Но, к удивлению Омнепотенского, Термосёсов потерял всякую охоту болтать и разбалтывать с ним и, вместо того, чтоб ответить ему что-нибудь ласково, оторвал весьма нетерпеливо:
   — Мне все равны, и мещане, и дворяне, и люди черных сотен. Отстаньте вы от меня теперь с политикой, — я пить хочу!
   — Однако же, если вы современниковец, то вы должны согласиться, что люди семинария воспитанского лучше, — пролепетал, путая слова, Варнава.
   — Ну вот, — перебил нетерпеливо Термосёсов, — «семинария воспитанского». Черт знает, что вы болтаете! Вы, верно, пьяны?
   — Нет, я не пьян.
   — Ну, не пьян! «Семинария воспитанского», да не пьян еще! Лучше пейте, вот вам и будет «семинария воспитанского».
   — Но позвольте, в организованных кружках всегда оказывают своему помощь?
   — Тем-то вас и избаловали. А ты не жди ни от кого помощи, так посмысленей и будешь. Прав на помощь нет у естественного состояния. Борись сам, если цел хочешь быть!
   — Но я говорю, что этого естественно желать?
   — Да ведь естественнее желать есть, а еще естественнее без обеда оставаться.
   — Да это же всё ведь опять люди так и устроили.
   — Фу, черт его возьми: люди! люди! — вспылил Термосёсов. — Да в самом деле, к скотам что ли тянет? Ну так вон тебе говорили, что скотов даже естественно бить! Надоел ты, мочи нет, с своими этими нигилистическими бреднями!
   — Да что вы всё про нигилистов! Неужто же, по-вашему, чиновничьи честунации… комбияции…
   Варнава в досаде остановился.
   — Как он прекрасно у вас говорит! — воскликнул, слегка рассмеявшись, Термосёсов. — Вот Цицерон, право! Ну-ка: как-как это? «Семинария воспитанского» и «чиновничьи честунации»… Что еще?
   — Он это часто так, когда разгорячится, — вступился за Омнепотенского Ахилла. — Он хочет сказать одно, а скажет другое. Он с почтмейстершей Матреной Ивановной за это даже повздорили. Он хотел ей сказать: «Матрена Ивановна, дайте мне лимончика», да выговорит: «Лимона Ивановна, дайте матренчика!»
   — Чудесно! — воскликнул, смеясь, Термосёсов.
   — Да-с, я дурно говорю-с! Ничего-с, — поправлялся Омнепотенский. — Но я что говорю, то делаю, а другие… да-с, другие хорошо говорят, а как до дела… так вон как теперь Герцен в Швейцарии… Проповедовал, проповедовал, что собственность есть воровство…
   — Ну! — крикнул, выходя из терпения, Термосёсов.
   — А как теперь выиграл на американские акции миллион, — дворец себе поставил, а на честный журнал у него попросили, и не дает.
   — И отлично делает, что ничего не дает дуракам.
   — Я думаю, не дуракам, а честным нищим, — заступился Омнепотенский.
   — Честных нищих нет и не бывает, — решил Термосёсов. — Нищий — это презренный трус, и больше ничего.
   — Это почему? — спросил удивленный учитель.
   — А потому что у него, значит, даже смелости воровать нет.
   Омнепотенский только захлопал глазами и залепетал уж что-то совсем необычайное. Тут были и революция против собственников, и нищета, и доблесть, и заветы, и картины печальных ужасов, какие являет современная литература вообще, и вред, чинимый газетами: «Голос», «Москва» и «Московские ведомости». Термосёсов долго его слушал и наконец сказал:
   — Перестань! Сделай милость, перестань! Все это вздор и противно! Что ты это все путаешь… «Ведомости», «Голос», что ты можешь понимать, что такое «Ведомости» и что такое «Голос» и что направление? Сиди, знай свои кости. Это теперь обсуждать, кто вреден, кто не вреден, уже не вам, нигилистам, судить! Вы — старо, ветхо и глупо!
   — «Голос»! Я «Голосу» не только гимн, а целую оперу написал бы и сам бы ее пел, и сам бы играл.
   — А вы даже и на театре играли?
