Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце.
   – Тихон Ларионыч дома? – спросил Горданов.
   – Нет, их нет, – отвечала девушка.
   Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал:
   – Извините, я не видал, что вы одни.
   – Тихон Ларионыч! – позвал Горданов.
   – А? что? – отвечал Кишенский.
   – Что вы это носитесь по лесу?
   – Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали – а! ведь с нею каналья Висленев! – и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед.
   Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой.
   Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой; дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу!
   Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и: страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху.
   «Твердая рука, твердая! – думал Горданов, – что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?»
   – Препротивный дурак этот Иосафка! – сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский.
   – Чем? Вы его просто ревнуете.
   – Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее? беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается.
   Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф» Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:
   – А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще; живы хорошие начала.
   – Ну еще бы! – отвечал Горданов.
   – Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить…
   – Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю.
   – То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я… я тоже такой человек.
   – С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться.
   – Нет, я люблю…
   – Я вижу, что любишь.
   – Я люблю воскресить… понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и… и…
   – И настоящим, что ли?
   – Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я…
   – А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим?
   – Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину!
   – Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю.
   – Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил?
   – Никогда.
   – И никогда не полюбишь?
   – Никогда.
   – Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему?
   – Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость!
   – Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне?
   – Потому что любовь – это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.
   – Любимая женщина-то дорого стоит?
   – А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны… все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.
   – И ты никогда не чувствовал потребности любить?
   – Потребности?
   – Да.
   – Нет, не чувствовал.
   – И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?
   – Не чувствовал.
   – И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?
   – Тоже не чувствовал.
   – Почему?
   – Почему?.. – времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.
   Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:
   – Нет, прости меня, Паша, а я не могу… Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?
   – Ну и слава Богу, – пробурчал, зевая, Горданов.
   – Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.
   – С чем тебя и поздравляю.
   – Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.
   – Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.
   – Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет?
   – Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры…
   – Паша, я слушаю, слушаю, говори!
   – Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание.
   – Мы отрицаем отрицание! – воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него:
   – Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец!
   И с этим Горданов повернулся к стене.
   Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они.
   – Ах, они мне оба надоели, – отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей… он, сам Горданов, но…
   Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира э 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены.
   Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги…
   Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал.
   Пред вечером он встал и пошел в квартиру э 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор.
   Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал НЕ упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом.
   Алина сама прервала тяжелое молчание.
   – Voila une affaire bien etrange! [100]– сказала она ему при рабочих.
   – Je n y vois rien d impossible, madame [101], – отвечал спокойно Горданов.
   – Monsieur! – крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. – Que voulez-vous dire? [102]
   – Comment avez-vous fait cela? [103]
   Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный.
   Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, – он оставался должным разным лицам. Правда, не Бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине.
   – Господа! – сказал он им, – то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу – все вздор!
   – Вещи идут ни за что, – сказал Кишенский.
   – Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи.
   – Да, и у вас левый конек, я заметил, стал покашливать, вы его запалили.
   – Вы это заметили, а я и этого не заметил, но, впрочем, все равно, этим не выручишь, я должен до четырех тысяч, и сроки моим векселям придут на сих днях. Помогите, прошу вас.
   – Чем же-с?
   – Чем? Разумеется, деньгами. Не хотите ссудить меня, купите мои векселя и дайте мне срок на год, на два.
   – А почем их продадут?
   – Как почем? Я вас прошу меня не оставлять и купить мои векселя рубль за рубль.
   Кишенский улыбнулся и стих. Горданов знал, что это значит: «оставь надежду навсегда».
   – Вам, кажется, лучше всего идти бы опять на службу, – посоветовал Кишенский Горданову.
   – Это, Тихон Ларионыч, предоставьте уже мне знать, что мне теперь лучше делать. Нет, служба мне не поможет. На меня представят векселя и меня со службы прогонят; одно, что нужно прежде всего – это замедлить срок векселей.
   – А ваш план?
   – Мой план в моей голове.
   – Вы бы его лучше бросили.
   – Вы не знаете, о чем говорите.
   – Ну как можно на двадцать пять тысяч похватать миллионы?
   – Ну уж это мое дело.
   – Так вам бы поискать компаньона.
   – Нет такого компаньона, который бы мне верил на слово.
   – Что вы хоть примером, хоть намеком, притчей ничего не скажете, что такое это за простое, но верное средство? Кажется, мы знаем все простые средства: выиграть, украсть, убить, ограбить, – вот эти средства.
   – Нет, есть другие.
   – Например? Скажите хоть что-нибудь, чтоб я хоть видела что вы знаете нечто такое, что мне не приходило в голову.
   – И это вас удовлетворит? Извольте. Прошу вас ответить мне: сколько денег должно заплатить за проезд из Петербурга в Москву в вагоне второго класса?
