскликнул Термосёсов, когда ему прочитали записку. — Эх вы! А еще всё понимать хотите? Вас надо учить и золою золить, и б?чить, и м?чить, да как придет время вас из бука вынимать, так вот тогда вы станете что-нибудь понимать. — С этим он решительно встал и, направляясь к выходу из комнаты, сказал Данке:
   — А ну вели-ка давать обедать, а то недалеко уж и до вечера.
   За обедом не произошло ничего замечательного: судья пришел молча, ел молча и молча ушел; Термосёсов поучал и замолк, Омнепотенский жаловался. Так все и кончилось, а после запоздавшего обеда тотчас настало время идти к Порохонцевым.

XII

   Обед Данки так запоздал, что сама Бизюкина едва успела принарядиться для порохонцевского вечера. Она и два ее кавалера — Термосёсов и Варнава — вышли втроем ровно в восемь часов вечера. Бизюкин еще не возвратился домой, а судья Борноволоков, в маленьком пиджаке и серых гарибальдийских шароварах с синими лампасами, остался один в своей комнате и тотчас по уходе Термосёсова сел писать письма.
   В группе, отправившейся на вечер к Порохонцевой, предводителем была не Бизюкина и уж, конечно, никак не Омнепотенский. Вел этих людей Термосёсов. Он был теперь довольно опрятно одет, гладко причесан, имел на голове синюю полувоенную кепку и шел бодро, важно, держа правой рукой за руку Данку, а левой Омнепотенского, и говорил:
   — Смотрите же, весть себя по-умному, а не по-глупому, как можно умнее и только не портите мне, а я уж вам покажу, как надо делать. Там, стало быть, будут все те, о которых я слышал.
   — Все, кроме комиссара Данилки, — отвечал Омнепотенский.
   — И тот будет, он всегда у них на посылках, — поправила Данка.
   — Ну вот и прекрасно: ориентируемся, осмотримся и
   Ура на трех ударим разом,
   Недаром же трехгранный штык
   Ура оттянет за Кавказом,
   Ура смирится пашалык.
   Перед лихой тройкой этой дорога мало-помалу исчезала, и наконец во всем мирном великолепии тихого летнего вечера выплыл перед ними неизящный казарменный дом старогородского городничего. Двери парадного подъезда дома, обыкновенно запертые, были теперь отворены настежь, и из окон второго этажа несся веселый говор множества гостей; кто-то пел куплеты, и чьи-то головки и головы поминутно выглядывали из окон и свешивались вниз за подоконник. В городническом доме ждали петербургского гостя, и он вступил сюда невозмутимо и спокойно, втроем с надеждою на трех ударить разом и с хладнокровием, которое не позволяло заподозрить в нем никаких коварных намерений.
   Но как бы там ни было, наконец они сейчас встречаются: многоумный Савелий, вольтерианец Туганов, непомерный Ахилла и против них он, который и столь мал и столь велик; он, чье имя Термосёсов.
   Но прежде чем описывать их встречу, вернемся на минуту ко всеми оставленному судье.