   — Играл? Да разве я сказал, что я играл? А впрочем, да, и сам играл когда-то, — отвечал Термосёсов.
   — Кого же вы представляли?
   — Дионисия, тирана Сиракузского: ты знаешь ли такого зверя? Ты же у меня будешь аглицкую королеву играть! — и, бросив Омнепотенского, он заговорил:
   — Я даже этакую пьеску и напроэктировал: «Монтионову премию» выдавать русской литературе «за честность». Чтоб представляли Лысую гору под Киевом и тут, знаете, несколько позорных столбов с надписями, а тут этакое большое председательское кресло, вокруг собрание полночное, и все, и патриоты даже и все, все собрались, чтоб обсуждать, кому премию… Вольф книгопродавец… вы его не видали. Молодчина… Он председательствует на этом кресле, и тут все «времена и народы» перед ним. — Вот и начнется суд, что всех честней и полезней. Хоры из серовской «Рогнеды» вертятся и поют:
 
Жаден Перун,
Попить охота. —
А потом:
Свеженькой кровушки
Повыточим, повыточим. —
 
   Теперь кому премию дать? Шум: ги-га-го-у! Одного провалили, другого… Свист! Теперь большинство голосов, чтобы Некрасову выдать премию: у имущего будет и преизбудет! Опять шум. Не согласны. Не надо. За что? Красные петухи зевают: «Он Муравьеву стихи писал». Смятение. Кому же? Голос из-под земли: «Краевскому!» Кому? Краевскому премию, вот кому! Спор: отчего и почему? Он «Голос» издает. Позор! Но он и «Отечественные» издает! Честь. Да и доказать тут всем, что такое есть Краевский: одной рукой в тех, другой — в этих, и налаживает, и разлаживает, а в общем от этого все разлад. Голоса: молодчина Краевский, вполне молодчина! В прошедшем отличный, в настоящем полезен, в будущем благонадежен. Я всех покрываю: он! он, Краевский, достоин Монтиона! Почему я так действую? Потому что я его вижу, он всем служил, и придет антихрист, понадобится ему орган, он которою-нибудь рукою и антихриста поддержит, и молодчина! Вольф дает звонок, тишина, и премия присуждается Краевскому. Потом команда: «Всех бесчестных к столбам!» Начинается: Каткова первого, Аксакова, Леонтьева, Писемского, Стебницкого… ну и еще сколько их таких наберется. Теперь их уж не очень и много. Ну тут как этих прикрепят — щит… Краевского на рыцарский щит триумфатором… и идем и несем его на щите над головами. Крестовский впереди на уланском коне едет, и поем похвальную песнь-гимн, «краевский гимн», так называется будет. — Термосёсов ударил ладонью по столу и запел на голос одного известного марша:
 
Персидский шах его почтил,
Стал «Голос» старца бесподобен,
Он «Льва и Солнца» получил
За то, что льву он доблестью подобен,
И солнце разумом затмил,
Затмил, затмил, затмил! —
 
   И с этим мы уходим; сцена остается темною, и на ней у столбов одни бесчестные, — заключил Термосёсов и вдруг, быстро поднявшись, взял Омнепотенского за плечи и сказал:
   — Ну так приноси сейчас сюда бумагу и пиши.
   — Что писать? — осведомился Омнепотенский.
   — Приноси: я скажу тогда. Пойди-ка сюда в уголок!
   — Вот что напишешь, — заговорил он на ухо Омнепотенскому. — Все, что видел и что слышал от этого Туганова и от попа, все изобрази и пошли.
   — Куда? — осведомился, широко раскрывая от удивления свои глаза, Омнепотенский. Термосёсов ему шепнул.
   — Что вы? Что вы это? — громко заговорил, отчаянно замахав руками, Омнепотенский.
   — Да ведь ты их ненавидишь! — заговорил громко и Термосёсов.
   — Ну так что ж такое!
   — Ну и режь их.
   — Да; но позвольте… я не подлец, чтоб…
   — Что тако-ое? Ты не подлец?.. Так, стало быть, я у тебя выхожу подлец! — азартно вскрикнул Термосёсов.