   – Тринадцать рублей…
   – А я вам говорю, что не тринадцать, а рубль шесть гривен.
   – Это каким образом?
   – Самым простым: вы берете в Петербурге билет до Колпина и отдаете его на первой станции; на полдороге, в Бологом, вы берете опять на одну станцию и отдаете; на предпоследней станции к Москве берете третий раз и отдаете. На это вы издерживаете рубль с копейками, и вы приехали так же удобно, как и за тринадцать рублей.
   – Вас могут изловить.
   – Могут, но не ловили, и потом есть способ еще вернейший: я попрошу у соседа билет посмотреть и скажу, что это мой билет.
   – Из этого начнется ссора.
   – Да; но я доеду; мне не докажут, что я завладел чужим билетом.
   – Что же из этого?
   – Ничего более как то, что я доеду туда, куда мне было нужно.
   – Не понимаю, какое же это отношение имеет к миллионам.
   – Тогда не я виноват, что вы не понимаете, и я уж яснее до поры до времени ничего не скажу.
   И Горданов ушел от Кишенского безо всяких надежд: он стоял совсем на краю пропасти и не ждал избавления, а оно его ждало.

Глава тринадцатая
Горданов встает на краю пропасти

   Избавление Горданову шло из того прекрасного далека, где мы встретили других людей и другие нравы, имеющие столь мало общего с самоистребительными нравами гнезда сорока разбойников. Горданов, возвратись из Павловска от Кишенского, нашел у себя почтовую повестку на пятьсот рублей и письмо от Глафиры Васильевны Бодростиной, в котором разъяснилось значение этой присылки.
   Бодростина писала, что, доверяя «каторжной чести» Павла Николаевича, она обращается к нему за небольшою услугой, для которой пробит его немедленно приехать в ее губернский город, прихватив с собою человека, который бы мог служить маской для предстоящих дел разного рода. Горданов не спал всю ночь и думал: «приглашением манкировать невозможно: как оно ни темно, но все-таки это зацепка, когда тут вокруг все изорвалось и исщипалось». Утром он закрыл глаза и пролежал до полудня в тягостнейшем сне, и вдруг был разбужен Висленевым, который явился к нему в таком непостижимом состоянии духа, что Горданов, несмотря на все свое расстройство, полюбопытствовал узнать, что с ним сделалось.
   – Что с тобою случилось? – спросил он Висленева.
   – Вещь ужасная! – отвечал Иосаф Платонович, – мы подрались.
   – Кто? Где? С кем ты подрался?
   – Конечно, с ним.
   – С Кишенским?
   – Ну да, разумеется.
   – На чем же вы дрались, и что ты, ранен, или ты его убил?
   – Никто никого не ранил и никто никого не убил: мы подрались настоящим русским образом… я его по морде…
   – А он тебя?
   – Не скрою, досталось и мне… вот здесь…. по воротнику.
   – Ну да, это уж всегда так приходится по воротнику.
   – Но, однако же, ты понимаешь, что после этого уж мне в их доме жить нельзя, потому что все это было и при жене, и при детях, и при прислуге…
   – И за что же это сталось: за жену?
   – Да, за жену
   Горданов вздохнул и плюнул.
   – Нечего, нечего плевать, а я совсем к тебе, со всею движимостью, – добавил он, указывая на свой саквояж, – и ты, пожалуйста, не откажи, прими меня в вечные кровы.
   – Да ведь не выгнать же тебя, когда тебе некуда деться.
   – Некуда, друг, ровно некуда. Я хотел к Ванскок, но она сама теперь расстроилась с переводами и ищет места посыльной, а пока живет у кухмистера за печкой.
   – Полно, пожалуйста, ты с этой тромбовкой: время ли теперь еще с нею разговаривать?
   – Нет, брат, я о ней другого мнения. Ванскок натура честная.
   – И пусть ее возьмет себе черт на орехи; нет, уж, видно, спасать тебя, так спасать: хочешь я тебя увезу?
   – Как увезешь?
   – Так, увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения. [104]Мы уедем с тобой от всех здешних напастей куда бы ты думал? В те благословенные места, где ты впервые познал всю сладость бытия; ты там увидишься со своею сестрой, с твоею генеральшей, которой я не имею счастья знать, но у которой, по твоим словам, во лбу звезда, а под косой месяц, и ты забудешь в ее объятиях все неудачи бытия и пристроишь оленьи рога своей дражайшей половине. Готов ты или нет на такую выходку?
   – Мой друг, я в эту минуту на все готов.
   – А я знаю физиологию любви: клин клином выгоняют, дорогой дружище. Я теперь имею не один, а несколько секретов, словом сказать, как бомба начинен секретами, и для себя, и для тебя.
