И с этим Глафира, оставаясь на руке Иосафа Платоновича, дочитала:
   – «Эта Казимира теперь княгиня Вахтерминская. Она считается красавицей, хотя я этого не нахожу: сарматская, смазливая рожица и телеса, и ничего больше, но она ловка как бес и готова для своей прибыли на всякие подлости. Муж ей давал много денег, но теперь он банкрот: одна француженка обобрала его как липку, и Казимира приехала теперь назад в Россию поправлять свои делишки. У нее теперь есть bien aime [135], что всем известно, – поляк-скрипач, который играет и будет давать концерты, потому полякам все дозволяют, но он совершенно бедный и потому она забрала себе Бодростина с первой же встречи у Кишенского и Висленевой жены, которая Бодростиной терпеть не может. Я же, хотя тоже была против принципов Бодростиной, когда она выходила замуж, но как теперь это все уже переменилось и все наши, кроме Ванскок, выходят за разных мужей замуж, то я более против Глафиры Бодростиной ничего не имею, и вы ей это скажите; но писать ей сама не хочу, потому что не знаю ее адреса, и как она на меня зла и знает мою руку, то может не распечатать, а вы как служите, то я пишу вам по роду вашей службы. – Предупредите Глафиру, что ей грозит большая опасность, что муж ее очень легко может потерять все, и она будет ни с чем, – я это знаю наверное, потому что немножко понимаю по-польски и подслушала, как Казимира сказала это своему bien aime, что она этого господина Бодростина разорит, и они это исполняют, потому что этот bien aime самый главный зачинщик в этом деле водоснабжения, но все они, Кишенский и Алинка, и Казимира, всех нас от себя отсунули и делают все страшные подлости одни сами, все только жиды да поляки, которым в России лафа. Больше ничего не остается, как всю эту мерзость разоблачить и пропечатать, над чем и я и еще многие думаем скоро работать и издать в виде большого романа или драмы, но только нужны деньги и осторожность, потому что Ванскок сильно вооружается, чтобы не выдавать никого.
   Остаюсь готова к услугам известная вам Ципри-Кипри».
   «Р. S. Можете спросить Данку, которая знает, что я пишу вам это письмо: она очень честная госпожа и все знает, – вы ее помните: белая и очень красивая барыня в русском вкусе, потому что план Кишенского прежде был рассчитан на нее, но Казимира все это перестроила самыми пошлыми польскими интригами. Данка ничего не скроет и все скажет».
   «Еще Р. S. Сейчас ко мне пришла Ванскок и сообщила свежую новость. Бодростин ничего не знает, что под его руку пишут уже большие векселя по его доверенности. Пускай жена его едет сейчас сюда накрыть эту страшную подлость, а если что нужно разведать и сообщить, то я могу, но на это нужны, разумеется, средства, по крайней мере рублей пятьдесят или семьдесят пять, и чтобы этого не знала Ванскок».
   Этим и оканчивалось знаменательное письмо гражданки Ципри-Кипри. Бодростина, свернув листок и суя его в карман, толкнулась рукой об руку Висленева и вспомнила, что она еще до сих пор некоторым образом находится в его объятиях.
   Занятая тем, что сейчас прочитала, она бесцельно взглянула полуоборотом лица на Висленева и остановилась; взгляд ее вдруг сверкнул и заискрился.
   «Это прекрасно! – мелькнуло в ее голове. – Какая блестящая мысль! Какое великое счастие! О, никто, никто на свете, ни один мудрец и ни один доброжелатель не мог бы мне оказать такой неоцененной услуги, какую оказывают Кишенский и княгиня Казимира!.. Теперь я снова я, – я спасена и госпожа положения… Да!»
   – Да! – произнесла она вслух, продолжая в уме свой план и под влиянием дум пристально глядя в глаза Висленеву, который смешался и залепетал что-то вроде упрека.
   – Ну, ну, да, да! – повторяла с расстановками, держась за голову Бодростина и, с этим бросясь на отоман, разразилась неудержимым истерическим хохотом.