   — Я этого не сказал… — торопливо заговорил Омнепотенский, — я только сказал…
   — Пошел вон! — перебил его, показывая рукою на двери, Термосёсов.
   — Я только сказал…
   — Пошел вон!
   — Вы меня позвали, а я и сам не хотел идти… вы меня зазвали на лампоп?…
   — Да!.. Ну так вот тебе и лампоп?! — ответил Термосёсов, давая Омнепотенскому страшнейшую затрещину по затылку.
   — Я говорю, что я не доносчик, — пролепетал в своем полете к двери Омнепотенский.
   — Ладно! Ступай-ка прогуляйся, — сказал вслед ему Термосёсов и запер за ним дверь.
   Смотревший на всю эту сцену Ахилла неудержимо расхохотался.
   — Чего это ты? — спросил его, садясь за стол, Термосёсов.
   — Да, брат, уж это лампоп?! Могу сказать, что лампоп?.
   — Ну а с тобой давай петь.
   — Я петь люблю, — отвечал дьякон.
   Термосёсов чокнулся с Ахиллою рюмками и, сказав «валяй», — запел на голос солдатской песни:
   Николаша — наш отец,
   Мы совьем тебе венец.
   Мы совьем тебе венец
   От своих чистых сердец.
   — Ну валяй теперь вместе; — и они пропели второй раз, но Ахилла вместо «чистых сердец» ошибся и сказал: «от своих святых колец».
   — «Сердец», — крикнул ему гневно Термосёсов.
   — Не все равно, колец?
   — Каких колец?
   — Ну, подлец, — пошутил Ахилла.
   — Каких подлец? Ты что это, тоже?.. Как ты это смеешь говорить? А знаешь, я тебя за это… тоже этаким лампоп? угощу?
   Добродушный Ахилла думал, что Термосёсов с ним шутит и хотел взять и поднять Термосёсова на руки. Но Термосёсов в это самое мгновение неожиданно закатил ему под самое сердце такого бокса, что Ахилла отошел в угол и сказал:
   — Ну, однако ж, ты свинья. Я тебе в шутку, а ты за что же дерешься?
   — Да ты, скотина, знаешь ли, за кого ты эту песню пел? — гневно спросил Термосёсов.
   — Почему я могу это знать? — отвечал весьма резонабельно Ахилла.
   — Так вот, вперед знай: это про Некрасова пето «Николаша наш отец» — это про Некрасова песня. А ты, небось, думал черт знает про кого? Ну вот теперь будешь знать, про кого. Хочешь если петь и пить, напиши сейчас, что я тебе стану говорить.
   — Да я тебе что же за писарь такой?
   — Писарь? Не писарь, а ты говорил, что тебе попова политика осточертела?
   — Ну говорил.
   — А напишешь штуку, и не будет попа.
   — Да ты что же это такое говоришь? — вопросил, широко раскрывая глаза, Ахилла.
   Он в самом деле ничего не понимал, куда это идет и к чему клонится, и простодушно продолжал:
   — Это от лихорадки симпатию пишут, а ты что?
   — Что? Вот что, — проговорил Термосёсов, убедясь в несоответственности Ахиллы для его планов, и вдруг, взяв со стола шляпу Ахиллы, бросил ее к порогу.
   Ахилла молча посмотрел на Термосёсова и, подойдя к своей шляпе, нагнулся, чтобы поднять ее, но в это же мгновение получил такой оглушительный удар по затылку и толчок в спину, что вылетел за дверь и упал на дорожку.
   Подняв голову, он увидел на дверях, из которых его вышвырнули, Термосёсова, который погрозил ему короткою деревянною лопатою, что стояла забытая в беседке, и затем скрылся внутрь беседки и звонко щелкнул за собою задвижкою двери.
   Термосёсов остался с Данкою наедине. Неудачно заиграв сегодня на Варнаве и Ахилле, он решил утешить себя немедленной удачей в любви. Данка почувствовала это, затрепетала, и на этот раз совершенно недаром.

VIII

   Ахилла едва отыскал свою палку, которую вслед за ним вышвырнул ему из беседки Термосёсов. Отыскивая в кустах эту палку, он с тем вместе отыскал здесь и Варнаву, который сидел в отупении под кустом на земле и хлопал посоловевшими и испуганными глазами.
