В этой суматохе от толпы новых лицемеров отделялся еще новейший ассортимент, который не знаем как и назвать. Эти гнушались, ренегатством, признали за собою превосходство как пред погибающими, или уже погибшими откровенными отрицательницами, так и пред коварницами новейшего пошиба; но сами не могли избрать себе никакого неосудимого призвания. В своем шатании они обрели себя чуждыми всем и даже самим себе, и наибольшее их несчастие в том, что они чаще всего не сознают этой отчужденности до самых роковых минут в своей жизни. Они не знают, к чему они способны, куда бы хотели и чего бы хотели.
   Красавица Лариса была из числа этих обреченных на несносное страдание существ последней культуры. Выросши на глазах заботливой, но слабой и недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые суровые осуждения старой «бабушкиной морали», которой так или иначе держалось общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и она охотно осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие ее к первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама ни при чем, и так и жила, много читая, много слушая, но не симпатизируя ничему.
   «У нее нет ничего, – решил, глядя на нее, Подозеров. – Она не обрежет волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее пустяки и утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать? Ей нечем жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит, и особенно теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!»
   И он еще посмотрел на Ларису, и она показалась ему такою бедною и беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить, как к руке этой, обхваченной жаркими руками Лары, прильнули ее влажные трепещущие губы и капнула горячая слеза.
   Что могло привести Ларису к такому поступку? К нему побудило ее страшное сознание круглого одиночества, неодолимый натиск потребности казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека, каким она признавала Подозерова.
   В последнем расчете было кое-что верно.
   Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди и заплаканное лицо ее у своего лица.
   – О, умоляю вас, – шептала ему Лара. – Бога ради, не киньте меня вы… Выведите меня из моего ужасного, страшного положения, или иначе… я погибла!
   – Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите!
   – Как хотите.
   – Я сделаю все, что могу… но что, что я могу сделать! Права заступиться за вас… я не имею… Вы не хотели этого сами…
   – Это ничего не значит, – горячо перебила его Лара.
   Подозеров взглянул на нее острым взглядом и, прошептав: «как ничего не значит?» – повернул лицо к стене.
   – Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам.
   Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось.
   Лариса стояла на прежнем месте возле его постели. В комнате продолжалось мертвое безмолвие.
   «Чего она от меня хочет?» – думал больной, чувствуя, что сердце продолжает учащенно биться, и что на него от Лары опять пышет тонким ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство.
   Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать ему, что он должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этой целию, остолбенел. Лариса стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала.
   – Зачем, зачем вы так страдаете? – проговорил он.
   – Мне тяжко… за себя… за вас… мне жаль… прошедшего, – отвечала, не поднимая головы, Лариса.
   У Подозерова захватило дыхание, и сердце его упало и заныло: он молча, слабою рукой коснулся волос на голове красавицы и прошептал:
   – Боже! Да я ведь тот же, как и прежде. Научите меня только, что же нужно для того, чтобы вам было легче? Вы помните, я вам сказал: я вечно, вечно друг ваш!
   Лариса подняла личико и, взглянув заплаканными глазками в пристально на нее глядевшие глаза Подозерова, молча сжала его руку.
   – Говорите же, говорите, не мучьте меня: что надо делать?
   – Вы за меня стрелялись?
   – Нет.
   – Вы не хотите мне сказать правды.
   Ларисе стало досадно.
   – Я говорю вам правду: я тогда был приведен к этому многим, – многим, и вами в том числе, и Александрой Ивановной, и моею личною обидой. Я не знаю сам хорошо, за что я шел.
   – За Синтянину, – прошептала, бледнея и потупляя глаза, Лариса.
   – Нет… не знаю… мне просто… не занимательно жить.
   – Почему? – прошептала Лара и, еще крепче сжав его руку, добавила:
   – Пусть этого вперед не будет.
   – Ну хорошо; но теперь дело не о мне, а о вас.
