Глава четвертая
Кошка и мышка

   В догадке этой было нечто намекающее на что-то, существовавшее на самом деле. Горданов и Глафира должны были встретиться, но как и где?.. На это у них было расписание.
   Подъезжая к московскому дебаркадеру железной дороги, по которой Горданов утекал из провинции, он тревожно смотрел из окна своего вагона и вдруг покраснел, увидев прохаживающуюся по террасе высокую даму в длинной бархатной тальме и такой же круглой шляпе, с густым вуалем. Дама тоже заметила его в окне, и они оба кивнули друг другу и встретились на платформе без удивления неожиданности, как встречаются два агента одного и того же дела, съехавшиеся по своим обязанностям. Дама эта была Глафира Васильевна Бодростина.
   – Vous etes bien aimable [147], – сказал ей Горданов, сходя и протягивая ей свою руку. – Я никак не ожидал, чтобы вы меня даже встретили.
   Бодростина вместо ответа спокойно подала ему свою правую руку, а левой откинула вуаль. Она тоже несколько переменилась с тех пор, как мы ее видели отъезжавшею из хуторка генеральши с потерпевшим тогда неожиданное поражеяие Гордановым. Глафира Васильевна немного побледнела, и прекрасные говорящие глаза ее утратили свою беспокойную тревожность: они теперь смотрели сосредоточеннее и спокойнее, и на всем лице ее выражалась сознательная решимость.
   – Я вас ждала с нетерпением, – сказала она Горданову, сходя с ним под руку с крыльца дебаркадера вслед за носильщиками, укладывавшими на козлы наемной кареты щегольские чемоданы Павла Николаевича. – Мы должны видеться здесь в Москве самое короткое время и потом расстаться, и может быть, очень надолго.
   – Ты разве не едешь в Петербург?
   – Я в Петербург не еду; вы поедете туда одни и непременно завтра же; я тоже уеду завтра, но нам не одна дорога.
   – Ты куда?
   – Я еду за границу, но садись, пожалуйста, в карету; теперь мы еще едем вместе.
   – Я не решил, где мне остановиться, – проговорил Горданов, усаживаясь в экипаж. – Ты где стоишь? Я могу пристать где-нибудь поближе или возьму нумер в той же гостинице.
   – Вы остановитесь у меня, – ответила ему скороговоркой Бодростина я, высунувшись из окна экипажа, велела кучеру ехать в одну из известнейших московских гостиниц.
   – Я там живу уже неделю в ожидании моего мужа, – добавила она, обращаясь к Горданову. – У меня большой семейный нумер, и вам вовсе нет нужды искать для себя другого помещения и понапрасну прописываться в Москве.
   – Ты, значит, делаешь меня на это время своим мужем? Это очень обязательно с твоей стороны.
   Бодростина равнодушно посмотрела на него.
   – Что ты на меня глядишь таким уничтожающим взглядом?
   – Ничего, я так только немножко вам удивляюсь.
   – Чему и в чем?
   – Нам не к лицу эти лица. Я везу вас к себе просто для того, чтобы вы не прописывали в Москве своего имени, потому что вам его может быть не совсем удобно выставлять на коридорной дощечке, мимо которой ходят и читают все и каждый.
   – Да, понимаю, понимаю. Довольно.
   – Кажется, понятно.
   И затем Глафира Васильевна, не касаясь никаких воспоминаний о том, что было в покинутом захолустье, не особенно сухим, но серьезным и деловым тоном заговорила с Гордановым о том, что он должен совершить в Петербурге в качестве ее агента при ее муже. Все это заключалось в нескольких словах, что Павел Николаевич должен способствовать старческим слабостям Михаила Андреевича Бодростина к графине Казимире и спутать его с нею как можно скандальнее и крепче. Горданов все это слушал и наконец возразил, что он только не понимает, зачем это нужно, но не получил никакого ответа, потому что экипаж в это время остановился у подъезда гостиницы.