   — А, это ты, брат, здесь, Варнава Васильич! — заговорил к нему ласково дьякон. — Ведь лампоп?-то какое! Ах ты, прах тебя возьми совсем-навсем! Пойдем его вдвоем вздуем сейчас!
   — Нет, уж что!.. — протянул кое-как Омнепотенский.
   — Отчего?
   — Да у меня… смерть болова голит.
   — Ну, «болова голит»… Опять начал: «Лимона Ивановна, позвольте мне матренчика». Иди, — ничего, пройдет голова.
   — Нет; что ж это… кулачное право… Я не хочу драться.
   — Да что он тебе такое сказал обидное?
   — Этого нельзя говорить.
   — Отчего же нельзя?
   — Нельзя, потому что… вы теперь на него сердиты и вы… можете это рассказать кому-нибудь.
   — Ну так что ж? Да, если он чему дрянному тебя учил, так отчего же этого и не рассказать?
   — После… худые… худебствия… худые последствия это может иметь, — выговорил наконец Омнепотенский.
   В это время, прежде чем Ахилла собрался ответить, в садовую калитку со двора взошел сам акцизный чиновник Бизюкин и, посмотрев на Ахиллу и на Омнепотенского, проговорил:
   — Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались.
   — Нарезались, — отвечал Ахилла, — да, брат, нарезались, могу сказать.
   — Чем это вы? — запытал Бизюкин.
   — Лампоп?, брат, нас угощали. Иди туда, в беседку — там еще и на твою долю осталось.
   — Осталось? — шутливо переспросил Бизюкин.
   — Будет, будет, — на всех хватит.
   — А вы, Варнава Васильич, что же все молчите?
   — Извините, — отвечал, робко кланяясь Бизюкину, Варнава. — А что?
   — Знак? лицомое, а где вас помнил, не увижу, — заплетая языком, пролепетал Варнава.
   — Ну, брат, налимонился, — ответил Бизюкин, хлопнув рукою по плечу Варнаву и непосредственно затем спросил Ахиллу:
   — А где же моя жена?
   — Жена? А там она, в беседке.
   — Что же, ее одну оставили?
   — Да на что же мы ей? У них там лампоп? идет.
   — Да что вы помешались все, что ли, на этом лампоп?? У кого, у них? С кем же она там?
   — Она? Да там с ней Термосёсов.
   Бизюкин без дальнейших рассуждений с приятной улыбкой на лице отправился к беседке, а Ахилла, нежно обняв рукою за талию Варнаву, повел его вон из саду.
   Бизюкин не взошел в беседку, потому что в то самое время, когда он ступил ногой на первую ступеньку, дверь беседки быстро распахнулась и оттуда навстречу ему выскочила Данка, красная, с расширенными зрачками глаз и помятой прической. При виде мужа, она остановилась, закрыла руками лицо и вскрикнула:
   — Ах!
   — Чего ты, Дана? — спросил ее участливо муж.
   — Не говори! ничего не говори!.. я все скажу… — пролепетала Данка.
   — Ты взволнована.
   — Нет, — отвечала она и, быстро сделав пять или шесть шагов до первой скамейки, опустилась и села.
   В эту минуту из беседки вышел Термосёсов. Он, нимало не смущаясь, протянул Бизюкину обе руки и сказал:
   — Здорово! Какой ты молодчина стал и как устроился! Хвалю! весьма хвалю! А более всего знаешь, что хвалю и что должен похвалить? Отгадай? Жену твою я хвалю! Это, брат, просто прелесть, сюпер, манифик и экселян! [27]
   — Скажи, пожалуй, как она тебе понравилась! — весело проговорил Бизюкин, пожимая руку Термосёсова.
   Термосёсов поцеловал кончики своих пальцев и добавил:
   — Да, брат, уж это истинно: «Такая барыня не вздор в наш век болезненный и хилый».
   — Дана, послушай, пожалуйста, как он тебя хвалит, — взывал к жене Бизюкин. — Слышишь, Данушка, он от тебя без ума, а ты… чего ты так?..