XIII

   Лишь только Термосёсов с Данкою и Омнепотенским скрылись из виду, как сонный и развинченный судья Борноволоков внезапно оживился. Выйдя в залу, он заглянул в гостиную, в коридор, в спальню Данки, даже в переднюю, где помещался Ермошка, и, убедившись, что ни в одной из этих комнат никого нет, присел к окну и зажег папиросу. Он курил эту папиросу неспеша и, по-видимому, с большим наслаждением: он ее не тянул, а муслил, муслил долго и даже опять как будто начал засыпать, но вдруг неожиданно вскочил, бегом пробежал в кабинет, вынул из чемодана складной бювар и, достав из него лист почтовой бумаги, начал быстро и с одушевлением строчить следующее письмо:
   «Позавчера, перед самым выездом моим из губернского города к месту назначения, где я должен буду судить миру, я получил ваше письмо, Алла Николаевна. Конечно, вы можете не сомневаться ни в чем, в чем положено одному в другом не сомневаться. Брат мой у губернатора и нынче в той же силе, что было, — такой же он и службист, и богомол, и постник, ядущий единые акриды. К участию в обществах благотворения и к устройству их у него охота та же самая. Организация в их обществах еще слепая, но в одно, которым заведует брат, именно в „Общество обремененных“, мне удалось ввести через него кое-что из порядков петербургского общества „Непокрытых“; но надо смотреть и быть очень осторожным. Я попал сюда вовремя и как бы нарочно к случаю: месяц, что я, выехав из Петербурга, прожил в своем губернском городе у брата, я перезнакомился со многими из властных лиц и открыл один очень опасный союз. Не могу, впрочем, сказать, как велико это общество, но оно чрезвычайно опасно. Группируется это здесь престранно… около одного заведенского попа, человека не без образования, но крайне вредного. Он прежде был ревностный участник всех сборов и обществ, но с год тому вдруг отстал и написал книжку „Суть дела“. Здесь он представляет деятельность общества, не достигающего целей и даже профанирующего их, и между прочим в одном месте прямо написал, что „эти общества, сами себе требующие пособия, суть современная меледа и выдуманы как бы для того, чтобы отвлекать добрых и благородных людей русских от помышления серьезного о нестерпимых нуждах страны. Все это, — продолжает он, — представляется комедиантским отведением глаз от настоящего дела, с целью направить внимание и благороднейшие порывы вникающих в общественные нужды людей на бесплоднейшую вздорность. А кому это нужно?“ И тут, не отвечая на свой вопрос прямо, делает, однако, вот какую вылазку (чего ни за что не вообразите даже) — делает прямой намек на нас. „Слыхали, — говорит, — мы, что два петербургские общества на собираемые посредством лотерей русские деньги оказывают вспоможение общей революции и полякам“. Здешний цензор, как только поступила к нему эта рукопись, доставил ее к брату моему, а этот, — христианнейшие чувства и гордость которого возмутились приведенной оценкою членов благотворительных обществ, и сочинение это запрещено. Цензора этого фамилия Баллаш — не граф, а просто Баллаш. Он не богат, и ему хочется получить хоть небольшую аренду и попасть в Польшу. Устройте, пожалуйста, через вашего благоверного старца и то и другое. Это вам не будет стоить никакого труда, а цензор нам постоянно пригодится. За патриотами надо смотреть в оба; а следовательно, надо и беречь, и ласкать тех, кто поставлен для этого присмотра. Пожалуйста, прошу вас, поощрите этого цензора Баллаша. Чинов ему не надо: чины и звания у него есть, а денег, денег ему нужно, и пусть ваш старик откуда хочет откопает их: ему нет ничего невозможного, кроме невозможности вас не слушаться. И кроме того и другая просьба, которую он тоже исполнит, если вы его хорошенько проберёте и не дадите ему цаловать себя, пока все сделает. Дело вот в чем: здесь Термосёсов! Довольно этого или нет? Ну, так слушайте: он здесь, он при мне, и мне нет никакого средства сбыть его. Сей бесценный ваш секретарь и делопроизводитель ваших обществ после открытия недочета в лондонской кассе странствовал всюду; обобрал Соньку Торгальскую, которая ему попалась в руки в Петербурге, и, бросив её, теперь взялся за меня во имя ваше. Дело вот какое: он вынудил меня взять его к себе в письмоводители. Я ему давал денег, чтобы он ехал назад в Петербург, но он ни за что не хочет больше литераторствовать и говорит то же, что и все: „служить и служить“. Вы всё были рады отдать, чтобы освободиться от Термосёсова, — то же самое и я, но я приношу жертву, и он у меня теперь. Сбыть его и провести невозможно: он умен и практичен как черт, и в две недели, что он со мною, я уже забыл, что я человек, и чувствую себя щенком, прикованным к медведю. Он и служит делу, и смеется над ним, и даже угрожает ему: одним словом, я не знаю, кто он? Когда я сказал ему о воровстве из нашей лондонской кассы, он слушал, ничего не смущаясь, и вдруг распахнул окно на площадь и как можно громче запел:
 
„Господа!
Все сюда!
Я все тайны знаю“.
 
