Термосёсов во время своей речи все подступал к Данке ближе и, сказав последнее слово, протянул ей свою руку.
   Бизюкина подала руку Термосёсову, а другою кладя на окно книгу, столкнула на улицу вазон.
   — Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили? — осведомился Термосёсов, бесцеремонно свешиваясь за окошно возле самой Данки.
   — Нет, это пустое… трава от пореза, да уж она не годится.
   — Да, разумеется, не годится: какой же теперь черт лечится от пореза травою. Черт с ней и вправду! Ну так вот вы какая!.. Ну, дайте же рученьки? дайте! Ого-го-го, да вы молодец! Я как прочитал письмо, черт знает как расхохотался, ей-Богу, расхохотался и говорю Афанасью Федосеичу: ну говорю, наши в лесах-то и вертепах живут, да доходят… да, да… доходят… А муж-то ваш где же? дома он?
   Бизюкина оглянулась на судью, который, ни слова не говоря, тихо сел и сидел на диванчике, и отвечала, что мужа ее нет дома.
   — Нет! Где ж это он? Мы ведь с ним приятели, да маленько повздорили на последях.
   — Он мне сказывал об этом, — проговорила, начиная ободряться, Бизюкина.
   — Да; из пустяков; но я вам скажу, — я вас первый раз вижу, но я вам откровенно скажу: ваш муж не по вас. Нет; он не по вас, — тут и толковать нечего, что не по вас. Я Афанасью Федосеичу сейчас же там на станции сказал: «нет; я вижу, мой бывший коллега не по себе зарубил барыню, не по себе». Это много и говорить нечего, что не по себе. У него место отличное, но сам он, скотина, мальчик, мальчик, — я его знаю: младенец. Ведь это вы ему это место доставили?
   — Н-д-а, — вытянула, не зная что и в какой тон отвечать, Данка. — То есть не я, а мой отец.
   — Ваш отец, да-да-да… я слышал: молодец! Больше ничего как молодец. Я слышал все там у вас в городе про ваш роман-то. Молодчина вы; ей-Богу, молодчина, и все уладили, и место мужу выхлопотали, и чудесно у вас тут! — добавил он, заглянув, насколько мог, по всем видным из залы комнатам и, заметив в освобожденном от всяких убранств кабинете кучу столпившихся у порога детей, добавил:
   — А-а! тут есть и школка, — ну все как следует. Одна вот эта комнатка и плохандрос: ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? — заключил он круто.
   Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать, чему она учит детей, которых она никогда не учила, но словоохотливый Термосёсов сам ее выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок кверху, заговорил:
   — А что? буки арцы аз ра-ра бра; веди арцы аз ра-ра вра? Славный мальчуган! Умеешь горох красть? Что? не умеешь? Скверно: что при дороге посеяно, то на общую долю. Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой мое родительское благословение. Там других выучишь. Отпустите их, Бизюкина! что вы? — да право. Что ведь многому не научите; а мало, что знают, что не знают — все один черт. Идите, ребятки, по дворам! Марш, горох бузовать.
   Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору.
   — Что ведь все это канитель и вздор, я думаю? Ничего из этого не выйдет, — заговорил вслед им Термосёсов. — Разумеется, как это уж сказано, школы нужны, но в существе вздор. Из наших теперь ни в Петербурге, ни в Москве ни один не учит… да и не стоит. Дайте нам завесть школы, какие должно, ну и хорошо, и будем тогда учить, а эти буки-еже-ре-бре, — ну их к черту совсем. Не стоит вам время своего губить, — не советую.
   — Я и сама это нахожу, — осмелилась вставить Данка.
   — Да, разумеется, да и нечего тут долго думать. Субсидии ведь не получаете?
   — Нет; какая ж субсидия!
   — Отчего ж: другие из наших берут. От церквей берут. Ну те, которые берут, те и держат; а то ни один и ни одна. Да тут и толковать нечего: завтра пришли и по затылкам их. А что про это говорят-то! Да черт с ними, — что потому проку, что говорят. Вон в Москве Катков с Аксаковым и, черт знает, что ни пишут, и деньги на школы сбирают, да прах их побери совсем и с их школами. А эту комнатку, — ее и мне пока ничего дать приютиться. Неприглядно, да я ко всему привык. Вы нам где устроили?