Глава пятая
Nota bene на всякий случай

   Нумер, который занимала Бодростина, состоял из четырех комнат, хорошо меблированных и устланных сплошь пушистыми, некогда весьма дорогими коврами. Комнаты отделялись одна от другой массивными перегородками из орехового дерева, с тяжелою резьбой и точеными украшениями в полуготическом, полурусском стиле. Длинная комната направо из передней была занята под спальню и дорожный будуар Глафиры, а квадратная комнатка без окна, влево из передней, вмещала в себе застланную свежим бельем кровать, комод и несколько стульев.
   Эту комнату Глафира Васильевна и отвела Горданову и велела в ней положить прибывшие с ним пожитки.
   – Где же ваша собственная прислуга? – полюбопытствовал Горданов, позируя и оправляясь пред зеркалом в ожидании умыванья.
   – Со мною нет здесь собственной прислуги, – отвечала Бодростина.
   – Так вы путешествуете одни?
   Глафира Васильевна слегка прижала нижнюю губу и склонила голову, что Горданов мог принять и за утвердительный ответ на его предположение, но что точно так же удобно можно было отнести и просто к усилиям, с которыми Бодростина в это время открывала свой дорожный письменный бювар.
   Пока Павел Николаевич умывался и прихорашивался, Бодростина писала, и когда Горданов взошел к ней с сигарой в зубах, одетый в тепленькую плюшевую курточку цвета шерсти молодого бобра, Глафира подняла на него глаза и, улыбнувшись, спросила:
   – Что это за костюм?
   – А что такое? – отвечал, оглядываясь, Горданов. – Что за вопрос? а? что тебе кажется в моем платье?
   – Ничего… платье очень хорошее и удобное, чтоб от долгов бегать. Но как вы стали тревожны!
   – Чему же вы это приписываете?
   Бодростина пожала с чуть заметною улыбкой плечами и отвечала:
   – Вероятно продолжительному сношению с глупыми людьми: это злит v портит характер.
   – Да; вы правы – это портит характер.
   – Особенно у тех, у кого он и без того был всегда гадок. Горданов хотел отшутиться, но, взглянув на Бодростину и видя ее снова всю погруженною в писание, походил, посвистал и скрылся назад в свою комнату. Тут он пошуршал в своих саквояжах и, появись через несколько минут в пальто и в шляпе, сказал:
   – Я пойду пройдусь.
   – Да; это прекрасно, – отвечала Бодростина, – только закутывайся хорошенько повыше кашне и надвигай пониже шляпу.
   Горданов слегка покраснел и процедил сквозь зубы:
   – Ну уж это даже не совсем и остроумно.
   – Я вовсе и не хочу быть с вами остроумною, а говорю просто. Вы в самом деле подите походите, а я здесь кончу нужные письма и в пять часов мы будем обедать. Здесь прекрасный повар. А кстати, можете вы мне оказать услугу?
   – Сделайте одолжение, приказывайте, – отвечал сухо Горданов, подправляя рукой загиб своего мехового воротника.
   – J ai bon appetit aujourd hui. [148]Скажите, пожалуйста, чтобы для меня, между прочим, велели приготовить fricandeau sauce piquante. C est delicieux, et j espere que vous le trouverez e votre gout. [149]
   – Извольте, – отвечал Павел Николаевич и, поворотясь, вышел в коридор. Это его обидело.
   Он позвал слугу тотчас, как только переступил порог двери, и передал ему приказание Бодростиной. Он исполнил все это громко, нарочно с тем, чтобы Глафира слышала, как он обошелся с ее поручением, в котором Павел Николаевич видел явную цель его унизить.
   Горданов был жестоко зол на себя и, быстро шагая по косым тротуарам Москвы, проводил самые нелестные для себя параллели между самим собою и своим bete noire [150], Иосафом Висленевым.