   Увлеченный ею в этом движении, Висленев задел рукой за лампу и в комнате настала тьма, а черепки стекла зазвенели по полу. На эту сцену явился Горданов: он застал Бодростину, весело смеющуюся, на диване и Висленева, собирающего по полу черепки лампы.
   – Что такое здесь у вас случилось?
   – Это все он, все он! – отвечала сквозь смех Бодростина, показывая на Висленева.
   – Я!.. я! При чем здесь я? – вскочил Иосаф Платонович.
   – Вы?.. вы ни при чем! Идите в мою уборную и принесите оттуда лампу! Иосаф Платонович побежал исполнить приказание.
   – Что это такое было у вас с Подозеровым? – спросила у Горданова Глафира, став пред ним, как только вышел за двери Висленев.
   – Ровно ничего.
   – Неправда, я кой-что слышала: у вас будет дуэль.
   – Отнюдь нет.
   – Отнюдь нет! Ага!
   Висленев появился с лампой и вдвоем с Гордановым стал исправлять нарушенный на столе порядок, а Глафира Васильевна, не теряя минуты, вошла к себе в комнату и, достав из туалетного ящика две радужные ассигнации, подала их горничной, с приказанием отправить эти деньги завтра в Петербург, без всякого письма, по адресу, который Бодростина наскоро выписала из письма Ципри-Кипри.
   – Затем, послушай, Настя, – добавила она, остановив девушку. – Ты в черном платье… это хорошо… Ночь очень темна?
   – Не видно зги, сударыня, и тучится-с.
   – Прекрасно, – сходи, пожалуйста, на мельницу… и… Ты знаешь, как пускают шлюз? Это легко.
   – Попробую-с.
   – Возьмись рукой за ручку на валу и поверни. Это совсем не трудно, и упусти заслонку по реке; или забрось ее в крапиву, а потом беги домой чрез березник… Понимаешь?
   – Все будет сделано-с.
   – И это нужно скоро.
   – Сию же минуту иду-с.
   – Беги, и платья черного нигде не поднимай, чтобы не сверкали белые юбки.
   – Сударыня, ужели первый раз ходить?
   – Ну да, иди же и все сделай.
   И Бодростина из этой комнаты перешла к запертым дверям Ларисы.
   – Прости меня, chere Глафира; я очень разнемоглась и была не в силах выйти к столу, – начала Лариса, открыв дверь Глафире Васильевне.
   – Все знаю, знаю; но надо быть девушкой, а не ребенком: ты понимаешь, что может случиться?
   – Дуэль?
   – А конечно!
   – Но, Боже, что я могу сделать?
   – Прежде всего не ломать руки, а обтереть лицо водой и выйти. Одно твое появление его немножко успокоит.
   – Кого его?
   – Его, кого ты хочешь.
   – Но я ведь не могу идти, Глафира.
   – Ты должна.
   – Помилуй, я шатаюсь на ногах.
   – Я поддержу.
   И Глафира Васильевна еще привела несколько доказательств, убедивших
   Ларису в том, что она должна преодолеть себя и выйти вниз к гостям.
   Лара подумала и стала обтирать заплаканное лицо, сначала водой, а потом пудрой, между тем как Бодростина, поджидая ее, ходила все это время взад и вперед по ее комнате; и наконец проговорила:
   – Ax, красота, красота, сколько из-за нее делается безобразия!
   – Я проклинаю ее…, мою красоту, – отвечала, наскоро вытираясь пред зеркалом, Лариса.
   – Проклинай или благословляй, это все равна; она снаружи и внушает чувство.
   – Чувство! Глафира, разве же это чувство?
   – Любовь!.. А это что же такое, как не чувство? Страсть, «влеченье, род недуга».
   – Любовь! так ты это даже называешь любовью! Нет; это не любовь, а разве зверство.
   – Мужчины всегда так: что наше, то нам не нужно, а что оспорено, за то сейчас и в драку. Однако идем к ним, Лара!