   – Мне тогда будет хорошо, – трепеща продолжала Лариса, – тогда, когда… Лариса встала на ноги; глаза ее загорелись, занавесились длинными веками и снова распахнулись.
   Она теребила и мяла в руках руку Подозерова и наконец нетерпеливо сказала, морща лоб и брови:
   – О, зачем вы не хотите понять меня?
   – Нет; я не умею понять вас в эту минуту.
   – Да, да! Непременно в эту минуту, или никогда! Андрей, я вас люблю! Не отвергайте меня! Бога ради не отвергайте! – настойчиво и твердо выговорила Лара и быстро выбежала из комнаты.

Глава шестнадцатая
На курьерских

   Наступивший за сим день был решителем судьбы пленника Ларисы. Несмотря на разницу в нраве и образе мыслей этого человека с нравом и образом мыслей Висленева, с Подозеровым случилось то же самое, что некогда стряслось над братом Лары. Подозеров женился совсем нехотя, не думая и не гадая. Разница была только в побуждениях, ради которых эти два лица нашего романа посягнули на брак, да в том, что Лариса не искала ничьей посторонней помощи для обвенчания с собою Подозерова, а напротив, даже она устраняла всякое вмешательство самых близких людей в это дело.
   После того случая, который рассказан в конце предшествовавшей главы, дело уже не могло остановиться и не могло кончиться иначе как браком. По крайней мере так решил после бессонной ночи честный Подозеров; так же казалось и не спавшей всю эту ночь своенравной Ларисе.
   Подозеров, поворачивая с насупленными бровями свои подушки под головой, рассуждал: «Эта бедная девушка, если в нее всмотреться поближе… самое несчастное существо в мире. Оно просто никто… человек без прошлого! Как она все это мне сказала? Именно как дитя, в душе которого рождается неведомо что, совсем новое и необъяснимое никаким прошлым… С ней нельзя обходиться как со взрослым человеком: ее нужно жалеть и беречь… особенно… теперь, когда этот мерзавец ее так уронил… Но кто же станет теперь жалеть и беречь? Я должен на ней жениться, хотя и не чувствую к тому теперь любовного влечения. Да и не все ли мне равно: люблю ли я ее страстной любовью, или не люблю? Я, правда, не Печорин, но я равнодушен к жизни. Я вникал в нее, изучал ее и убедился, что вся она пустяки, вся не стоит хлопот и забот… Все, что я встречал и видел, все это тлен, суета и злоба; мне надоело далее все это рассматривать. Я слишком поздно узнал женщину, которая не есть злоба и суета, и тлен, и эта женщина взяла надо мной какое-то старшинство… и мне приятна эта власть ее надо мной; но кто сама эта женщина? Жертва. В ее жертве ее прелесть, ее обаяние, и ее совершенство в громадности любви ее… любви без критики, без анализа…»
   И в памяти Подозерова пронеслась вся его беседа в хуторной рощице с Синтяниной, и с каждым вспомянутым словом этой беседы все ближе и ближе, ясней и ясней являлась пред ним генеральша, с ее логикой простой, нехитростной любви.
   «Великий Господи! Насколько вся эта христианская простота и покорность выше, прекраснее и сильнее всего, что я видел прекрасного и сильного в наилучших мужчинах! Как гадко мне теперешнее мое раздумье, когда бедная девушка, которую я любил, оклеветана, опозорена в этом мелком мирке, и когда я, будучи властен поставить ее на ноги, раздумываю: сделать это или не делать? Почему же не делать? Потому что она не выдерживает моей критики и сравнений с другою. А разве я сам выдерживаю с тою какое-нибудь сравнение? О чем тут думать, когда бедная Лара уже прямо сказала, что она меня любит и что ей не к кому, бедняжке, примкнуть. Что мне мешает назвать ее своею женой? Я разубедился немножко в Ларисе; предо мною мелькнуло невыгодное для нее сравнение, и только… И моя любовь рухнула от критики, ее одолела критика. Что же, если б она, эта страдалица, взглянула теперь в мое сердце? Как бы она должна была презирать меня с моею минутною любовью! Нет; это значит, что я не любил Ларису прежде, что она лишь нравилась мне, как могла нравиться и Горданову… что я любил в ней тогда мою утеху, мою мечту о счастии, а счастье… счастье в том, чтобы чувствовать себя слугой чужого счастья. Это одно, это одно только верно, и кто хочет дожить жизнь в мире с самим собой, тот должен руководиться одною этою истиной… Все другое к этому само приложится. Как?.. Но, Господи, будто можно знать, что к чему и как приложится? Надо просто делать то, что можно делать, что требует счастие ближнего в эту данную минуту».