   Он посмотрел на жену повнимательнее и заметил, что она тупит вниз глаза и словно грибов в траве высматривает. Она теперь хотя была уж вовсе и не так расстроена, как минуту тому назад, но все-таки ее еще одолевало смущение. Заметив, однако, что на нее смотрят, она поправилась, поободрилась и хоть не смела взглянуть на Термосёсова, но все-таки отвечала мужу:
   — Я ничего. Что ты на меня сочиняешь?
   — А ничего, так и давай пить чай. Я бы с дороги охотно напился.
   Бизюкин, Термосёсов и Данка отправились в дом с тем, чтобы заказать себе утренний чай, и хотели прихватить с собою Ахиллу и Омнепотенского, о которых им напомнил Термосёсов и которых тот же Термосёсов тщательно старался отыскивать по саду, но ни Ахиллы, ни Омнепотенского в саду не оказалось, и Бизюкин, заглянувши из калитки на улицу, увидел, что дьякон и учитель быстро подходят к повороту и притом идут так дружественно, как они, по их отношениям друг с другом, давно не ходили.
   Ахилла все вел под руку сильно покачивавшегося Омнепотенского и даже поправил ему на голове своей рукой сбившуюся шапку.
   Так он его бережно доставил домой и сдал его с рук на руки его удивленной матери, а сам отправился домой, сел у открытого окна и, разбудив свою услужающую Эсперансу, велел ей прикладывать себе на образовавшуюся опухоль на затылке медные пятаки. Пятаков уложилось целых пять штук.
   — Вот оно! Ишь, какая выросла! — проговорил Ахилла.
   — Даже и шесть, отец дьякон, уложатся, — отвечала Эсперанса.
   — Ну вот! Даже и шесть!
   — Ах, ты этакая чертова нацыя, — подумал, относясь к Термосёсову, дьякон. — Это ежели он с первого раза в первый день здесь такие лампоп? нам закатывает, то что же из него будет, как он оглядится, да силу возьмет?
   И Ахилла задумался.
   Данка же помочила одеколоном виски и через полчаса взошла совсем свободная в зал и села поить чаем запоздавшего домой мужа и поспешного Термосёсова.

IX

   Из всех наших старогородских знакомых на другой день проснулась в хорошем расположении духа одна почтмейстерша. Остальные все чувствовали себя не по себе после порохонцевского пира. Не говоря об Ахилле и Омнепотенском, которые, вспомнив о вчерашнем термосесовском лампоп?, опять ложились в подушки, — все находились не в своих тарелках: городничий кропотался, что просто невозможно стало гостей позвать, что сейчас не веселье, а споры да вздоры про политику; городничиха упорно молчала; Дарьянов супился; Бизюкин был недоволен, что у него в доме Термосёсов; Борноволоков встал и, взглянув на Термосёсова, только спросил себя: «Господи! да когда же его возьмут? Когда же это кончится?» Он мысленно соображал, как пойдет, едва ли дойдет его письмо, — может быть, и не дойдет… Да если и дойдет письмо… сколько еще процедур — пока Термосёсову добудут место?.. Старый Кавкевич станет упираться, — ему уж надоели с определениями… Жена, конечно, поставит на своем; но сколько на все это пройдет времени! Сколько времени… А он тут, на моей шее…
   Судья был в самом тяжелом состоянии.
   Соснувшая на заре Данка встала тоже левой ногою и ни за что не решалась выходить в залу. Смелость ее, которую она кое-как собрала при приезде мужа, теперь опять совсем ее оставила.
   Она упорно держалась своей спальни и других задних апартаментов, и хотя знала, что нужно же ей будет выйти, но ожидала, пока случай поможет ей сделать это как-нибудь случайно. С Термосёсовым же она вовсе бы не хотела встречаться или по крайней мере не хотела встречаться с ним с глазу на глаз. При воспоминании о Термосёсове лицо Данки покрывалось все сплошь ярким румянцем; она закусывала сердито губку, топала ножкой и вдруг, нетерпеливо плюнув, бросалась отчаянно в кресла и горько-прегорько плакала никому не зримыми слезами.