   – Недалеко, недалеко я отбежал от моего бедного приятеля, – говорил он, воспоминая свои собственные проделки с наивным Жозефом и проводя в сопоставление с ними то, что может делать с ним Бодростина. Он все более и более убеждался, что и его положение в сущности немного прочнее положения Висленева.
   – Не все ли равно, – рассуждал он, – я верховодил этим глупым Ясафкой по поводу сотни рублей; мною точно так же верховодят за несколько большие суммы. Мы оба одного разбора, только разных сортов, оба лентяи, оба хотели подняться на фу-фу, и одна нам и честь.

Глава шестая
Итог для новой сметы

   Горданов припомнил, какие он роли отыгрывал в провинции и какой страх нагонял он там на добрых людей, и ему даже стало страшно.
   – Что, – соображал он, – если бы из них кто-нибудь знал, на каком тонком-претонком волоске я мотаюсь? Если бы только кто-нибудь из них пронюхал, что у меня под ногами нет никакой почвы, что я зависимее каждого из них и что пропустить меня и сквозь сито, и сквозь решето зависит вполне от одного каприза этой женщины?.. Как бы презирал меня самый презренный из них! И он был бы прав и тысячу раз прав.
   – Но полно, так ли? От каприза ли ее я, однако, завишу? – рассуждал он далее, приподымая слегка голову. – Нет; я ей нужен: я ее сообщник, я ее bravo [151], ее наемный убийца; она не может без меня обойтись… Не может?.. А почему не может?.. Во мне есть решимость, есть воля, есть характер, – одним словом, во мне есть свойства, на которые она рассчитывает и которых нет у каждого встречного-поперечного… Но разве только один путь, одно средство, которым она может… развенчаться… избавиться от своего супруга… сбыть его и извести. И наконец, что у нее за думы, что у нее за запутанные планы? Просто не разберешь подчас, делает она что или не делает? Одно только мое большое и основательное знание этой женщины ручается мне, что она что-то заводит, – заводит далекое, прочное, что она облагает нас целым лагерем, и именно нас, т. е. всех нас, – не одного Михаила Андреевича, а всех как есть, и меня в том числе, и даже меня, может быть, первого. Какой демон, какая страшная женщина! Я ничего не видал, я не успел опомниться, как она опутала! Страшно представить себе, какая глубокая и в то же время какая скверная для меня разница между тем положением, в каком я виделся с нею там, в губернской гостинице, в первую ночь моего приезда, и теперь… когда она сама меня встречает, сама меня снаряжает наемным Мефистофелем к своему мужу, и между тем обращается со мною как со школьником, как с влюбленным гимназистом! Это черт знает что такое! Она не удостоивает ответа моих попыток узнать, что такое все мы выплясываем по ее дудке! И… посылает меня заказывагь фрикандо к обеду. Ее нынешнее обращение со мною ничем не цветное некогда столь смешной для меня встречи Висленева с его генеральшей, а между тем Висленев – отпетый, патентованный гороховый шут и притча во языцех, а я… во всяком случае человек, над которым никто никогда не смеялся…
   Горданов, все красневший по мере развития этих дум, вдруг остановился, усмехнулся и плюнул. Вокруг него трещали экипажи, сновали пешеходы, в воздухе летали хлопья мягкого снегу, а на мокрых ступенях Иверской часовни стаяли черные, перемокшие монахини и кланялся народ.
   – Как никто? Как никто не смеялся? – мысленно вопрошал себя Горданов и отвечал с иронией: – А Кишенский, а Алинка? Разве не по их милости я разорен и отброшен черт знает на какое расстояние, от исполнения моего вернейшего и блестящего плана? Нет; я только честным людям умею не позволять наступать себе на ногу… я молодец на овец, а на молодца я сам овца… Да, да; меня спутало и погубило это якшанье со всею этой принципною сволочью, которая обворовала меня кругом… Но ничего, друзья, ничего. Палача, прежде чем сделать палачом, тоже пороли, – выпороли и вы меня, и еще до сих пор все порете; но уж зато как я оттерплюсь, да вас вздую, так вам небо покажется с баранью овчинку!