   – И для меня! – удивился Висленев.
   – И для тебя, и для великого множества людей. Висленев тронул его за плечо и сказал:
   – Да! послушай-ка – ты не пострадал?
   – Я!.. От чего?
   – Ну, вот от этого пожара, которого мне, по правде сказать, нимало не жаль.
   – Нет; я нимало не пострадал, – отвечал спокойно Горданов. – Я получил все, кое-что еще призанял, и теперь арсенал мой в порядке, и я открываю действия и беру тебя, если хочешь, в помощники.
   – Я готов на все: мне хоть с мосту в воду, так в ту же пору.
   С этой стороны дело было решено. Оставалась нерешенною другая его сторона: похитить ли Горданову Висленева в самом деле как Прозерпину или взять его напрокат и на подержание по договору с его владельцами?
   Горданов предпочел последнее: он еще раз вошел в сделку с Кишенским и с Алиной; сообщил им вкратце свои намерения съездить в свои местности и устроить там кое-какие спекуляции, причем мог бы-де прихватить и Висленева. Здесь опять произошли столкновения: Кишенский хотел, чтобы Висленев уехал, но Алина опасалась, не чересчур ли уж это выгодно для Горданова, но они поторговались и решили на том, что Горданов повезет с собою Висленева куда захочет и употребит его к чему вздумает, и за векселя свои в четыре тысячи рублей, приторгованные Кишенским за полторы, даст вексель на десять тысяч рублей, со взаимною порукой Висленева за Горданова и Горданова за Висленева.
   Переторжка была короткая: не та была пора и не те были обстоятельства, чтобы скупиться, и Горданов согласился на все эти требования, а Висленев и подавно: им спутали ноги и пустили их обоих на одной веревке, о которой Висленев минутами позабывал, но о которой зато Павел Николаевич помнил постоянно. Он не самообольщался: он знал свое положение прекрасно и понимал, что его, сильного и умом и волей Горданова, каждую минуту скаредная тварь вроде Кишенского может потянуть как воробья, привязанного за ногу, и он ревниво спешил оборвать этот силок во что бы то ни стало, хоть бы пришлось содрать мясо с костей и вывернуть суставы.
   В таком положении были два эти героя, когда они явились пред нашими глазами в кружке обитателей мирного городка, над которым вихрь распустил красную орифламу, призывающую Павла Николаевича к новому подвигу, требующему всего его ума, всей его ловкости и всей опытности, полученной им в последних тяжких столкновениях.

Глава четырнадцатая
Из прекрасного далека

   Прошел месяц, в течение которого дела в городе, приютившем Горданова с Висленевым, подвинулись вперед весьма значительно. Первые вести оттуда читаем в письме, которое департаментский сторож подал сегодня на подносике вице-директору Григорию Васильевичу Акатову, родному брату Глафиры Васильевны Бодростиной.
   Акатов, еще довольно молодой человек, в золотых очках и вицмундире со звездой, которую он из скромности закрывал лацканом, взял конверт.
   И, вплотную усевшись в свое кресло, начал не без удовольствия читать письмо нашего испанского дворянина.
   «Любезный Григорий! – начал Подозеров в заголовке листа. – Не титулую тебя „превосходительством“, как потому, что довольно с тебя этого титула на конверте, так и потому, что в моем воображении ничто не может превосходить того благородства, которое я знал в тебе, и потому пишу тебе просто: мой дорогой и любезный Гриша! Очень рад, что ты, благодаря твоим большим достоинствами уменью жить с людьми, так рано достиг до степеней известных, и радуюсь этому опять по нескольким причинам: во-первых, радуюсь за самого тебя, что тебе быстрым возвышением отдана справедливость. Это очень важно для поддержания в человеке энергии, чтоб он мог бодро идти далее, не растрачивая лучших сил души на успокоивание в себе мятущегося чувства оскорбленного самолюбия и пр. (можно, конечно, и без этого, да то труднее). Во-вторых, радуюсь за всех тех, кому придется иметь с тобою дело; потому что благородный жар, одушевляющий тебя, конечно, еще не имел времени погаснуть под пеплом спаленных надежд, верований и упований, и наконец (да не оскорбится слух твой), радуюсь за самого себя, потому что могу прибегнуть к тебе с просьбой, имея полную надежду, что ты не откажешься мне попротежировать и попредстательствовать за меня, где ты сам найдешь то лучшим и уместным».
   Акатов дочитал до этого места, сдвинул слегка брови и продолжал чтение с сухим и деловым выражением лица.