   — Где вы захотите, — отвечала совершенно засыпанная словоизвержениями Термосёсова Данка.
   — Где захотим? Вот чудесно! Да я не знаю, где Афанасий Федосеич захочет, а мне так хоть под кроватью в спальне у вас, так все равно; но туда, небось, Фанфан-то не пустит. Ревнив он?
   — Нисколько.
   — Ну как, чай, нисколько! Не позволяете разве, так вот этому поверю, а то, где там ему без ревности обойтися? Ско-о-тина он, какую жену подхватил. Ну, да меня не взревнует: мы и сами не сироты.
   — Вы женаты?
   — Был женат, но теперь разошелся. Да ведь наш Антон не тужит об том: есть штаны — носит, а нет — и последние сбросит. Это ваш сынишка? — отнесся он, указывая на проходившего по комнате Ермошку и, не ожидая ответа, заговорил к нему:
   — Послушай-ка, милка: вели нам дать где-нибудь умыться.
   — Это не сын мой, — отозвалась несколько сконфуженная Данка.
   — А чей же это сын?
   — Это сын своей матери.
   — «Сын своей матери»? Ха-ха-ха! Афанасий Федосеич, а Афанасий Федосеич! слышали? «Сын своей матери». Я говорю, что наши, которые в горах-то и вертепах и пропастях земных, доспеют. Правда я вам говорил: доспеют?
   — Да, — уронил судья.
   Бизюкина первый раз слышала звук голоса этого своего гостя. Это был звук перевязанной на третьем ладу гитарной квинты. Тупо, мягко, коротко и беззвучно: чистой, музыкальной ноты не взять на этом голосе и хрипеть, и понижаться он тоже не станет, а все будет тянуть одно и то же, и одним и тем же тоном.
   — Да, — уронил судья, — вы это говорили.
   — Не правда ли, говорил! Со мной в Петербурге было много спорщиков да все пошли на дно, — да все на дно пошли, а я вот он. Ха-ха-ха — а я цел и езжу, и опять вот он. Не имею права поступить на службу, но как-нибудь, как могу, бочком, ничком, а все-таки примкнул к службе. Прав не имею, так честные люди есть, и без прав устроят, и без прав обойдуся. — Я этого Варфоломея Зайцева… читали, чай, что-нибудь? Критик он?
   — Разумеется читала, — отозвалась Бизюкина.
   — Бойко писал Бубка, но всегда вздор. Говорят ему… дружески бывало говоришь: «Бубка! Зачем пишешь вздор?» Не верит.
   — А вы знакомы с ним?
   — Я?.. лично? Лично нет, не знаком, впрочем, я все равно… знаю. Он на Щедрина осердился! Ха-ха-ха! Чего ж ты сердишься? Маленький ты критик! чего ты сердишься? Щедрин голова; да-с; голова, а ты что такое? От пясти перст и много ли верст, а Щедрин пророк. Что ж такое, что Щедрин правду-то говорит! Да и прекрасно! Я его за это и уважаю. Щедрин написал, что нигилист есть нераскаявшийся титулярный советник, а титулярный советник есть раскаявшийся нигилист, да прибавил, что «все тут будем», — и верно! И верно-с! Много ли с тех пор прошло, как это сказано, а уж мы все в титулярные советники полезли. На меня сердились, что я был против Бубки за Щедрина, а я был потому, что я дело понимаю. Я прежде сам был нигилист и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу достал; а нынче что же я могу сказать, окромя как: молодчина, Фанфан! Да чего не служить-то? На службе нашего брата любят; на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть, — не то, что там из литературы влияние свое проводи. Да-с; поди-ка ты проводи его, — проводи, а тебя за это в зубец, а тут ты, на службе, тому же самому направлению служишь и патриотам прямо в жилу попадать можешь, — и на законном основании. Так он это, патриот-то, лучше всякого… твоего литературного влияния вспомнит. Да и отчего же нам не служить? Держать мы себя на службе знаем как надо; начальство нами довольно; защита у нас, где понадобится, есть; ни своих старших, ни друг друга мы строго не критикуем, и чего нам не служить? Время было дурацкое, похордыбачили пять-шесть лет, пренебрегали служащими и проповедничали, то за Базаровым тянувшись, то «Что делать?» истолковывая, но… над всякою неподвижностью тяготеет проклятие… пора и за разум взяться.