   Павел Николаевич крякнул, повернувшись спиной к Иверской часовне, и, перейдя площадь, зашел в Гуринский трактир [152], уселся к столику и спросил себе чаю.
   – Да; к черту все это! – думал он, – нечего себя обольщать, но нечего и робеть. Глафира, черт ее знает, она, кажется, несомненно умнее меня, да и потом у нее в руках вся сила. Я уже сделал промах, страшный промах, когда я по одному ее слову решился рвать всем носы в этом пошлом городишке! Глупец, я взялся за роль страшного и непобедимого силача с пустыми пятью-шестью тысячами рублей, которые она мне сунула, как будто я не мог и не должен был предвидеть, что этим широким разгоном моей бравурной репутации на малые средства она берет меня в свои лапы; что, издержав эти деньги, – как это и случилось теперь, – я должен шлепнуться со всей высоты моего аршинного величия? А вот же я этого не видел; вот же я… я… умник Горданов, этого не предусмотрел! Правду говорят: кто поучает женщину, тот готовит на себя палку… И еще я имел глупость час тому назад лютовать! И еще я готов был изыскивать средство дать ей отпор… возмутиться… Против кого? Против нее, против единственного лица, держась за которое я должен выплыть на берег! И из-за чего я хотел возмутиться? Из-за самолюбия, оскорблений которого никто не видит, между тем как я могу быть вынужден переносить не такие оскорбления на виду у целого света? Разве же не чистейшая это гиль теперь мое достоинство? А ну его к дьяволу! Смирюсь, смирю себя пред нею, до чего она хочет; снесу от нее все! Пусть это будет мой самый трудный экзамен в борьбе за существование, и я должен его выдержать, если не хочу погибнуть, – и я не погибну. Она увидит, велика ли была ее проницательность, когда она располагала на мою «каторжную честность». Нет, дружок: a la guerre comme a la guerre. [153]Хитра ты, да ведь и я не промах: любуйся же теперь моей несмелостию и смирением: богатство и власть над Ларисой стоят того, чтобы мне еще потерпеть горя, но раз, что кончим мы с Бодростиным и ты будешь моя жена, а Лариса будет моя невольница… моя рыдающая Агарь [154]… а я тебя… в бараний рог согну!..
   И с этим Горданов опять встал, бросил на стол деньги за чай и ушел. «Вот только одно бы мне еще узнать, – думал он, едучи на извозчике. – Любит она меня хоть капельку или не любит? Ну, да и прекрасно; нынче мы с нею все время будем одни… Не все же она будет тонировать да писать, авось и иное что будет? – Да что же вправду, ведь женщина же она и человек!.. Ведь я же знаю, что кровь, а не вода течет в ней… Ну, ну, постой-ка, что ты заговоришь пред нашим смиренством… Эх, где ты мать черная немочь с лихорадушкой?»

Глава седьмая
Черная немочь

   На дворе уже по-осеннему стемнело и был час обеда, к которому Глафира Васильевна ждала Горданова, полулежа с книгой на небольшом диванчике пред сервированным и освещенным двумя жирандолями столом.
   Горданов вошел и тихо снял свое верхнее платье. Глафира взглянула на его прояснившееся лицо и в ту же минуту поняла, что Павел Николаевич обдумал свое положение, взвесил все pro и contra и решился не замечать ее первенства и господства, и она его за это похвалила.
   «Умный человек! – мелькнуло в ее голове. – Что хотите, а с таким человеком все легче делается, чем с межеумком», – и она ласково позвала Горданова к столу, усердно его угощала и даже обмолвилась с ним на «ты».
