И все это оправдывалось, и всему этому следовали с завистью, с алчбой, лишь бы только удалось… Но такие фокусы нельзя часто повторять, и в этом их неудобство. Требуются постоянные усовершенствования, а изобретательные головы родятся не часто, и вот дело опять очутилось в заминке: браки попритихли.
   Весталка Ванскок радовалась и с язвительной доброжелательностию говорила, что необходимо, чтобы опять явился назад Горданов, а он вдруг, как по ее слову, и явился удивить собою Петербург, или сам ему удивиться.

Глава третья
Свой своего не узнал

   Возвратись в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, – так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошли его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой – капиталист; третий – известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый – спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ [62]; пятый – концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой – адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою – порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое [63]копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске.
   Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился.
   – На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, – заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване.
   – А разве же у него их не было? – прозвенела в ответ Ванскок.
   – Были? Вы «бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг» и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь небось думаете, что «порядочные деньги» это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна.
   – Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна.
   – Ну что же это такое, например, по-вашему?
   – По-моему, это, например, тысяч двести или триста.
   – Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете.
   Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила:
   – Ужа-а-сно! есть что постигать!
   – Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать.
   – Мне эти шутки противны.
   – Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому.
   – Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу.
   – Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь.
   – Отчего это?
   – Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски.
   – Ну и что же такое?
   – Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить…
   – А он его утысячерил!
   Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил:
   – Не говорите, Ванскок, такого вздора.
   – Это не вздор-с, а истина.
   – Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч?
   – Если не больше, – спокойно ответила Ванскок.
   – Вы сходите с ума, – проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. – Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться.
   – Давайте пятьдесят рублей.
   – Скажите, тогда и дам.
   – Нет, вы обманете.
   – Говорю вам, что не обману.
   – Так давайте.
   – Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал?
   – Фигурина дала.
   – Кто-о-о?
   – Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который
   тогда, помните, арестовал Висленева.
   Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать:
   – Что же эта Алина – вдова или девушка?
   – Да она не замужем.
   – Сирота, стало быть, и получила наследство?
   – Ничуть не бывало.
   – Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла?
   – Отец ее награбил себе денег.
   – Да ведь то отец, а она-то что же такое?
   – Она украла их у отца.
   – Украла?
   – Что, это вас удивляет? Ну да, она украла.
   – Что ж она – воровка, что ли?
   – Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч.
   – А она украла все!
   – Не все, а она разделила честно: взяла себе половину.
   – Пятьдесят тысяч!
   – Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо.
   – Вы бы ничего не оставили?
   – Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами
   и жениться.
   – А отец?
   – У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка…
   – Да… она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли?
   – Понимайте, как знаете.
   – Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали.
   – Когда пропали деньги, виновных не оказалось, – продолжала Ванскок после маленькой паузы.
   – Да?
   – Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет.
   – Да ведь виновная ж сама Алина!
   – Ну, старалась, конечно, не дать подозрения.
   – Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло?
   – Может быть, и шибнуло, но на них узда есть – семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского.
   – У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! – воскликнул
   Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось.
   – Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги – они в компании.
   – А-а, в компании, – прошипел Горданов. – Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру.
   – Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю.
   – Любва, что ли, зашла?
   – Даже щенок есть.
   – Она замуж за него, может быть, собирается?
   – Он женат.
   Горданов задумался и через минуту произнес нараспев:
   – Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве?
   – Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается как бред сумасшедшего.
   – Бред сумасшедшего! Он сумасшедший?
   – Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете?
   – Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать!
   – Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, – отвечала Ванскок.
   – Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего.
   – Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование!
   – Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства.
   – Ну, Горданов, вы меня не надуете.
   – Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я…
   – А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно.
   – Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши.
   – Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж [64]!
   – Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям.
   – Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с волками живучи, надо и выть по-волчьи.