   С такими мыслями Подозеров слегка забылся пред утром и с ними же, открыв глаза, увидел пред собою Ларису и протянул ей руку.
   Лара опустила глаза.
   – Вы не отчаивайтесь, – сказал ей тихо Подозеров. – Все поправимо. Она пожала едва заметным движением его руку.
   – Ошибки людям свойственны; не вы одни имели несчастие полюбить недостойного человека, – продолжал Андрей Иванович.
   – Я его не любила, – прошептала в ответ Лариса.
   – Ну, увлеклись, доверились… Все это вздор! Поверьте, все вздор, кроме одного добра, которое человек может сделать другому человеку.
   – Вы ангел, Андрей Иваныч!
   – О, нет! Не преувеличивайте, пожалуйста! Я человек, и очень дурной человек. Посмотрите, куда я гожусь в сравнении со многими другими, которые вам сочувствуют?
   Лара молча вскинула на него глазами и как бы спрашивала этим взглядом; кого он разумеет?
   – Я говорю об Александре Ивановне и о майорше.
   – Ах, они! – воскликнула, спохватясь, Лариса и, насупив бровки, добавила шепотом: – Я вам верю больше всех.
   – Зачем же больше?.. Нет, вас любят нежно… преданно и Форовы, и генеральша…
   – А вы? – спросила вдруг с тревогой Лара.
   – И я.
   – Вы меня прощаете?
   – Прощаю ли я вас?
   – Да.
   – В чем же прощать?
   – Ах, не говорите со мною таким образом!
   – Но вы ни в чем предо мною не виноваты.
   – Нет, это не так, не так!
   – Совершенно так: я вас любил, но… но не нравился вам… И что же тут такого!
   – Это не так, не так!
   – Не так?
   – Да, не так.
   Лара закрыла ладонью глаза и прошептала:
   – Не мучьте же меня; я уже сказала вам, что я люблю вас.
   – Вы ошибаетесь, – ответил, покачав головой, Подозеров.
   – Нет, нет, нет, я не ошибаюсь: я вас люблю.
   – Нет, вы очень ошибаетесь. В вас говорит теперь жалость и сострадание ко мне, но все равно. Если б я не надеялся найти в себе силы устранить от вас всякий повод прийти со временем к сожалению об этой ошибке, я бы не сказал вам того, что скажу сию секунду. Отвечайте мне прямо: хотите ли вы быть моею женой?
   – Да!
   – Дайте же вашу руку.
   Лариса задрожала, схватила трепещущими руками его руку и второй раз припала к ней горячими устами.
   Подозеров отдернул руку и, покраснев, вскричал:
   – Никогда этого не делайте!
   – Я так хочу!.. Оставьте! – простонала Лариса и, обвив руками шею Подозерова, робко нашла устами его уста. Подозеров сделал невольное, хотя и слабое, усилие отвернуться: он понял, что за человек Лариса, и в душе его мелькнуло… презрение к невесте.
   Боже, какая это разница в сравнении с тою другою женщиной, образ которой нарисовался в это мгновение в его памяти! Какую противоположность представляет это судорожное метанье с тем твердым, самообладающим спокойствием той другой женщины!..
   Лариса в это время тоже думала о той самой женщине и проговорила:
   – В эту важную минуту я вас прошу только об одном: исполните ли вы мою просьбу?
   – Конечно.
   Лариса крепко сжала обе руки своего жениха и, краснея и потупляясь, проговорила:
   – Пощадите мое чувство! Подозеров посмотрел на нее молча.