   – Идем; я готова, но, – добавила она на ходу, держась за руку Бодростиной: – я все-таки того мнения, что есть на свете люди, которые относятся иначе…
   – То есть как это иначе?
   – Я не могу сказать как… но иначе!
   – «Эх ты бедный, бедный межеумок! – думала Бодростина. – Ей в руки дается не человек, а клад: с душой, с умом и с преданностью, а ей нужно она сама не знает чего. Нет; на этот счет стрижки были вас умнее. А впрочем, это прекрасно: пусть ее занята Гордановым… Не может же он на ней жениться… А если?.. Да нет, не может!»
   В это время они дошли до дверей портретной, и Бодростина, представив гостям Ларису, сказала, что вместо исчезнувшей лампы является живой, всеосвежающий свет.
   – Светильник без масла долго не горит? – спросила она шепотом Подозерова, садясь возле него на свое прежнее место. Советую помнить, что я сказала: и в поцелуях, и в объятиях ум имеет великое значение! А теперь, господа, – добавила она громко, – пьем за здоровье того, кто за кого хочет, и простите за плохой ужин, каким я вас накормила.
   Стол кончился: и Горданов тотчас же исчез. Бодростина зорко посмотрела ему вслед и велела человеку подать на балкон садовую свечу.
   – Немножко нужно освежиться. Ночь темная, но тепла и ароматна… Ею надо пользоваться, скоро уже завоет вьюга и польют дожди. Подозеров стал прощаться.
   – Постойте же; сейчас вам запрягут карету.
   – Нет, Бога ради, не нужно: я люблю ходить пешком: здесь так близко, я скоро хожу.
   Но Бодростина так твердо настояла на своему что Подозеров должен был согласиться и остался ждать кареты.
   – А я в одну минуту возвращусь, – молвила она и ушла с балкона. Лариса, тотчас как только осталась одна с Подозеровым, взяла его за руку и шепнула:
   – Бога ради, зовите меня с собою.
   – Это неловко, – отвечал Подозеров.
   – Но вы не знаете…
   – Все знаю: вам не будет угрожать ничто, идите спать, заприте дверь и не вынимайте ключа, а завтра уезжайте. Идите же, идите!
   – Ведь я не виновата…
   – Верю, знаю; идите спать?
   – Поверьте мне: все прошлое…
   – Все прошлое не существует более, оно погребено и крест над ним поставлен. Я совладал с собою, не бойтесь за меня: я вылечен более не захвораю, но дружба моя навсегда последует за вами всюду.
   – Погребено… – заговорила было Лариса, но не успела досказать, что хотела.
   – Ах, Боже! что это такое? Вы слышите, вдруг хлынула вода! – воскликнула, вбегая в это время на балкон, Глафира Васильевна, и тотчас же послала людей на фабричную плотину, на которой уже замелькали огни и возле них показывались тени.
   Человек доложил, что готова карета.
   Подозеров простился; Лариса пошла к себе наверх, а Глафира Васильевна, открыв окно в зале, крикнула кучеру:
   – На мост теперь идет вода, поезжай через плотину, там люди посветят. Лошади тронулись, а Бодростина все не отходила от окна, докуда тень кареты не пробежала мимо светящихся на плотине фонарей.

Глава девятая
Под крылом у темной ночи

   Проводив Подозерова, Глафира вернулась на балкон, где застала Водопьянова. Сумасшедший Бедуин теперь совсем не походил на самого себя: он был в старомодном плюшевом картузе, в камлотовой шинели с капюшоном, с камфорной сигареткой во рту и держал в руке большую золотую табакерку. Он махал ею и, делая беспрестанно прыжки на одном месте, весь трясся и бормотал.
   Вид Сумасшедшего Бедуина и его кривлянья и беспокойство производили, посреди царствующей темной ночи, самое неприятное впечатление.
   Как ни была занята Бодростина своими делами, но эта метаморфоза остановила на себе ее внимание, и она сказала:
   – Что вы, Светозар Владенович, – какой странный!