   – Кушай хорошенько, – сказала она, – на хлеб, на соль умные люди не дуются. Знаешь пословицу: губа толще, брюхо тоньше, – а ты и так не жирен. Ешь вот эту штучку, – угощала она, подвигая Горданову фрикасе из маленьких пичужек, – я это нарочно для тебя заказала, зная, что это твое любимое.
   Горданов тоже уразумел, что Глафира поняла его и одобрила, и ласкает как покорившегося ребенка. Он уразумел и то, что этой покорностью он еще раз капитулировал, но он уже решился довершить в смирении свою «борьбу за существование» и не стоял ни за что.
   – Вот видишь ли, Павел, как только ты вырвался от дураков и побыл час один сам с собою, у тебя даже вид сделался умней, – заговорила Бодростина, оставшись одна с Гордановым за десертом. – Теперь я опять на тебя надеюсь и полагаюсь.
   – А то ты уже было перестала и надеяться?
   – Я даже отчаялась.
   – Я не понимал твоих требований и только, но я буду рад, если ты мне теперь расскажешь, чем ты мною недовольна? Ведь ты мною недовольна?
   – Да.
   – За что?
   – Спроси свою совесть! – отвечала, глядя на носок своей туфли, Глафира. Горданов просиял; он услышал в этих словах укоризну ревности и, тихо встав со своего места, подошел к Глафире и, наклонясь, поцеловал ее лежавшую на коленях руку.
   Она этому не мешала.
   – Глафира! – позвал Горданов. Ответа не было.
   – Глафира! Радость моя! Мое счастье, откликнись же!.. дай мне услышать твое слово!
   – Радость твоя не Глафира.
   – Нет? Что ты сказала? Разве не ты моя радость?
   – Нет.
   – Нет? Так скажи же мне прямо, Глафира; ты можешь что-нибудь сказать прямо?
   – Что за вопрос! Разумеется, я вам могу и смею все говорить прямо.
   – Без шуток?
   – Спрашивай и увидишь.
   – Ты хочешь быть моей женой?
   – Н… н… ну, а как тебе это кажется?
   – Мне кажется, что нет. Что ты на это скажешь?
   – Ничего.
   – Это разве ответ?
   – Разумеется, и самый искренний… Я не знаю, что ты для меня сделаешь. Горданов сел у ее ног и, взяв в свои руки руку Глафиры, прошептал, глядя ей в глаза:
   – А если я сделаю все… тогда?
   – Тогда?.. Я тоже сделаю все.
   – То есть что же именно ты сделаешь?
   – Все, что будет в моих силах.
   – Ты будешь тогда моею женой? Глафира наклонила молча голову.
   – Что же это значит: да или нет?
   – Да, и это может случиться, – уронила она улыбаясь. – Может случиться!.. Здесь случай не должен иметь места!
   – Он имеет место повсюду.
   – Где нет воли.
   – И где она есть.
   – Это вздор.
   – Это высшая правда.
   – Высшая?.. В каком это смысле: в чрезвычайном, может быть, в сверхъестественном?
   – Может быть.
   – Скажи, пожалуйста, ясней! Мы не ребята, чтобы сверхъестественностями заниматься. Кто может тебе помешать быть моею женой, когда мы покончим с Бодростиным?
   – Тc!.. Тише!
   – Ничего: мы здесь одни. Ну говори: кто, кто?
   – Почем я знаю, что и кто? Да и к чему ты хочешь слов? Она положила ему на лоб свою руку и, поправляя пальцем набежавший вперед локон волос, прошептала:
   – Да… вот мы и одни… «какое счастье: ночь и мы одни». [155]Чьи это стихи?
   – Фета; но не в этом дело, а говори мне прямо, кто и что может мешать тебе выйти за меня замуж, когда не будет твоего мужа?
   – Тcс!
   Глафира быстро откинулась назад к спинке дивана и сказала:
   – Ты глуп, если позволяешь себе так часто повторять это слово.
   – Но мы одни.
   – Одни!.. Во сне не бредь о том, чем занят, – кикимора услышит.