   — Да… ведь говорят… в Москве мастерские идут, — заметила Данка.
   — Идут?.. Да идут, — ответил с иронией Термосёсов. — А им бы лучше потверже стоять, чем все идти. — Ничего они не идут, — заключил он резко, — да нам до этого и дела нет. Это вон барыням, мадам Шлихман с мамзель Гольтепа интересно, — ну пусть они и забавляются. Нас отлично было на этих мастерских объехали. Не спохватись мы четыре года тому назад, так теперь бы уж давно сидели бы все на заднем столе с музыкантами. Пока бы мы там в этих мастерских руки себе выкручивали, а патриоты расселись бы на всех местах на службе и вводили бы царство Василия Тёмного. Нет, нет, спасибо Щедрушке, спасибо. Его не ругать, как этот… Зайцев-то ругал его… а ему, Щедрину-то все мы кланяться должны, что спас, спас от ничтожества, спас целое поколение, которое сдуру как с дубу само так и перлось, чтоб где-нибудь в мастерских перессориться и заглохнуть. Но мой Щедруша молодец: крикнул: «стоп, машина!» — взял и поворотил, и вот все и служим.
   — Вы знакомы с Щедриным? — опять осведомилась Данка.
   — С Щедриным? То есть вы спрашиваете, знаком ли я с ним лично? — Нет, лично не знаком. Да ведь они, знаете… тоже свои чины у них… Он в большом журнале заправляет, а я в маленькой газетке был… Сравнительно убожество; но я всегда, я прежде всех других открыто исповедывал, что я щедринист. Вы чернышисты, писаристы или антонисты, а я щедрист — потому что вы идеалисты, а я практик. Я в Щедрине слышу практичность, и я щедрист. Их нигилизм есть идеал. Что такое, что они нигилисты? Они идеалисты нигилизма, а мы… которые настоящую суть вещей понимаем, мы не нигилисты, а негилисты мы! В этом находят оскорбление Чернышевскому? Нисколько! Разве я роман «Что делать?» не уважаю или порочу? Напротив, я его очень уважаю, — роман «Что делать?» — хороший роман, даже можно сказать в своем роде единственный роман; но ему было свое время. Было время, он и служил, да. Он свое сослужил, а теперь он уж не годится. В идеале он хорош, для тех, например, кто сути нашей не понимает, для привлечения их он еще годится, но мы… свои-то люди… мы уж выросли и сами свое «Что делать?» знаем. Прежде всего на службу поступить, в титулярные советники идти, — вот наше что делать, силу забирать… А в России… Чернышевский гений, да маху дал… В России сила на службе, а не в мастерских у Веры Павловны. Тпфу, дрянь что такое! Аллюминиевый дворец… Как бы не так! Гроб сосновый трудом-то добудешь, а не дворец из аллюминия, а на службе я сейчас служу делу: я сортирую людей: ты такой? — так тебя, а ты этакий? — тебя этак. Не наш ты? Ты собственник, ты монархист? — я тебя приваливаю, придушиваю, сокрушаю, а казна мне за это плати. Нет-с, Чернышевский-то, положим, и хорош, но он в заоблачной теории хорош, и то лишь пока нам были нужны прозелиты, а в земной практике чернышизм ничего не стоит. Даже и прозелитизм-то плох. Где они, его Веры Павловны с мастерскими? Правительство не допускает? — вздор! Нам себе самим ведь нечего лгать, а просто — нет их. Вон польки, — это другое дело, а наши мужа в Сибирь поедут с чужими деньгами провожать, да на половине дороги с каким-нибудь полицмейстером свяжется, а другая мастерскую содержит, а сама себе носильные платья у француженок шьет… Вздор все это и больше ничего; а титулярных советников-то из наших — это не вздор — их теперь сколько хочешь повсюду, и все они дело делают. Благосветлов-то давал у себя Зайцу орать против Щедрина за титулярных советников, а теперь, небось, этого не скажет! Теперь, небось, после того как его рабочие ходили на него жаловаться, что он дерется, так он и сам согласится, что титулярный-то советник побольше может помочь, чем какая-нибудь Вера Павловна или переплетчик. Так-то-с, господа; так-то, — заключил, передохнув, Термосёсов, — Андрея Иванова Термосёсова не хвалили наши красные петухи; а Андрей Иванов Термосёсов всегда был практический человек и давно все дальше многих видел.