   – Так войте ж! Войте! Если вы это понимаете! – сказал ей Горданов, крепко стиснув Ванскок за руку повыше кисти.
   – Что вы это, с ума, что ли, сошли? – спокойно спросила его, не возвышая голоса, Ванскок.
   – Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в в руки. Что вам далось это глупое слово «донос», все средства хороши, когда они ведут к цели. Волки не церемонятся, режьте их, душите их, коверкайте их, подлецов, воров, разбойников и душегубов!
   – И потом?
   – И потом… чего вы хотите потом? Говорите, говорите, чего вы хотите?.. Или, постойте, вы гнушаетесь доносом, ну не надо доноса…
   – Я думаю, что не надо, потому что я ничего не могу доказать, и не хочу себе за это беды.
   – Беды. положим, не могло быть никакой, потому что донос можно было сделать безымянный.
   – Ну, сделайте.
   – Но, я говорю, не надо доноса, а возьмите с них отсталого, с Кишенского и Фигуриной.
   – Покорно вас благодарю!
   – Вы подождите благодарить! Мы с вами станем действовать заодно, я буду вам большой помощник, неподозреваемый и незримый.
   У Горданова зазвенело в ушах и в голове зароился хаос мыслей. Ванскок заметила, что собеседник ее весь покраснел и даже пошатнулся.
   – Ну, и что далее? – спросила она.
   – Далее, – отвечал Горданов, весь находясь в каком-то тумане, – далее… мы будем сила, я поведу вам ваши дела не так, как Кишенский ведет дела Фигуриной…
   – Вы все заберете себе!
   – Нет, клянусь вам Богом… клянусь вам… не знаю, чем вам клясться.
   – Нам нечем клясться.
   – Да, это прескверно, что нам нечем клясться, но я вас не обману, я вам дам за себя двойные, тройные обязательства, наконец… черт меня возьми, если вы хотите, я женюсь на вас… А! Что вы? Я это взаправду… Хотите, я женюсь на вас, Ванскок? Хотите?
   – Нет, не хочу.
   – Почему? Почему вы этого не хотите?
   – Я не люблю ребятишек.
   – У нас не будет; Ванскок, никаких ребятишек, решительно никаких не будет, я вам даю слово, что у нас не будет ребятишек. Хотите, я вам дам это на бумаге?
   – Горданов, я вам говорю, вы сошли с ума.
   – Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, – заговорил Горданов, чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. – Нет; у вас будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не будет… и я женюсь на вас… и дам вам на бумаге… и буду вас любить… любить…
   И он, говоря это слово, неожиданно привлек к себе Ванскок в объятия и в то же мгновение… шатаясь, отлетел от нее на три шага в сторону, упал в кресло и тяжело облокотился обеими руками на стол.
   Ванскок стояла посреди комнаты на том самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искрились, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича.
   Гордановым овладело какое-то истерическое безумие, в котором он сам себе не мог дать отчета и из которого он прямо перешел в бесконечную немощь расслабления. Прелести Ванскок здесь, разумеется, были ни при чем, и Горданов сам не понимал, на чем именно он тут вскипел и сорвался, но он был вне себя и сидел, тяжело дыша и сжимая руками виски до физической боли, чтобы отрезвиться и опамятоваться под ее влиянием.
   Он чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он был гораздо беднее, он был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками.
   Душа его именно зудела, и он весь был зуд, – этого состояния Ванскок не понимала. Справедливость требует сказать, что Ванскок все-таки была немножко женщина, и если не все, то нечто во всей только что происшедшей сцене она все-таки приписывала себе.
   Это ей должно простить, потому что ей был уже не первый снег на голову; на ее житейском пути встречались любители курьезов, для которых она успела представить собою интерес, но Ванскок была истая весталка, – весталка, у которой недаром для своей репутации могла бы поучиться твердости восторженная Норма [65].