   Народ сунулся, а он спрашивает меня: не шепнуть ли им, что общество „Радушье“ с своих лотерей деньги полякам отдает? Я обомлел; но он спросил: или, говорит, черт с ними, — скоро на место поедем? Я отвечал — да, и тогда он, показав людям язык, окошко захлопнул. Надо знать, что это не Петербург и что, закричи он здесь на базаре из окошка, — тут городовые не спасут. Прошу вас: устройте Термосёсова как можно скорее на службу. Он мещанин и не имеет прав служить, но ваш муж все может. Вы этим и старца своего сбережете, потому что ему неловко быть замешанным с нами, а узнав про вас, и его не похвалят. Между же тем Термосёсов на службе ни себя, ни вашего превосходительства не уронит. Термосёсов рожден для службы и ко мне так неотступно почтителен, что я в две недели, что он со мною, едва выбрал эту единственную минуту, чтобы сообщить вам свое несчастье и просить его скорее спрятать. Термосёсова отлично приставить, например, к тому, кого нужно доехать, и он даже будет очень полезен… Я, оставаясь с ним в одной комнате, только лежу с закрытыми глазами, а не сплю, — он, если нужно ему, зарежет. Спасайте от этого асмодея и себя и вашего Борноволокова».
   Судья сложил письмецо, положил его в конверт, запечатал и надписал: «Ее превосходительству Лалле Петровне Коровкевич-Базилевич. С-Петербург». Обозначив улицу и номер дома, судья налепил марочку, положил письмецо в карманчик, взял свой аглицкий шлычок, осторожно сошел с крыльца и вышел на улицу. У первого встречного мужика, который ему попался на углу, он спросил:
   — Где здесь почтамт?
   — Что-о? — спросил его с удивлением мужик.
   — Почтамт где, почтамт, я вас спрашиваю про почтамт?
   — Не разумею, про что говоришь, — порешил мужик и пошел прочь.
   Борноволоков отнесся к проходившей мещанке. Та со всею предупредительностью утомленной молчанием гражданки указала, куда и как надо идти, чтоб отыскать почту.
   — На почту, — поясняла она, — почту, милостивый государь, потому у нас прозывается почта, а не почтан.
   Борноволоков поблагодарил.
   Почта была отыскана, но это черт знает, что за почта. Где же здесь ящик? Вывеска есть, что это почтовая контора, а ни подъезда нет, ни ящика не видно. Борноволоков подошел к воротам. Двор пустой, обширный, заросший травою, а вот он и подъезд: высокое, высокое дощатое крыльцо с серым тесовым навесом. На этом крыльце вон он и ящик. Борноволоков качнул головою и подумал: «необыкновенно, как это удобно».
   Он сделал несколько шагов на двор и остановился: он увидал, что на крыльце у ящика лежала огромная черная собака, которую сосали шесть разношерстных щенков.
   — Экий порядок, — подумал Борноволоков, испугавшись собаки, и уже хотел потихоньку возвратиться назад, но, обернувшись, увидел, что на него наступает сзади рослая белоголовая корова.