   Гость на минуту приостановился. Данка и судья тоже молчали; так прошло с минуту, в течение которой Данка в смущении размышляла: не следует ли ей предложить гостям с дороги чаю или кофе, или все это не годится, и ей следует только молчать и слушать?
   Термосёсов вывел ее из этого затруднения: он опять заговорил.
   — Вы вон школы заводите, — возгласил он. — Ведь что же по-настоящему, как принято-то у красных петухов, вас надо за это хвалить, а Андрей Иванов Термосёсов не станет этого делать! Андрей Термосёсов несет не мир, а меч, он дело разумеет, он говорит вам: бросьте эти школки: они вредны делу. А вам это дико. Дико? А знаете ли вы, что народ, обучась грамоте, станет святые книги да романцы читать. Вы думаете, вольномыслие пойдет? думаете, что он теорию Бабёфа облюбует? Как же? Сейчас, так и держите. Беда нам будет от народа. Отпущу я вора, теперь, в нынешнее время… Ничего! Он просто рад, что его отпустили и только и опять пойдет воровать и собственникам все вред да вред; а нуте-ка пусти я его тогда, при всеобщей грамотности? А почем вы знаете, что другой не станет размышлять: «что же, мол, это такое? Зачем, мол, суд воров отпускает? чем это кончится? Этак, мол, что мы нажили, то у нас воры и отнимут». Вот вам и пошли вопросы, вот вам и лишний враг! Грамотность не к разрушающим элементам относится, а к созидающим. Надо прежде разрушить до конца, а потом и учите.
   — Но, говорят, революция невозможна, — возразила Данка.
   — А? Что такое революция? Да на кой черт она нам теперь, революция, когда и так дело идет как нельзя лучше. Да и тут опять если б к тому пришло, что и революцию сделать, так неграмотный народ сто тысяч раз легче в кучу сбить. Вон мне бабка рассказывала, что в Петербурге при Александре Первом несколько десятков тысяч людей к Казанскому собору собралися из-за того только, что кто-то сбрехал, что поведут попа, который козлиной шкурой оброс. С таким народом лафа! А нуте-ка-с при Александре Втором на этакую штуку соберите-ка? Много ли соберете?.. никого. Каждый скот сидит, чай пьет, а сам газету «Сын отечества» слушает. Извольте ему теперь про черта натолковать! Он рассуждает: «Это, малой, брехня, — у газети про то ничего не списано». А прокламацию ему повесьте: «Это, говорит, господские дети на Царя за мужиков злятся, что мужиков отобрал». Нет-с, уж вы Андрею Термосёсову верьте: это мы их на свою голову читать повыучивали: но это теперь пока еще сотый читает; а что будет, как десятый читать станет? Нет-с: Андрей Иванов Термосёсов свое дело смыслит. В суде мужика как хочешь оправдывай, — вот против этого я ничего. От этого мужик в ярость, в азарт, в дерзость входит, — а учить его… нет-с: учить его не надо: это Термосёсов вам по пальцам доказать может. Вот почему новатор и должен несть не мир, а меч? — потому что вы зашли далеко по пути заблуждений, и отцы-то, чиновники, которых теперь выгоняют, ближе вас были к делу. Чиновник не враждовал с начальством, а свое дело обделывал, и начальство было за него, и он как хотел с этим народом расправлялся… А вы?.. что-с? Вы против начальства пошли, а народ вон Шевченке скрутил руки да к начальству его привел. У вас теперь что шаг, то миндальщина: вдруг решили: детей не бить! А Андрей Термосёсов говорит: бей их! Катай! — они битые вырастают пять раз грубей и свирепей! Сравни-ка битого семинариста с небитым дворянчиком: дворянчик пшик-пшик, да и оселся: сам взойдет в раж да и свеликодушничает, а семинарист… «блажен, иже имет и разбиет младенцы о камень», — семинарист не пощадит! Вам говорят: магазины, заводы; а Андрей Термосёсов говорит: к черту эти все магазины! Это мещанство; рутина это! На службу иди: власть забирай, силу сосредоточивай. — Вот, матка, вот «Что делать?»-то нашего времени! А прозелитизм, — заключил Термосёсов, — нам не нужен никакой прозелитизм: это, что теперь нужно делать — это у всякого у самого в инстинкте есть. А если есть охота вербовать прозелитов, ну можете, тяните за собой хорошего человека, разрушайте предубеждение против службы… Да, впрочем, ничего и этого не надо, сказано: все там будем, и так это и будет.