Глава четвертая
Бой тарантула с ехидной

   Тягостное молчание этой сцены могло бы длиться очень долго, если б его первая не прервала Ванскок. Она подошла к Горданову и, желая взять деньги, коснулась его руки, под которою до сих пор оставалась ассигнация.
   Горданов оглянулся.
   – Что вам от меня нужно? – спросил он. – Ах, да… ваши деньги… Ну, извините, вы их не заслужили, – и с этим Павел Николаевич, едва заметно улыбнувшись, сжал в руке билет и сунул его в жилетный карман.
   Ванскок повернулась и пошла к двери, но Горданов не допустил ее уйти, он взял ее за руку и остановил.
   – Скажите, вы этого не ожидали? – заговорил он с нею в шутливом тоне.
   – Чего? Того, что вы захватите мои деньги? Отчего же? Я от вас решительно всего ожидаю.
   – И вот вы и ошиблись; я, к сожалению, на очень многое еще неспособен.
   – Например?
   – Например! что «например»? например, нате вам ваши деньги. Ванскок протянула руку и взяла скомканную и перекомканную ассигнацию и сказала: «прощайте!»
   – Нет, теперь опять скажите, ожидали вы или нет, что я вам отдам деньги? – настаивал Горданов, удерживая руку Ванскок. – Видите, как я добр! Я ведь мог бы выпустить вас на улицу, да из окна опять назад поманить, и вы бы вернулись.
   – Разумеется, вернулась бы, деньги нужны.
   – Да; ну да уж Бог с вами, берите… Что вы на меня остервенились как черт на попа? Не опасайтесь, это не фальшивые деньги, я на это тоже неспособен.
   – А почему бы?
   – Так, потому, почему вы не понимаете.
   – Я бы то гораздо скорей поняла: прямой вред правительству.
   – Труппа, труппа, дружище Ванскок, велика нужна, специалисты нужны!
   – Ну, так что же такое? Людей набрать не трудно всяких, и граверов, и химиков.
   – А попасться с ними еще легче. Нет, милая девица, я и вам на это своего благословения не даю.
   – А между тем поляки и жиды прекрасно это ведут.
   – Да; то поляки и жиды, они уже так к этому приучены целесообразным воспитанием; они возьмутся за дело, так одним делом тогда и занимаются, и не спорят, как вы, что честно и что бесчестно, да и они попадаются, а вы рыхлятина, вы на всем переспоритесь и перессоритесь, да и потом все это вздор, который годен только в малом хозяйстве.
   – Я что-то этого не понимаю.
   – Так уж вы, значит, устроены, чтобы не понимать. Это, голубь мой сизокрылый, экономический закон, в малом хозяйстве многое выгодно, что в большом не годится. Вы сами знаете, деревенский мальчишка продает кошкодаву кошку за пятачок, это и ему выгодно и кошкодаву выгодно; а вы вон с своими кошачьими заводами «на разумных началах» в снег сели. Так тоже наши мужичонки из навоза селитру делают, деготь садят, липу дерут, и все это им выгодно, потому что все это дело мужичье, а настоящий аферист из другого круга за это не берется, а возьмется, так провалится. И на что, на коего дьявола вам фальшивые деньги, когда экспедиция бумаг вам настоящих сколько угодно заготовит, только умейте забирать. А вот вы, вижу, до сих пор брать-то еще не мастерица.
   – Нет, знаете, это хорошо брать, как есть где.
   – Да, вот вам еще хочется, чтобы вам разложили деньги! А вы чего вот о ею пору глядите, а не берете, что я вам даю?
   Он бросил билетик на стол, и Ванскок его подняла.
   – У вас много теперь голодной братии? – заговорил снова Горданов.
   – Сколько хотите; все голодны.
   – И что же, способные люди есть между ними?
   – Еще бы!
   – Кто же это, например, из способных?
   – Хоть, например, Иосаф Висленев.
   – Ага! Иосафушка… а он способный?
   – А вы как думаете?
   – Да, он способный, способный, – отвечал Горданов, думая про себя совсем иное.