   Она хотела бы переменить себе другое тело, как платье, и… это было невозможно! А к тому же она, вероятно, там, в беседке, потеряла большую материнскую бриллиантовую брошь, стоящую по меньшей мере шестьсот или семьсот рублей, но в беседке ее не нашли. Где же искать ее и как она могла выпасть?
   Ей было жалко этой вещи, и это ей шло во спасение: сожаление об этих бриллиантах избавляло ее от страдания о другой более ценной погибшей драгоценности.
   Судья до полудня провел время в своей комнате, потом пошел с Бизюкиным посмотреть город и сделать кое-кому визиты. Андрей Иванович Термосёсов чувствовал некоторую головную боль. Это было не столько от вчерашней выпивки, сколько от всей совокупности впечатлений вчерашнего дня. Но Термосёсов не обращал внимания на эту боль и не нежился, а вставши немедленно, взялся за работу. Он приступил к разбору своего чемодана и небольшого тарантасного ящичка, в котором было уложено принадлежащее ему имущество. Здесь было белье, платье, судебные уставы, две пачки бумаг, кипы всяческих фотографий и фотографическая камера, и несколько склянок с химическими препаратами, нужными для фотографических работ.
   Термосёсов отобрал из своей фотографической коллекции несколько фотографических карточек Императорской фамилии, почистил те из них, которые были запылены, ножичком и булкой и потом связал их ниткой в особую пачку и, положив на стол, взялся за другое дело. Он достал большой лист почтовой бумаги, разложил его на столе, запер на крючок дверь в кабинет, где был теперь в отсутствие Борноволокова один, и начал писать: «Дорогой Александр Петрович, — писал он, — уведомляю тебя, дружище, что я нахожусь теперь в Старом Городе N-ской губернии и вижу, брат, как Гоголь рассказывает, одни свиные рыла. Пиши мне сюда почаще и попроси редактора Степку, чтоб выслал мне сюда газету. А я вам буду постоянно изображать здешнее общество. Несмотря на то, что я здесь еще новичок, но я могу начать это дело немедленно же, потому что здесь в этом обществе, между дураков и скотов всяческого рода, я встретил одну прекрасную барыню: это здешняя почтмейстерша. Женщина ума громадного и превосходных практических вглядов на жизнь. Я надеюсь, что с ее помощью я буду в состоянии давать вашим читателям интереснейшие очерки уездной жизни. Я еще не сошелся с г-жой Тимановой (так зовут почтмейстершу); но постараюсь снискать ее расположение и употреблю для этого все, ибо она всего стоит. Чудо, братец, женщина, и лицо у нее (хоть она и не первой молодости), но это лицо говорит за нее, что это за женщина. А впрочем, у нее есть две дочери. Одна из них настоящая мать, да и другая, верно, будет не хуже. Кто, брат, знает, чем для меня может кончиться сближение с этим семейством, к которому меня так сразу потянуло?.. Может быть, придется пропеть: ты прости-прощай, моя волюшка? Не осуждай, брат, а лучше, если будешь ехать домой, закати и сам сюда хоть на недельку! Кто, брат, знает, что и с тобой будет, как увидишь? — Одному ведь тоже жить нерадостно, а тем паче теперь, когда мы с тобой в хлебе насущном обеспечены, да еще и людям помогать можем.