   – А?.. что?.. Да, странник… еду, еду, – заговорил он, еще шибче махая в воздухе своим капюшоном. – Скверная планета, скверная: вдруг холодно, вдруг холодно, ух жутко… жутко, жутко… крак! сломано! а другая женщина все поправит, поправит!
   – Что это вы такое толкуете себе под нос? Какая другая женщина и что она поправит!
   – Все, все… ей все легко. И-и-и-х! И-и-и-х! Прочь, прочь, прочь, вот я тебя табакеркой! Вот!.. – И он действительно замахнулся своей табакеркой и ударил ею несколько раз по своему капюшону, который в это время взвился и махал над его головой. – Видели вы? – заключил он, вдруг остановясь и обращаясь к Бодростиной.
   – Что такое надо было видеть?
   – А черную птицу с одним крылом? Опять! опять прочь!
   И с этими словами Водопьянов опять замахал табакеркой, заскакал по лестнице, спустился по ней и исчез.
   Бодростина не обратила на это никакого внимания. Оя уже надоел ей, и притом она была слишком занята своими мыслями и стояла около часа возле перил, пока по куртине вдоль акаций не мелькнула какая-то тень с ружьем в руке.
   При появлении этой тени Глафира Васильевна тихо шмыгнула за дверь и оттуда произнесла свистящим шепотом:
   – Прах на двух лапках!
   Тень вздрогнула, остановилась и потом вдруг бросилась бегом вперед;
   Бодростина же прошла ряд пустых комнат, взошла к себе в спальню, отпустила девушку и осталась одна.
   Через полчаса ее не было и здесь, она уже стояла у двери комнаты Павла Николаевича, на противоположном конце дома.
   – Поль, отопри! – настойчиво потребовала она, стукнув рукой в дверь.
   – Я лег и погасил свечу, – отвечал дрожащим нервным голосом Горданов.
   – Ничего, мне надо с тобой поговорить. Довольно сибаритничать: настало время за работу, – заговорила она, переступая порог, меж тем как Горданов зажег свечу и снова юркнул под одеяло. – Я получила важные вести.
   И она рассказала ему содержание знакомого нам письма Ципри-Кипри.
   – Ты должен ехать немедленно в Петербург.
   – Это невозможно, меня там схватят.
   – Что бы ни было, я тебя выручу.
   – И что же я должен там делать?
   – Способствовать всем плутням, но не допускать ничего крупного, а, главное, передать моего старика совсем в руки Казимиры. Ты едешь? Ты должен ехать. Я дам тебе денег. Иначе… ты свободен делать что хочешь.
   – Хорошо, я поеду.
   – И это лучше для тебя, потому что здесь так я вижу, начинаешь портиться и лезешь в омут.
   – Я?
   – Да, ты. Благодари меня, что твое ружье осталось сегодня заряженным.
   – Ага! так это вот откуда ударил живоносный источник?
   – Ну да, а ты думал… Но что это такое. On frappe! [136]Дверь действительно немножко колыхалась.
   – Кто там? – окликнула, вскочив, Бодростина. В эту же секунду дверь быстро отворилась и Глафира столкнулась лицом к лицу с Висленевым.
   – Вот видите! – удивилась она.
   – Я пришел сюда за спичкой, Глафира Васильевна, – пробормотал Висленев.
   – Да, ты удивительно находчив, – заметил ему Горданов, – но дело в том, что вот тебе спички; бери их и отправляйся вон.
   – Нет, он пришел сюда довольно кстати: пусть он меня проводит отсюда назад.
   И Бодростина поднялась и пошла впереди Висленева.
   – Вы по какому же праву меня ревнуете? – спросила она вдруг, нахмурясь и остановясь с Иосафом в одной из пустых комнат. – Чего вы на меня смотрите? Не хотите ли отказываться от этого? Можете, но это будет очень глупо? вы пришли, чтобы помешать мне видеться с Гордановым. Да?.. Но вот вам сказ: кто хочет быть любимым женщиной, тот прежде всего должен этого заслужить. А потом… вторая истина заключается в том, что всякая истинная любовь скромна!