   – Но отчего же он так бедствует?
   – Оттого, что он честен.
   – Это значит:
 
Милый друг, я умираю,
Оттого, что я был честен
И за то родному краю
Буду, верно, я известен. [66]
 
   Что же, это прекрасно! А он где служит?
   – Висленев не может служить.
   – Ах, да! Он компрометирован, – значит дурак.
   – Нет, не потому; он это считает за подлость.
   – Вот как! и где же он пробавляется? Неужто все еще до сих пор чужое молоко и чужих селедок ест?
   – Он пишет.
   – Оды в честь прачек или романы об устройстве школ?
   – Нет, он романов не пишет.
   – Слава Богу; а то я что-то читал дурацкое-предурацкое: роман, где какой-то компрометированный герой школу в бане заводит и потом его за то вся деревня будто столь возлюбила, что хочет за него «целому миру рожу расквасить» – так и думал: уж это не Ясафушка ли наш сочинял? Ну а он что же такое пишет?
   – Обозрения.
   – Да, разъясняет значение фактов; ну это не по нем. Что ж, платят, что ли, ему не ладно, что он так раскован?
   – Все скверно, какая же у нас теперь литература? Ни с кем ужиться нельзя.
   – Верно, все русское направление гадит?
   – А вы даже и над этою мерзостью можете шутить?
   – Да отчего же не шутить-то? Отчего же не шутить-то, Ванскок?
   – Ну, не знаю: я бы лучше всех этих с русским направлением передушила.
   – А между тем ведь и Пугачев, и Разин также были русского направления, и Ванька Каин тоже, и смоленский Трошка тоже! Что, как вы об этом думаете?.. Эх, вы, ягнята, ягнята бедные! Хотите быть командирами, силой, а брезгливы, как староверческая игуменья: из одной чашки с мирянином воды пить не станете! Стыдитесь, господа сила, – вас этак всякое бессилье одолеет. Нет, вы действуйте органически врассыпную, – всяк сам для себя, и тогда вы одолеете мир. Понимаете: всяк для себя. Прежде всего и паче всего прочь всякий принцип, долой всякое убеждение. Оставьте все это глупым идеалистам «страдать за веру». Поверьте, что все это гиль, все гиль, с которою пропадешь ни за грош. Идеалистам пропадать, разумеется, вздор; их лупи, а они еще радуются, а ведь вы, я полагаю…
   – Я, конечно, не хочу, чтобы меня лупили, – перебила живо Ванскок.
   – Ну вот в том и штука капитана Кука, – надо, чтобы мы их лупили, и будем лупить, а они пусть тогда у нас под кнутом классически орут: О, quam est dulce et decorum pro patria mori! [67]Борьба за существование, дружок, не то что борьба за лягушку. Ага! борясь за существование, надо… не останавливаться ни пред чем… не только пред доносом, но… даже пред клеветой! Что, небось, ужасно? А Мазепа так не думал, тот не ужасался и, ведя измену, писал нашему Петринке [68]:
 
И видит Бог, не зная света,
Я, бедный гетман, двадцать лет
Служу тебе душою верной,
 
   а между тем и честно, и бесчестно «вредил всем недругам своим». Откуда же у вас, дружище Ванскок, до сих пор еще эта сентиментальность?.. Дивлюсь! Вы когда-то были гораздо смелее. Когда-то Подозерова вы враз стерли, ба! вот и хорошо, что вспомнил, ведь вы же на Подозерова клеветали, что он шпион?
   – Да я это с ваших слов говорила.
   – Неправда, с висленевских, но это все равно: чем же клевета лучше правдивого доноса?
   – Да я на такого, как Подозеров, могу сделать и донос.
   – Так в чем же тут разница: стало быть, в симпатии? Один вам милее другого, да?
   – Нет, вы этого не понимаете: Кишенский и Линка – это свежие раны…
   – Что-о тако-о-е?