   Почтмейстершу нашу, я тебе сказал, зовут Тиманова. Я тебе пришлю ее карточку. Каково тут будет наше положение, не знаю, и не знаю, как устроить, чтобы знать, как тут об нас будут думать. Верно, и про нас отсюда будут строчить Аксаковым и Катковым или в „Голос“, — а тут всякую строку принимают за наличную монету. И кстати, о „Голосе“. — Что это за каналья Петр Пантелеев! Я ему месяц тому назад послал две статьи — обе неподписанные: одна моя называется: „Губернские перипетии“ (рассказываю, как Катков с своей катковщиной вводит повсеместный раздор, но с русским оттенком это), а другая губернского цензора Баллаша — „Туры и траншеи нашего земства“. Эта побивает земство. Цензор Баллаш — превосходнейший человек: просто, как сказочный Лукопер, стоит у леса и сторожит, что ни зверь мимо его не прорыскнет, ни птица не пролетит. Я назначил его статью в „Отечественные записки“, а свою в „Голос“; но если Краевский захочет переменить — пусть переменит: мою можно в „Отечественные записки“, а Баллаша в „Голос“. Ему все равно: абы деньги. Пожалуйста, дорожите вы хоть цензорами-то хорошенько, — он тут две не подходящие времени брошюрочки уже вывел в расход до выхода, но надо и вперед глядеть в оба неустанно. Отстаивайте, отстаивайте, господа, настоящие порядки, при других бо при всяких нас гибель ждет. Верьте Андрею Термосёсову и бойтесь прогресса. Скажи, пожалуйста, Степке, что он за редактор, что я у него до сих пор газеты не допрошусь. Пусть тоже Тимановой вышлет. Просто: в Старый Город г-же Тимановой. Больше ничего не надо. Живи! — До первой корреспонденции. Я тебе, верно, скоро опять буду писать, потому что я очерк задумал сделать из Тимановой. Это вам будет тип совершенно новый и благодарный. Живи еще раз! Твой Термосёсов».
   Надписав конверт, Термосёсов погнул его между двумя пальцами и, убедясь, что таким образом можно прочесть слова вроде: «Тиманова, газета» и т. п., взял перо и заадресовал письмо какому-то Александру Готовцеву, в редакцию одной из маленьких петербургских газет.
   Затем Андрей Иванович сел за другое письмо. В начале этого письма он поместил превосходительный титул, а дальше излагал следующее: «И здесь в этом далеком Старом Городе состояние умов столь же неблагоприятно и небезопасно, как и в губернском городе. И здесь, как и там, среди ограниченных и неразвитых людей, из каких состоит масса, заметно присутствие лиц крайне беспокойных. Люди эти — патриотические фанатики, склонные видеть в администрации чуждые их духу начала и вследствие того враждебно относящиеся ко всем умиротворяющим заботам администрации. Это люди точно такие же, на каких я имел честь указывать Вашему Превосходительству в прежних своих обозрениях в губернском городе. Все они увлечены и, сами того не сознавая, проникнуты тем же самым духом социализма и демократизма, которые у их московских вождей замаскированы патриотическими чувствами. Даже здесь люди эти, не сдерживаемые близким присутствием вашей власти и влияния, гораздо смелее и гораздо вреднее, чем те, которые жили с подобными мнениями в губернском городе до удаления их оттуда. Это и весьма понятно, так как здесь эти фанатики в своих поступках совершенно свободны, за неимением за ними по захолустьям надзора людей преданных и верных правительству и понимающих просвещенные цели администрации, держащейся европейских начал. Ввиду этого ни учреждение жандармских наблюдательных постов по уездам, ни учреждение частных и негласных миссий с тою же задачею не представляются нимало не лишними, а напротив, совершенно необходимыми. (Хотя опять смею думать, что негласные обозреватели гораздо полезнее, чем жандармы, которых мундир и звание служат предостережениями против них и импонируют их назначение.)
   Комплот демократических социалистов, маскирующихся патриотизмом, группируется из чрезвычайно разнообразных элементов, и что всего вредоноснее, так это то, что в этом комплоте уже в значительной степени участвует духовенство, — элемент, чрезвычайно близкий к народу и потому самый опасный. Промахи либерализма здесь безмерны и неисчислимы. Скажу одно, что с тех пор, как некоторым газетам дозволено было истолковать значение, какое имело галицкое духовенство в борьбе с правительством Австрии за русскую народность, наши попы начинают обезьянничать и видимо стремятся подражать галицким духовным. Они уже тоже считают своею задачею не одно исполнение церковных треб, но числят по своему департаменту и стояние за русскую народность, — все лезут в Поппели, да в Яковы Федоровичи Головацкие. Но Австрия имеет помойную яму, куда может спускать эти закислые духовные дрожжи, — она своих Поппелей и Головацких отпускает в Россию, а Россия куда будет сплавлять своих Туберозовых? (Это здешний протопоп, о котором я должен нечто сообщить Вам.)