   – Но чем я не скромен? – молвил, сложив у груди руки, Висленев.
   – Вы нескромны. Любить таким образом, как вы меня хотите любить, этак меня всякий полюбит, мне этого рода любовь надоела, и меня ею не возьмете. Понимаете вы, так ничего не возьмете! Хотите любить меня, любите так, как меня никто не любил. Это одно еще мне, может быть, не будет противно: сделайтесь тем, чем я хочу, чтобы вы были.
   – Буду, буду. Буду чем вы хотите!
   – Тогда и надейтесь.
   – Но чем же мне быть?
   – Это вам должно быть все равно: будьте тем, чем я захочу вас возле себя видеть. Теперь мне нравятся спириты.
   – Вы шутите! Неужто же мне быть спиритом?
   – Ага! еще «неужто»! После таких слов решено: это условие, без которого ничто невозможно.
   – Но это ведь… это будет не разумно-логичное требование, а каприз. Бодростина отодвинулась шаг назад и, окинув Висленева с головы до ног сначала строгим, а потом насмешливым взглядом, сказала:
   – А если б и так? Если б это и каприз? Так вы еще не знали, что такая женщина, как я, имеет право быть капризною? Так вы, прежде чем что-либо между нами, уже укоряете меня в капризах? Прощайте!
   – Нет, Бога ради… позвольте… я буду делать все, что вы хотите.
   – Да, конечно, вы должны делать все, что я хочу! Иначе за что же, за что я могу вам позволять надеяться на какое-нибудь мое внимание? Ну сами скажите: за что? что такое вы могли бы мне дать, чего сторицей не дал бы мне всякий другой? Вы сказали: «каприз». – Так знайте, что и то, что я с вами здесь говорю, тоже каприз, и его сейчас не будет.
   – Нет, Бога ради: я на все согласен.
   Она молча взяла его за руку и потянула к себе, Иосаф поднял было лицо.
   – Нет, нет, я вас целую пока за послушание в лоб, и только.
   – Опять капр… Гм! гм!..
   – А разумеется, каприз: неужели что-нибудь другое, – отвечала, уходя в дверь, Бодростина. – Но, – добавила она весело, остановись на минуту на пороге: – женский Каприз бывает без границ, и кто этого не знает вовремя, у того женщины под носом запирают двери.
   И с этим она исчезла; ключ щелкнул, и Висленев остался один в темноте.
   Он подошел к запертой двери, с трудом ощупал замочную ручку и, пошевелив ее, назвал Глафиру, но собственный голос ему показался прегадким-гадким, надтреснутым и севшим, а из-за двери ни гласа, ни послушания. Глафира, очевидно, ушла далее, да и чего ей ждать?
   Висленев вздохнул и, заложив назад руки, пошел тихими шагами в свою комнату.
   «Все еще не везет, – размышлял он. – Вот, думал, здесь повезет, ан не везет. Не стар же еще я в самом деле! А? Конечно, не стар… Нет, это все коммунки, коммунки проклятые делают: наболтаешься там со стрижеными, вот за длинноволосых и взяться не умеешь! Надо вот что… надо повторить жизнь… Начну-ка я старинные романы читать, а то в самом деле у меня такие манеры, что даже неловко».
   Между тем Бодростина, возвратившись в свою комнату, тоже не опочила, села и, начав писать, вдруг ахнула.
   – А где же он? Где Водопьянов? Опять исчез! Но теперь ты, мой друг, не уйдешь. Нет, дела мои слагаются превосходно, и спиритизм мне должен сослужить свою службу.
   «Светозар Владенович! – написала она через минуту, – чем я более вдумываюсь, тем» и пр., и пр. Одним словом, она с обольстительною простотой открыла Водопьянову, какое влияние на нее имеет спиритская философия, и заключила, что, чувствуя неодолимое влечение к спиритизму, хочет так же откровенно, как он, назвать себя «спириткой».