   Лариса выбросила его руки и, закрыв ладонями свое пылающее лицо, прошептала:
   – Не вспоминайте мне… Она опять остановилась.
   – О чем? Ну, договаривайте смело, о чем?
   – О Синтяниной.
   Подозеров промолчал. Лариса становилась ему почти противна; а она, уладив свою судьбу с Подозеровым, впала в новую суету и вовсе не замечала чувства, какое внушила своему будущему мужу…
   Подозеров обрадовался, когда Лариса тотчас после этого разговора вышла, не дождавшись от него ответа. Он встал, запер за нею дверь и задумался… О чем? О том седом кавказском капитане, который в известном рассказе графа Льва Толстого, готовясь к смертному бою, ломал голову над решением вопроса, возможна ли ревность без любви? Подозеров имел пред глазами живое доказательство, что такая ревность возможна, и ревнивая выходка Лары была для него противнее известной ему ревности ее брата в Павловском парке и сто раз недостойнее ревности генерала Синтянина.
   «Однако с нею и не так легко, должно быть, будет, – подумал он. – Да, нелегко; но ведь только на картинах рисуют разбойников в плащах и с перьями на шляпах, а нищету с душистою геранью на окне; на самом деле все это гораздо хуже. И на словах тоже говорят, что можно жить не любя… да, можно, но каково это?»

Глава семнадцатая
Еще шибче

   События эти, совершившиеся в глубокой тайне, разумеется, не были никому ни одним словом выданы ни Подозеровым, ни Ларисой; но тонкий и необъяснимо наблюдательный во всех подобных вещах женский взгляд прозрел их.
   Катерина Астафьевна, навестив вечером того же дня племянницу, зашла прямо от нее к генеральше и сказала, за чашкой чаю, последней:
   – А наша Лариса Платоновна что-то устроила!
   – Что же такое она могла устроить? – спросила генеральша.
   – Не знаю; сейчас я была у них, и они что-то оба очень вежливо друг с с другом говорят и глазки потупляют.
   – Ну, ты, Катя, кажется, опять сплетничаешь.
   – Сходи, матушка, сама и посмотри; навести больного-то после того, как он поправился.
   Форова подчеркнула последнее слово и, протягивая на прощанье руку, добавила:
   – В самом деле, он говорил, что очень желал бы тебя видеть. С этим майорша ушла домой; но, посетив на другой день Синтянину, тотчас же, как только уселась, запытала:
   – А что же, видела?
   – Видела, – отвечала, не без усилия улыбнувшись, Александра Ивановна.
   – Ну и поздравляю; а ничего бы не потеряла, если б и не глядя поверила мне.
   Синтянина объявила, что Лариса сказала ей, что она выходит замуж за Подозерова.
   – Это смех! – ответила майорша. – От досады замуж идет! Или она затем выходит, чтобы показать, что на ней еще и после амуров с Гордашкой честные люди могут жениться! Что же, дуракам закон не писан: пусть хватит шилом нашей патоки!.. Когда же будет эта их «маланьина свадьба» [171]?
   – Он мне сказал, что скоро… На этих днях, через неделю или через две.
   – Пропал, брат, ты, бедный Андрей Иваныч!
   – Полно тебе, Катя, пророчить.
   – А не могу я не пророчить, милая, когда дар такой имею.
   – Дар! – генеральша улыбнулась и спросила: – Что же ты, святая, что ли, что тебе дан дар пророчества?
   – Ну вот, святая! Святая ли или клятая, а пророчествую. Валаамова ослица тоже ведь не святая была, а прорекала.
   В эту минуту в комнату взошел майор Форов и рассказал, что он сейчас встретил Ларису, которая неожиданно сообщила ему, что выходит замуж за Подозерова и просит майора быть ее посаженым отцом.
   – Чудесно! – воскликнула нетерпеливая Катерина Астафьевна, – Одна я пока еще осталась в непосвященных! Что же, ты ее похвалил и поздравил? – обратилась она к мужу.