   Термосёсов перевел дух и, изловив Данку за руку, сказал:
   — Обновленье, господа, обновленье, — старая рухлядь Чернышевского не годится более. За предприятия в кандалы попадают; а нам нужно властовать и господствовать, а не сибирских клопов своей плотью питать. Теперь иной путь! Вот вам Андрей Термосёсов — он весь как стеклянный ходит, — все в нем видно и ничего ж с ним не поделаешь. Спроси его: «ты в Бога веруешь?» — Он ответит: «верую!» «Каракозовских мнений не разделяешь?» — не разделяю! «Против начальства злого ничего не мыслишь?» — не мыслю. Напротив, даже очень его хвалю. Что же мне начальство? Я не каткист, или не аксаковец: я всем доволен и рад стараться… А вот…
   Термосёсов вдруг приподнялся перед Данкой на цыпочки, вытянулся в струнку и, звякнув каблуком о каблук с ловкостью самого лихого военного человека, произнес:
   — А вот подойдет шильце к бильцу, так тогда вы и узнаете Термосёсова, да-с! И я хныкать не стану; на «опасное положение» жаловаться не буду, а я сам вам этих благонамеренных и патриотов к Макару телят гонять справлю. Вот как, маточка Бизюкина, надо! Вот как, а не магазины-с! — произнес он внушительно, ударяя Бизюкину ладонью по колену, и, повернувшись к передней, крикнул: «А что ты, мальчуган? Нам умыться готово? Или нет?»
   Из передней на этот оклик появился Ермошка и дал ответ, что умыванье готово.
   — А, готово! Ну хорошо. — Термосёсов обернулся к неподвижному во все время разговора судье Борноволокову и, взяв очень ласковую ноту, проговорил:
   — Афанасий Федосеич, пожалуйте!.. Или, впрочем, позвольте, я прежде достану вам из сака ваше полотенце…
   — Да подано, верно, полотенце, подано, — отозвалась Данка.
   — Есть, — подтвердил Ермошка.
   — «Есть!» Ишь как отвечает: «есть!» — Термосёсов довольно комично передразнил Ермошку — «есть» — и добавил: Самый чистокровный нигилист! Не можешь ответить «подано-с». Нет: «Ес-т-ь». Пошел, подавай умываться.
   Ермошка юркнул по мановению Термосёсова в кабинет, где было приготовлено умыванье, а Термосёсов, приподняв Борноволокова слегка за локоть, пошел за ним точно так же, как шел, провожая его от тарантаса: Борноволоков шел несколько впереди, а Термосёсов, на вершок отставая, держался у его плеча.

III

   Откровенные и прямодушные приемы Термосёсова и все эти мягкие, ласкающие ноты, которые он умел находить в своем голосе для сообщения своих задушевных мыслей, представляли его человеком, в котором в самом деле нет недостатка не только в чистосердечии, но даже и в довольно просторной болтливости.