   — Это черт знает что такое! Эта откуда взялася?
   За воротами ли она стояла, или взошла с улицы, но, очевидно, она была очень заинтересована Борноволоковым и прямехонько шла на него, качая в такт каждому своему шагу белою головою и глупо светя своим бессмысленным взглядом. Шаг один, еще — и она забодает.
   Борноволоков знал, что коровы бодаются, но почтмейстерская корова его не ударила: она только сдернула с него за ленту его шотландскую шапочку и стала со вкусом ее пережевывать.
   Положение Борноволокова было самое затруднительное: у него, как говорится, впереди была оплеуха, а сзади тычок: тут пес, там корова. Из этого положения вывело его появление на дворе придурковатой бабы, почтмейстерской коровницы.
   — Матушка! — закричал ей Борноволоков. — Подите сюда, подите!
   — Вы чего? — не спеша запытала баба.
   — Вот письмо мне нужно в ящик, — отвечал Борноволоков.
   — Кладите, это можно, можно, — разрешила баба.
   — Да я… собаки боюсь.
   — А!.. Наша собака ничего… она не на всякого…
   — Все-таки возьмите, пожалуйста, письмо, и вот моя шапка… видите? — Он печально указал на корову, которая уже смяла во рту всю его шотландку.
   — Ах ты, жевака этакая подлая! Тпружи, подлячка, тпружи! — закричала она на корову, вырвала у нее изжеванный колпачок и, подав Борноволокову, проговорила:
   — Эт-та такая тварь: все сжует; кого достанет. Намнясь у пьяного казака на шапке весь <1 нрзб> кант съела, да ведь что ж ты с ней <1нрзб> делать… а собака ничего… Она редко кого кусает.
   — Ну а как она меня-то именно и укусит? — сказал, гневлясь и разбирая остатки своего колпачка, Борноволоков.
   — Нет, она только кто ей не понравится; а вы ее так по имени: Белка, мол, Белка! Белка! Да хлебца, — она и ничего.
   Судья нерешительным шагом подошел к ящику, опустил письмо и, сбежав назад с почтового двора, и плюнул, и проговорил:
   — Вот это называется полагаемся на здравый смысл нашего народа!.. Скажите, пожалуйста: заехав сюда в эти трущобы, извольте осведомляться, как какую собаку зовут, да еще заботиться о том, чтобы ей понравиться! Вот тебе и «проще, говорят, жизнь в провинции». Как раз проще! В Петербурге я… да что ж: я самого Коровкевича-Базилевича не знаю, как зовут, да и знать не хочу, а… Да, впрочем, и очень рад и очень хорошо еще, что я этой собаке понравился, а то мне бы не скрыть своего письма от Термосёсова. Я буду впредь носить с собой в кармане булку для этой Белки и уж добьюсь до того, что совсем ей понравлюсь. Это необходимо.
   Судья вернулся в пустой дом Бизюкина в то самое время, когда Термосёсов с Варнавой и Данкою входили с торжественностию в апартаменты городничего Порохонцева.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СЕЯТЕЛИ И ДЕЯТЕЛИ