   – А разумеется, поздравил и похвалил, – отвечал майор.
   – И даже похвалил?
   – Да ведь сказано же тебе, что похвалил.
   – Мне кажется, что ты все это врешь.
   – Нимало не вру, его бы я не похвалил, а ее отчего же не хвалить?
   – Потому что это подлость.
   – Какая подлость? Никакой я тут подлости не вижу. Вольно же мужчине делать глупость – жениться, – к бабе в батраки идти; а женщины дуры были бы, если б от этого счастья отказывались. В чем же тут подлость? Это принятие подданства, и ничего больше.
   – За что же ты Иосафову свадьбу осуждал?
   – А-а! там дело другое: там принуждение!
   – А здесь умаливанье, просьбы.
   – Почему ты это знаешь?
   – Так: я пророчица.
   – Ну и что же такое, если и просьбы? Она, значит, умная барышня и политичная; устраивается как может.
   – Передовая!
   – А конечно; вперед всех идет и честно просит! мне-де штатный дурак нужен, – не согласитесь ли вы быть моим штатным дураком? И что же, если есть такой согласный? И прекрасно! Хвалю ее, поздравляю и даже образом благословлю.
   – Да ты еще знаешь ли, как благословляют-то образом?
   – Нет, не знаю, но я сейчас прямо отсюда к Евангелу пойду и спрошу.
   – Нет, по мне эта свадьба сто раз хуже нигилистической Ясафкиной свадьбы в Петербурге, потому что эта просто черт знает зачем идет замуж!
   – Имеет выгоды, – отвечал майор.
   – Да; она репутацию свою поправляет; но его-то, его-то, шута, что волочит в эту гибель?
   – Его?.. А что же, это и ему хорошо: это тешит его испанское дворянство. И благо им обоим: пусть себе совершенствуются.
   – Ну, пропадать же им! В этом браке несчастие и погибель.
   – Отчего же погибель? – отозвался майор, – мало ли людей бывают несчастливы в браке, но находят свое счастие за браком.
   – Да, вот это что! – вспылила Катерина Астафьевна, – так, по-твоему, что такое брак? Вздор, форма, фить – и ничего более.
   – Брак?.. нынче это для многих женщин средство переменять мужей и не слыть нигилисткой.
   – Вы дурак, господин майор! – проговорила, побагровев, майорша.
   – Это как угодно, – я говорю, как понимаю.
   – А ты зачем сюда пришел?
   – Да я к Евангелу в гости иду и за новым журналом зашел, а больше ни за чем: я ругаться с тобою не хочу.
   – Ну так бери книгу и отправляйся вон, гадостный нигилист. Седых волос-то своих постыдился бы!
   – Я их и стыжусь, но не помогает, – все больше седеют. После этих слов Форов незлобиво простился и ушел, а через десять дней отец Евангел, в небольшой деревенской церкви, сочетал нерушимыми узами Подозерова и Ларису. Свадьба эта, которую майорша называла «маланьиной свадьбой», совершилась тихо, при одних свидетелях, после чего у молодых был скромный ужин для близких людей. Веселья не было никакого, напротив, все вышло, по мнению Форовой, «не по-людски».
   Невеста приехала в церковь озабоченная, сердитая, уехала с мужем надутая, встретила гостей у себя дома рассеянно и сидела за столом недовольная.
   Лариса понимала, что она выходит замуж как-то очень не серьезно, и чувствовала, что это понимает не одна она, и вследствие того она ощущала досаду на всех, особенно на тех, кто был определеннее ее, а таковы были все. Особенно же ей были неприятны всякие превосходства в сравнениях: она как бы боялась их, и в этом-то роде определялись ее отношения к Синтяниной. Лара не ревновала к ней мужа, но она боялась не совладеть с нею, а к тому же после венчания Лариса начала думать: не напрасно ли она поторопилась, что, может быть, лучше было бы… уехать куда-нибудь, вместо того, чтобы выходить замуж.
   «Маланьина свадьба» выходила прескучная!