   – Свежие раны…. Зачем шевелить свежие раны? Подозеров всегда был против нас, а эти были наши и не отлагались… это свежая рана!
   Горданов посмотрел ей в глаза и, сохраняя наружное спокойствие, засмеялся неудержимым внутренним смехом.
   Ванскок со своею теорией «свежих ран» открывала Горданову целую новую, еще не эксплуатированную область, по которой скачи и несись куда знаешь, твори, что выдумаешь, говори, что хочешь, и у тебя везде со всех сторон будет тучный злак для коня и дорога скатертью, а вдали на черте горизонта тридцать девять разбойников, всегда готовые в помощь сороковому.
   – Да, да, Ванскок, вы победили меня, – сказал Горданов, – свежие раны… вы правы, – все это действительно свежие раны… Действительно, надо все прощать, надо все забывать и свежих ран не трогать… Вы правы, вы правы, я этого не понимал.
   – Да ведь этого и все с первого раза не понимали, даже и я тоже не понимала. Я тогда гувернанткой жила, когда мне писали туда, что это здесь принято, и я тоже на всех злилась и не понимала, а потом поняла.
   – Ну, вот видите, это взаправду не так просто!
   – Да, я говорю, что нам никак нельзя от Петербурга отрешаться.
   – А вы долго были гувернанткой?
   – Да, целую зиму.
   – И бросили?
   – Да, меня сюда вызвали некоторые из наших, – писали, что выгодное дело есть, но только это вышло вздор.
   – Надули?
   – Да, дела не было, – они просто для своих выгод меня выписали, чтобы посылать меня туда да сюда.
   – Вот канальи! и вы им за это ничего?
   – Все, батюшка, свежие раны, но главное меня раздосадовало, что подлец Кишенский меня на это место послал, а я приехала и узнала, что он себе за комиссию взял больше половины моего жалованья и не сказал мне.
   – Ишь, какая тварь! Ну вы его, разумеется, отзвонили и деньги отобрали?
   – Ничего я не отзвонила, потому что он нынче держит немца лакея, ужасного болвана, которому он только кивнет, и тот сейчас выпроводит: уже такие примеры были и с Паливодовой, и с Ципри-Кипри, а денег он мне не отдал, потому что, говорит, «вам больше не следует».
   – Да как же не следует?
   – Так, не стоит, говорит, больше, да еще нагрубил мне и надерзил. Горданов тронул Ванскок за руку и, улыбнувшись, покачал укоризненно головой.
   Ванскок не поняла этого киванья и осведомилась: в чем дело?
   – На что же это опять старые перья показывать! Что это за слово «надерзил»?
   – А как же надо сказать?
   – «Наговорил дерзостей».
   – Зачем же два слова вместо одного? Впрочем, ведь вы поняли, так, стало
   быть, слово хорошо, а что до Кишенского, то Висленев даже хотел было его за меня в газетах пропечатать, но я не позволила: зачем возбуждать!
   – Свежая рана?
   – Конечно, свежая рана, – и так уже много всякой дряни выплывает наружу, а еще как если мы сами станем себя разоблачать, тогда…
   – Нет, нет, нет, как это можно! Не надо этого: раны в самом деле очень свежи.
   – То-то и есть; гласность, это такая штука, с которою надо быть осторожным.
   – Именно, Ванскок, именно надо быть осторожным, а еще лучше, чтоб ее совсем вывесть, чтоб ее, по-старинному, вовсе не было, чтобы свежих-то ран не будоражить и не шевелить, а всех бы этих и щелкоперов-то побоку, да к черту!
   – Я тоже и сама так думала, и оно бы очень не трудно, да Кишенский находит, что они не вредят: он сам издал один патриотический роман, и сам его в одной газете ругал, а в другой – хвалил и нажил деньги.
   – Пожалуй, что он ведь и прав.
   – А конечно! а что общество читает, так ведь оно все читает, как помелом прометет и позабудет.