I

   Прежде чем Термосёсов и компания пришли к Порохонцевым, Туберозов уже более часу провел в уединенной беседе с Тугановым. Они сидели двое в небольшом кабинетце хозяина и переговорили обо всем, но результаты этой беседы, по-видимому, не приносили протопопу давно жданного утешения.
   Туберозов жаловался Туганову на то самое, на что он жаловался уже читателям в своем дневнике, напечатанном в первой части этого романа, а Туганов сам был расстроен досадами, вытекавшими из того же источника, но понимал дело иначе, чем Туберозов, и потому слушал его неохотно.
   — Я, — говорил Туберозов, — ждал тебя, друг мой, страшно и даже до немощи. Представь себе: постоянно оскорбляемый, раздражаемый и расстроенный, я столь рассвирепел, что каждую малую глупость нынче услышу и дрожу от ярости и трепещу от страха, дабы еще при одной таковой — не вырвался из своей терпимости и не пошел катать всех их, каналий, как они заслуживают.
   — Ну вот, стоит с кем связываться! — отвечал Туганов.
   — Друг! — заговорил, взявши за руку Туганова, Савелий, причем голос его принял то тихое осторожное выражение, которым честная женщина решается иногда высказать нанесенное ей кровное оскорбление. Это тон, в котором слышится: «пусть слышат и пусть не слышат». — Ты говоришь «не стоит». Согласен с тобою и не обижаюсь, но знаешь, знаешь… если тебя… каждый день… как собачонку… узы, узы, кусай…
   Старик не удержал слезы и, вздохнув судорожно полной грудью, заговорил громче:
   — Этак ведь, друг мой, семьдесят лет прожил и все думал, что увижу что-нибудь лучшее, и что же вижу? Сознаюсь, и откровенно сознаюсь, что много вижу лучшего, но… не для меня! То есть извини, пожалуйста; я не так выразился: не то что не для меня, а не для того, что мне всего дороже: не для освобождения и возвышения духа. Оковы рабства пали, а дух убитый не встает, а совесть рабствует. Скажи, пожалуйста: какое это такое наше время, когда честный человек только рот разинет, ему в самый же рот и норовят плюнуть, а смутьяны всякие как павлины гуляют и горгочат, и всему этому якобы так быть надлежит?
   — Комическое время, — отвечал Туганов, поворачивая в руках круглую золотую табакерку.
   — Школы, школы стране нет! — заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.
   — А ты тургеневский «Дым» читал? — неожиданно перебил его Туганов.
   — Читал.
   — Что ж? Как?
   — Что ж? да все правда.
   — Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.
   — Да, — отвечал, не слушая, Туберозов.
   — И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.
   — Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…
   — Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.
   — Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, — ответил Туберозов.
   — Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что «русский человек и Бога слопает», — он его и слопает.
   — Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: «несть Бог».
   — Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. — Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:
   — Это к чему же, позволь спросить?
   — А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.
   — Пармен Семеныч, это слово жестоко!
   — Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, — фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.
   — Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… — сказал обиженный Туберозов.
   — Тоже реализм: «Богу служи и черта не гневи». Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят «о великой и богатой милости». Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.
   — Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.
   — Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.
   — Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой «просо-хлеб» объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.
   — Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.
   — А я думаю, — это просто… измена.
   — А я думаю, — еще гораздо проще: это глупость.
   — Во-от!
   — Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.
   — Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.
   — И что же ты сделаешь, как ополчишься? — спросил Туганов.
   — Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, — один пропадает, является другой на его место, — вот где надежда!
   — Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?
   — Порадеть душа жаждет.
   — Ты, отец Савелий, маньяк.
   — Ну еще что измысли!
   — Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.
   — Пускай меня сотрут, — что за беда такая?
   — Да и сотрут, — сказал Туганов.
   — Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.
   — Подожди лучше покуда, — сказал Туганов.
   — Нельзя, дружище: в народе шатость большая.
   — Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, — ну, — из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты <?> своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple, [26]эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, — не поцеремонятся они.
   — Не согласен, — сказал протопоп. — Правда кривде сроку давать не обязана.
   — Ну свернут твоей правде голову.
   — Мне разве, — сказал Савелий, — а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.
   — Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?
   — Я порадеть желаю.
   — Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?
   — Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не предвижу, то боюсь отговора и люблю все про себя содержать, пока сделаю. Одно скажу: хочу порадеть, как присягал и как долг мой предписывает мне.
   — Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! — отвечал Туганов. — А теперь, — продолжал он, поднимаясь, — будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! — крякнул он, — обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что «просо-хлеб»… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.
   — Нет, ты послужи, — отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.
   Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.
   В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.

II

   Термосёсов с Варнавой и Данкой пришли к Порохонцевой в то время, когда Туганов с Туберозовым сидели в маленькой гостиной.
   В это время гости располагались в доме Порохонцевой следующим образом: несколько уездных учителей, барышни, лекарь и еще кое-кто по мелочи расхаживали в зале, присаживались, приподнимались, пробовали петь, пробовали играть. Лекарь, по обыкновению, лгал: нынче он рассказывал, как, еще будучи студентом, вылечил одной генеральше зубы. Разговор этот шел по поводу жалобы одной из дам на зубную боль и по поводу выраженного сомнения в том, что зубная боль может быть когда-нибудь излечена, «пока сама пройдет». Лекарь с этим не соглашался.