   «Может быть, я приступаю к тебе не совсем ловко, но думаю, что между нами, старыми испытанными друзьями, всякие тонкости совершенно излишни, да и я человек, мало шлифованный, и просить от роду моего никогда ничего ни у кого не просил, так и привычек к этому пригодных себе не усвоил. Одно то, что я прошу, уже сбивает меня немножко с панталыку. Поверь мне, что, если бы дело шло о просьбе не к тебе, а к другому лицу, так я прежде отрубил бы себе руку, чем написал бы хотя одно слово в просительном тоне, но ты – дело другое, ты человек, которому мне не тяжко сказать все, а скажу же я тебе следующее. В течение всего времени, которое я провел здесь за скромным из скромнейших дел, я был очень доволен своим положением, как раз отвечающим моим способностям и моему призванию: я сдал бывшим своим крестьянам за 300 руб. в год в аренду мой маленький хуторишко и служил по крестьянским делам, возлюбя это дело и находя в занятии им бесконечный ряд наслаждений самого приятного для меня свойства. Я видел посев и наблюдаю всходы прекрасных семян, о которых все мы так восторженно мечтали в святые годы восторженной юности и ради добытия которых не прочь были иногда от предпринятия восторженных же, детских, но благородных глупостей. (Пошли со мною вместе мир и благословение этим отошедшим прекрасным дням, дающим такие сладкие воспоминания.) Ко всему этому, признаюсь тебе, я к концу четвертого десятка так оседлился здесь, что задумал было и жениться, конечно, не по расчету и не по прикладным соображениям, однако этому, как кажется, не суждено осуществиться, и я эту статью уже выписал в расход, но мне, дружище, опротивела вдруг моя служба и опротивела непереносно. Опротивела она не сама по себе, а по массе неприятностей, которые сыпятся на меня оттуда, откуда бы, кажется, я мог ожидать одного только животворящего сочувствия. Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время, – хочешь ты или не хочешь, – непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело – это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через „эту подлость“ массу недоброжелателей, приписывавших мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей? Ты, вероятно, улыбаешься этому, но мне от этого стало очень невесело. На днях, то есть месяц, полтора тому назад, наши Палестины посетили два великие мужа. Гог-и-Магог [105]нашего комического времени; отставной, но приснопамятный вождь безоружных воителей, Иосаф Висленев, и человек, имени которого мы когда-то положили не произносить, драгоценный Пашенька Горданов. Что такое они намерены здесь делать? Я разгадать не могу, хотя вижу и чувствую, что они набежали сюда за «предприятием», но за предприятием, не похожим ни на что прежнее, и представь же ты себе, что силой судеб я стал этим людям поперек дороги, и, вдобавок ко всему, не чувствуя ни малейшей охоты уступать им этой дороги, я буду, кажется, вынужден к такой уступке. Друзья они или враги, и какою веревочкой их лукавый спутал, этого я не доискиваюсь, да это и неважно, но они здесь очень торопливо начали поправлять свои юношеские ошибки: один, уступив некогда сестре часть дома, закладывает его теперь весь целиком в свою пользу, а другой, уступив некогда кое-что своим мужичкам, тоже нынче обращает это назад, достигая этого способом самым недостойным. Подробности рассказывать нечего, бедный народишко наш еще темен, подпил и неведомо что загалдил, а я всею маленькой силой моего уряда воспротивился этой сделке и остановил ее, за что и обвинен чуть ли не во взяточничестве. (Акатов поторопился и сдвинул с листа бумаги свой мизинец.) Тебе не рассказывать стать, что за персона Горданов, ты знаешь, что для него нет ничего святого; это же, конечно, известно и твоему зятю, Михаиле Андреевичу Бодростину, который тоже многие годы не мог о нем слышать и даже теперь, в первые дни пребывания здесь Павла Николаевича, везде по городу рассказывал бледные отрывки из его черной истории. Бедный старик вовсе и не подозревал, что он строит этим Горданову торжество. Это престранное и прехарактерное явление, как у нас нынче повсеместно интересуются бездельниками и нежнейше о них заботятся! Можешь быть каким тебе угодно честным человеком, и тебя никогда не заметят, но появись ты только в предшествии скандальной репутации, и на тебя лорнеты обратятся. Какое-то влеченье, род недуга [106]; клевещи, например, на честного человека сколько хочешь, и это ничего: самые добрые люди только плечами пожмут и скажут: «Таков-де уж свет, на Христа прежде нас клеветали», но скажи правду про негодяя… О! Это преступление, которого тебе не простят. Это, говорят, «жестокость»! У каждого бездельника в одну минуту отыскивается в обществе столько защитников, сколько честная мать семейства и труженик-отец не дождутся во всю свою жизнь. Словно это исключительно век мошенников, словно это настало их царствие… Право! Я сужу так по тому, что вижу в своем угле, и по тому, что, например, читаю в литературе. Неразборчивость в якшательстве с негодяями повсеместная. Читай, ты, например, Теккерея, он выводит в «Базаре житейской суеты»