   Все это было сделано немножко грубо и аляповато, – совсем не по-бодростиновски, но стоило ли церемониться с Сумасшедшим Бедуином? Глафира и не церемонилась.
   Запечатав это письмо, она отнесла его в комнату своей девушки, положила конверт на стол и велела завтра рано поутру отправить его к Водопьянову, а потом уснула с верой и убеждением, что для умного человека все на свете имеет свою выгодную сторону, все может послужить в пользу, даже и спиритизм, который как крайняя противоположность тех теорий, ради которых она утратила свою репутацию в глазах моралистов, должен возвратить ей эту репутацию с процентами и рекамбио.
   Если Горданов с братией и Ципри-Кипри с сестрами давно не упускают слыть не тем, что они на самом деле, то почему же ей этим манкировать? Это было бы просто глупо!
   И Глафире представилось ликование, какое будет в известных ей чопорных кружках, которые, несмотря на ее официальное положение, оставались для нее до сих пор закрытым небом, и она уснула, улыбаясь тому, как она вступит в это небо возвратившейся заблуждавшеюся овцой, и как потом… дойдет по этому же небу до своих земных целей.
   – Я буду… жена, которой не посмеет даже и касаться подозрение! Я должна сознаться, что это довольно смешно и занимательно!
   Лариса провела эту ночь без сна, сидя на своей постели. Утро в бодростинском доме началось поздно: уснувшая на рассвете Лариса проспала, Бодростина тоже, но зато ко вставанью последней ей готов был сюрприз, – ей был доставлен ответ Водопьянова на ее вчерашнее письмо, – ответ, вполне достойный Сумасшедшего Бедуина. Он весь заключался в следующем: «Бобчинский спросил: – можно называться? а Хлестаков отвечал: – пусть называется».
   И более не было ничего, ни одного слова, ни подписи.
   Бодростина с досадой бросила в ящик письмо и сошла вниз к мужикам, вся в черном, против своего обыкновения.
   Между тем, пока дамы спали, а потом делали свой туалет, в сени мужской половины явился оборванный и босоногий крестьянский мальчонке и настойчиво требовал, чтобы длинный чужой барин вышел к кому-то за гуменник.
   – Кто же его зовет туда? – добивались слуги.
   – А барин с печатью на шляпе дал мне грош; на, говорит, бежи в хоромы и скажи, чтоб он сейчас вышел.
   Слуги догадались, что дело идет о Висленеве, и доложили ему об этом. Иосаф Платонович посоветовался с Гордановым и пошел по курьезному вызову на таинственное свидание.
   За гуменником его ждал Форов.
   – Здравствуйте-с, мы с вами должны уговориться, – начал майор, – Горданов с Подозеровым хотят стреляться, а мы секунданты, так вот мои условия: стреляться завтра, в пять часов утра, за городом, в Коральковском лесу, на горке. Стрелять разом, и при промахах с обеих сторон выстрел повторить. Что, вы против этого ничего?
   – Я ничего, но я вообще против дуэли.
   – Ну вы об этом статью пошлите, а теперь не ваше дело.
   – А вы разве за дуэль?
   – Да; я за дуэль, а то очень много подлецов разведется. Так извольте не забыть условия и затем имею честь…
   Форов повернулся и ушел.
   В доме Бодростиной, к удивлению, никто этого не узнал.
   Горданов принял условия Форова и настрого запретил Висленеву выдавать это хоть одним намеком. Тот тотчас струсил.
   Утро прошло скучно. Глафира Васильевна говорила о спиритизме и о том, что она Водопьянова уважает, гости зевали. Тотчас после обеда все собрались в город, но Лариса не хотела ехать в свой дом одна с братом и желала, чтоб ее отвезли на хутор к Синтяниной, где была Форова. Для исполнения этого ее желания Глафира Васильевна устроила переезд в город вроде partie de plaisir [137]; они поехали в двух экипажах: Лариса с Бодростиной, а Висленев с Гордановым.