   Данка совсем не того ожидала от Термосёсова и была поражена им. Ей было и сладко и страшно слушать его неожиданные и совершенно новые для нее речи. Она не могла еще пока отдать себе отчета в том: лучше это того, что ею ожидалось, или хуже, но ей во всяком случае было приятно, что в том, что она слышала, было очень много чрезвычайно удобного и укладливого. Это ей нравилось. Она чувствовала в Термосёсове человека, с которым у нее есть нечто общее от природы; но его ум, его оригинальность, смелость и решительность ее решительно поразили.
   — Вот что называется в самом деле быть умным! — рассуждала она, не сводя изумленного взгляда с двери, за которою скрылся Термосёсов. — У всех строгости, заказы: голодай, нищенствуй, работай, на гвоздях спи, а тут ничего: все позволяется, все можно, и человек никого не боится! «Пусть меня боятся», — говорит он! Какой человек!..
   Это вливает в сердце Данки сладость доселе неведомого ей томления. — Этакому человеку можно дать над собой и власть и господство. Да, можно… можно!
   Вся прыть, которою отличалась Данка перед своим отцом, мужем, Варнавкою и всем человеческим обществом, вдруг оставила ее после беседы с Термосёсовым, и она почувствовала неодолимое влечение к рабству. Она, сама того не сознавая, хотела быть невольницей Термосёсова — его одалиской. Он ей удивительно понравился; она почувствовала к нему «влеченье, род недуга», и забыла все прошлое. Да и стоит ли все это, мелкое, ничтожное, рутинное или недоумевающее прошлое какого-нибудь внимания, когда есть человек, который так все видит, как Термосёсов, человек, который именно проникает в глубь вещей, а не сочиняет и не фантазирует. О, он неимоверно нравится Данке. Она чувствует, что этот «он» есть тот он, которому она, как Пушкина Татьяна, могла б сказать:
 
Ты в сновиденьях мне являлся;
Незримый, мне ты был уж мил,
Твой чудный взор меня томил;
В душе твой голос раздавался!
 
   Как ей досадно на себя, что он знает ее роман, — знает, что она когда-то избрала совершителем своей судьбы Бизюкина и с его содействием довела отца до признания необходимости для нее унизительного в глазах старика брака!
   — Ну где же люди, — извиняет она себя. — Где люди в провинции! Я скажу ему это: я скажу: вы знаете моего мужа, но здесь приходится довольствоваться чем попало!.. Но стыдно, стыдно ужасно…
   Данка ощутила все гибельные следствия сравнений, когда они проводятся между тем, что уже утратило всю прелесть новизны, и тем, что еще окружено всею заманчивостью новости.
   — Он говорит, он мещанин. С какою гордостью говорит он это?.. И какой бы это был скандал: «Ушла за мещанина!» Не за учителя, а за мещанина?.. — Просто, просто губернаторская дочь за простого мещанина! Мой старик лопнул бы и как старый горшок расселся б на части! Впрочем, нет; пусть бы он лучше не расседался на части, — обдумала она через минуту, — а пусть бы он оказал другую услугу. Что из того, что Термосёсов мещанин? Отец тогда имел губернаторскую власть в руках: его боялись… Мещанин завтра же может быть купцом… купец может быть головой в губернском городе… голова может иметь влияние на общество… общественные деньги все у него… Отец сам был бы от нас в зависимости: «дайте денег», а Андрей не дает…
   — Андрей! — прошептала она еще раз ненарочно оброненное ею имя Термосёсова, улыбнулась и, покраснев до ушей, взялася руками за свои пылающие щеки.
   Она была очень недурна в эту минуту.
   — Андрей! — прошептала она еще и еще. — Андрей!.. Ах, какой он мужчина!.. Какой он… весь прелестный! Какой он весь мужчина!.. Не селадон, как муж, не мямля, как Омнепотенский, — это мужчина… неуступчивый… Он ни в чем не уступит… нет. Это все ясно, ясно, прямо просто как ураган… идет… палит, сжигает…
   Она на мгновенье закрыла веки и почувствовала, что по всему ее телу разливается доселе неведомый, крепящий холод; во рту у корня языка потерпло, уста похолодели, и все в мгновенье ока сменяется палящим зноем лихорадки: в ушах отдаются учащенные удары пульса и, слышно, как на шее тяжело колышется сонная артерия.