   Никакие попытки друзей придать оживление этому бедному торжеству не удавались, а напротив, как будто еще более портили вечер.
   Поэтический отец Евангел явился с целым запасом теплоты и светлоты: поздравил молодых, весь сияя радостию и доброжеланиями, подал Подозерову от своего усердия небольшую икону, а Ларисе преподнес большой венок, добытый им к этому случаю из бодростинских оранжерей. Поднося цветы, «поэтический поп» приветствовал красавицу невесту восторженными стихами, в которых величал женщину «жемчужиной в венке творений». «Ты вся любовь! Ты вся любовь!» – восклицал он своим звонким тенором, держа пред Ларисой венок:
 
Все дни твои – кругом извитые ступени
Широкой лестницы любви.
 
   Он декламировал, указывая на Подозерова, что ей «дано его покоить, судьбу и жизнь его делить; его все радости удвоить, его печали раздвоить», и заключил свое поэтическое поздравление словами:
 
И я, возникший для волненья
За жизнь собратий и мою,
Тебе венец благословенья
От всех рожденных подаю.
 
   И с этим он, отмахнув полу своей голубой кашемировой рясы на коричневом подбое и держа в руках венок пред своими глазами, подал его воспетой им невесте.
   Евангелу зааплодировали и Синтянина, и Форов, и Катерина Астафьевна, и даже его собственная попадья. Да и невозможно было оставаться равнодушным при виде этого до умиления восторженного священника.
   Поп Евангел и в самом деле был столько прекрасен, что вызывал восторги и хваления. Этому могла не поддаться только одна виновница торжества, то есть сама Лариса. Лариса нашла эту восторженность не идущею к делу, и усилившимся недовольным выражением лица дала почувствовать, что и величание ее «жемчужиной в венке творений», и воспевание любви, и указание обязанности «его печали раздвоить», и наконец самый венок, – все это напрасно, все это ей не нужно, и она отнюдь не хочет врисовывать себя в пасторально-буколическую картину, начертанную Евангелом. Лариса постаралась выразить все это так внушительно, что не было никого, кто бы ее не понял, и майор Форов, чтобы перебить неприятную натянутость и вместе с тем слегка наказать свою капризную племянницу, вмешался с своим тостом и сказал:
   – А я вам, уважаемая Лариса Платоновна, попросту, как хохлы, скажу: «будь здорова як корова, щедровата як земля и плодовита як свинья!» Желаю вам сто лет здравствовать и двадцать на четвереньках ползать!
   При этой шутке старого циника Лариса совсем вспылила и хотя промолчала, но покраснела от досады до самых ушей. Не удавалось ничто, и гости рано стали прощаться. Лариса никого не удерживала и не провожала далее залы. Подозеров один благодарил гостей и жал им в передней руки.
   С Ларисой оставалась одна Синтянина, но и та ее через минуту оставила.
   Лара отвергнула услуги генеральши, желавшей быть при ее туалете, и Александра Ивановна, принимая в передней из рук Подозерова свою шаль, сказала ему:
   – Ну, идите теперь к вашей жене. Желаю вам с нею бесконечного счастия. Любите ее и… и… больше ничего, любите ее, по английским обетам брака, здоровую и больную, счастливую и несчастную, утешающую вас или… да одним словом, любите ее всегда, вечно, при всех случайностях. В твердой решимости любить такая великая сила. Затем еще раз: будьте счастливы и прощайте!
   Она крепко сжала его руку и твердою поступью вышла за дверь, ключ которой поворотился за генеральшей одновременно с ключом, щелкнувшим в замке спальни Ларисы, искавшей в тишине и уединении исхода душившей ее досады на то, что она вышла замуж, на то, что на свете есть люди, которые поступают так или иначе, зная, почему они так поступают, на то, что она лишена такого ведения и не знает, где его найти, на то, наконец, что она не видит, на что бы ей рассердиться.
   И благой рок помог ей в этом: прекрасные глаза ее загорелись гневом и ноздри расширились: она увидела прощание генеральши с ее мужем и нашла в этом непримиримую обиду.