Глава десятая
После скобеля топором

   Увидав себя на дворе генеральши, Лариса в первый раз в жизни почувствовала тот сладостный трепет сердца, который ощущается человеком при встрече с близкими людьми, после того как ему казалось, что он их теряет невозвратно.
   Лариса кинулась на шею Александре Ивановне и много раз кряду ее поцеловала; так же точно она встретилась и с теткой Форовой, которая, однако, была с нею притворно холодна и приняла ее ласки очень сухо.
   Бодростина была всегда и везде легкой гостьей, никогда не заставлявшею хозяев заботиться о ней, чтоб ей было не скучно. У нее всегда и везде находились собеседники, она могла говорить с кем угодно: с честным человеком и с негодяем, с монахом и комедиантом, с дураком и с умным. Опыт и практические наблюдения убедили Глафиру Васильевну, что на свете все может пригодиться, что нет лишнего звена, которое бы умный человек не мог положить не туда, так сюда, в свое здание. Последняя мысль о спиритизме, который она решилась эксплуатировать для восстановления своей репутации, еще более утвердила ее в том, что все стоит внимания и все пригодно.
   Очутясь у Синтяниной, которую Бодростина ненавидела тою ненавистью, какою бессердечные женщины ненавидят женщин строгих правил и открытых честных убеждений, Глафира рассыпалась пред нею в шутливых комплиментах. Она называла Александру Ивановну «русской матроной» и сожалела, что у нее нет детей, потому что она, верно бы, сделалась матерью русских Гракхов. [138]
   По поводу отсутствия детей она немножко вольно пошутила, но, заметив, что у генеральши дрогнула бровь, сейчас же обратила речь к Ларисе и воскликнула:
   – Да когда же это ты, Лара, выйдешь наконец замуж, чтобы при тебе можно было о чем-нибудь говорить?
   Висленев, по обыкновению, расхаживал важною журавлиною походкой и, заложив большие пальцы обеих рук в карманы, остальными медленно и отчетисто ударял себя по панталонам. Говорил он сегодня, против своего обыкновения, очень мало, и все как будто хотел сказать что-то необыкновенное, но только не решался.
   Зато Горданов смотрел на всех до наглости смело и видимо порывался к дерзостям. Порывы эти проявлялись в нем так беззастенчиво, что Синтянина на него только глядела и подумывала: «Каково заручился!» От времени до времени он поглядывал на Ларису, как бы желая сказать: смотри, как я раздражен, и это все чрез тебя; я не дорожу никем и сорву свой гнев на ком представится.
   Лариса имела вид невыгодный для ее красоты: она выглядывала потерянною и больше молчала. Не такова она была только с одною Форовой. Лариса следила за теткой, и когда Катерина Астафьевна ушла в комнаты, чтобы наливать чай, бедная девушка тихо, с опущенною головкой, последовала за нею и, догнав ее в темных сенях, обняла и поцеловала.
   Катерина Астафьевна притворилась, что она сердита и будто даже не заметила этой ласки племянницы.
   Лариса села против нее за стол и заговорила о незначительных посторонних предметах. Форова не отвечала.
   – Вы, тетя, сегодня здесь ночуете? – наконец спросила Лариса.
   – Не знаю-с, как мне Бог по сердцу положит.
   – Поедемте лучше домой.
   – Куда это? Тебе одна дорога, а мне другая. Вам в Тверь, а нам в дверь. Лариса встала и, зайдя сзади тетки, поцеловала ее в голову. Она хотела приласкаться, но не умела, – все это у нее выходило как-то неестественно:
   Форова это почувствовала и сказала:
   – Сядь уж лучше, пожалуйста, милая, на место, не строй подлизе. У Ларисы больше в запасе ничего не нашлось, она в самом деле села и отвечала только:
   – Я думала, что вы, тетя, добрее.
   – Как не добрее, ты, верно, думала, что если меня по шее будут гнать, так я буду шею только потолще обертывать. Не сподобилась я еще такого смирения.