   Это симптомы состояния ненормального: это болезнь, которую врачи из немцев называют Liebesfieber. Несомненно, что болезнь эта имеет право быть признанною у всех народов и по-русски должна быть названа «любовною лихорадкой».
   В Данке уже не было места ни пеням, ни сожалениям: она стояла смирная, робкая, прохладная и манящая, как пальма средь пустыни. Теперь в ней не было мечтательной Татьяны. Ее поза, глаза, отягченное страстью лицо и уста, — все шептало: «я должна, я хочу быть любима!»
   Если же она не та библейская дочерь Шалима, что жалобно пела: «Я больна, я уязвлена страстью», то она чертовка, которая дождалась своего черта, и ей нет исцеленья; ей надобен шабаш.

IV

   Влюбленная Данка не скрывала от себя, что она без удержа любит Термосёсова и что он имеет над нею всякую власть. Теперь ей вступила в голову другая мысль: полюбит ли он ее? возьмет ли он ее страсть, как она принадлежит ему? А что до нее, до самой Данки, то она готова отдать за его любовь все, и свободу свою и все грядущее счастье, так же легкомысленно, как голодный Исав продал право своего старшинства за чечевичную похлебку Ревекки.
   Данке уж милее не те редкостные качества Термосёсовского ума, которыми он пленил ее вначале; ей даже не нужно, чтобы он был наверху той славы, которой достоин, — нет; пусть все так есть, как оно есть, — она женщина, и ей дела нет до его положения. Она не рассуждает, а стремится к нему.
   — А он? — Сердце уязвленной страстью Данки замирает при этом вопросе, и она стоит неподвижно на том самом месте, где он с нею стоял у окна, и чувствует, что она цаловала бы землю, которую он попирал здесь своими ногами. Любовь как бы издевается над нею, заявляя свои капризные желанья. Любовь одновременно овладела и чувствами Данки и ее воображением. Ее томит любопытство: это опаснее страсти в крови.
   — Как он интересен! Как у него все не так, как у всех! Все, что он делал, — он делал иначе, чем все, — все, что он ни станет делать впредь, — все это опять должно быть совсем непохоже на то, как это сделают другие! Но… только где же он? Уже пора же ему умыться!.. Данка уже давно слышала, как из кабинета сквозь закрытую дверь слышалось то тихое утиное плесканье, то ярые взбрызги и горловые фиоритуры в роде ббррг-фрру-ха-а-фрычч. Данка догадывалась, что это сначала мылся судья, а потом Термосёсов. Но все это уже кончилось. Неужто он еще не наговорился с своим этим михрюткой-судьею. Неужто спит?.. Что мудреного: ведь он устал с дороги. Или он, может быть, читает? Что он читает? Он всех сам умнее… что ему читать? Как бы я, однако, желала теперь, чтобы мне было видно, что он делает? Мне все равно, что бы он ни делал: я хочу его видеть! Да, я хочу.
   Данка порывисто шагнула с места и пошла с тем, чтобы подкрасться к двери, как вдруг в это время дверь отворилась и на пороге предстал мальчик Ермошка с тазом, срезь полным с краями мыльной водою. Через голову Ермошки в глубине комнаты видна была маленькая фигурка Борноволокова, который стоял к Данке задом и смотрел в окно. Посреди комнаты прямо перед дверью красовался мясистый торс Термосёсова. Судья и его письмоводитель оба были дезабилье. Борноволоков был в панталонах и белой как кипень голландской рубашке, по которой через плечи лежали крест-накрест две алые ленты шелковых подтяжек, его маленькая, шиловатая, белокурая головка была приглажена, и он еще тщательнее натирал ее металлическою щеткою. Термосёсов же стоял весь выпуклый, представляясь и всею своею физиономиею и всею фигурою. Он был тоже в одних панталонах, но без помочей и в пропыленной рубашке довольно грубого холста. Ворот его рубахи был расстегнут и широко завернут.