   Она заперлась в спальне и предоставила своему мужу полную свободу размышлять о своей выходке наедине в его кабинете.
   Что могло обещать такое начало и как его принял молодой муж красавицы Ларисы?

Глава восемнадцатая
Майор и Катерина Астафьевна

   У Катерины Астафьевны, несмотря на ее чувствительные нервы, от природы было железное здоровье, а жизнь еще крепче закалила ее. Происходя от бедных родителей и никогда не быв красивою, хотя, впрочем, она была очень миловидною, Катерина Астафьевна не находила себе жениха между губернскими франтами и до тридцати лет жила при своей сестре, Висленевой, бегая по хозяйству да купая и нянчая ее детей. Из этой роли ее вывела Крымская война, когда Катерина Астафьевна, по неодолимым побуждениям своего кипучего сердца, поступила в общину сестер милосердия и отбыла всю тяжкую оборону Севастополя, служила выздоравливавшим и умиравшим его защитникам, великие заслуги которых отечеству оценены лишь ныне. Там же, в Крыму, Катерина Астафьевна выхолила и вынянчила привезенного к ней с перевязочного пункта майора Форова и, ухаживая за ним, полюбила его как прямого, отважного и бескорыстнейшего человека. Полюбить известные достоинства в человеке для Катерины Астафьевны значило полюбить самого этого человека; она не успела пережить самых первых восторгов по поводу рассказов, которыми оживавший Форов очаровал ее, как Отелло очаровал свою Дездемону, – как уже дело было сделано: искренняя простолюдинка Катерина Астафьевна всем существом своим привязалась к дружившему с солдатами и огрызавшемуся на старших Филетеру Ивановичу. Майор отвечал ей тем же, и хотя они друг с другом ни о чем не условливались и в любви друг другу не объяснялись, но когда майор стал, к концу кампании, на ноги, они с Катериной Астафьевной очутились вместе, сначала под обозною фурой, потом в татарской мазанке, потом на постоялом дворе, а там уже так и закочевали вдвоем по городам и городишкам, куда гоняла майора служба, до тех пор, пока он, наконец, вылетел из этой службы по поводу той же Катерины Астафьевны. Дело это заключалось в том, что неверующий майор Филетер Иванович, соединясь неразлучным союзом с глубоко верующею и убежденною, но крайне оригинальной Катериной Астафьевной, лет восемь кряду забывал перевенчаться с нею. Пока они кочевали с полком, им ничто и не напоминало об этом упущении. Катерина Астафьевна, при ее вечном и неуклонном стремлении вмешиваться во всякое чужое горе и помогать ему по своим силам и разумению, к своим собственным делам обнаруживала полное равнодушие, а майор еще превосходил ее в этом. Катерина Астафьевна была любимицей всех, начиная с полкового командира и кончая последним фурштатом. Солдаты же того батальона, которым командовал майор, просто боготворили ее: все они знали Катерину Астафьевну, и Катерина Астафьевна тоже всех их знала по именам и по достоинствам. Она была их утешительницей, душеприказчицей, казначеем, лекарем и духовною матерью: ей первой бежал солдатик открыть свое горе, заключавшееся в потере штыка, или в иной подобной беде, значения которой не понять тому, кто не носил ранца за плечами, – и Катерина Астафьевна не читала никаких моралей и наставлений, а прямо помогала, как находила возможным. Ей мастеровой солдат отдавал на сбережение свой тяжким трудом собранный грош; ее звали к себе умирающие и изустно завещали ей, как распорядиться бывшими у нее на сохранении пятью или шестью рублями, к ней же приходили на дух те, кого «бес смущал» сбежать или сделать другую гадость, давали ей слово воздержаться и просили прочитать за них «тайный акахист», чему многие смущаемые солдатики приписывают неодолимое значение. Катерина Астафьевна со всем этим умела управляться в совершенстве, и такая жизнь, и такие труды не только нимало не тяготили ее, но она даже почитала себя необыкновенно счастливою и, как в песне поется, «не думала ни о чем в свете тужить».