   – Я не боюсь кикиморы; я не суевер.
   – Ну, так я суеверка и прошу не говорить со мной иначе как с суеверкой.
   – Ага, ты меня отводишь от прямого ответа; но это тебе не удастся.
   – Отчего же? – И Глафира тихо улыбнулась.
   – Оттого, что я не такой вздорный человек, чтобы меня можно было втравить в спор о вере или безверии, о Боге или о демоне: верь или не верь в них, – мне это все равно, но отвечай мне ясно и положительно: кто и что тебе может помешать быть моею женой, когда… когда Бодростина не будет в живых.
   – Совесть: я никогда не захочу расстроивать чужого счастья.
   – Чьего счастья? Что за вздор.
   – Счастья бедной Лары.
   – Ты лжешь; ты знаешь, что я не думаю на ней жениться и не женюсь.
   – А, жаль, она глупа и будет верною женой.
   – Мне это все равно, ты не заговоришь меня ни Ларой и ничем на свете; дай мне ответ, что может помешать тебе быть моею женой; и тогда я отстану!.. А, а! ты молчишь, ты не знаешь, куда еще увильнуть! Так знай же, что я знаю, кто и что тебе может помешать! Ты любишь! Ты поймана! Ты любишь не меня, а Подозе…
   Но Глафира быстрым движением руки захватила ему рот и воскликнула:
   – Вы забываетесь, Горданов!
   – Да, да, ты можешь делать все, что тебе угодно, но это тебе не поможем; я дал себе слово добиться ответа, кто и что может тебе помешать быть моею женой, и я этого добьюсь. Более: я это проник и почти уже всего добился; твое смущение мне сказало, кто…
   – Кто?.. Кто?.. Кто?.. – перебила его речь, проникшаяся вдруг внезапным беспокойством, Глафира. – Ты проникся, ты добился…
   И с этими словами она вдруг сделала порывистое движение вперед и, стукнув три раза кряду похолодевшими белыми пальцами в жаркий лоб Горданова, прошептала:
   – А кто помешал тебе убить того, кого ты сейчас назвал? Горданов молчал.
   – Что же ты молчишь?
   – Что же говорить? Его спас «тик и так»; это редкостнейший случай.
   – Редкостный случай? Случай?.. Случай стал между твоею рукой и его беззащитною грудью?..
   – Да, «тик и так».
   – Да, «тик и так»; это случай? – шептала Бодростина. – Много вы знаете со своим «тик и так».
   – А что же, по-твоему, его спасло?
   – Я это знаю.
   – Так скажи.
   – Изволь: уйди-ка вон туда, за ту перегородку, в посмотри в угол;
   – Что же я там увижу?
   – Не знаю; посмотри, что-нибудь увидишь. Горданов встал и, заглянув за дверь в полутемную комнату, в которую слабый свет чуть падал через резную кайму ореховой перегородки, сказал:
   – Что же там смотреть? платье да тень.
   – Что такое: как платье да тень?
   – Там платье.
   – Какое платье? Там вовсе нет никакого платья. Там образ, и я хотела указать на образ.
   – А я там вижу платье, зеленое женское платье. Бодростина побледнела.
   – Ты его видишь и теперь? – спросила она падающим и прерывающимся голосом.
   Горданов опять посмотрел и, ответив наскоро: «нет, теперь не вижу», схватил одну жирандоль и вышел с нею в темную комнату.
   Угол был пуст, и сверху его на Горданова глядел благой, успокоивающий лик Спасителя. Горданов постоял и затем, возвратись, сказал, что действительно угол пуст и платья никакого нет.
   – Я знаю, знаю, знаю, – прошептала в ответ ему Бодростина, которая сидела, снова прислонясь к спинке дивана, и, глядя вдаль прищуренными глазами тихо обирала ветку винограда.
   Но вдруг, сорвав устами последнюю ягоду с виноградной кисти, она сверкнула на Павла Николаевича гневным взглядом и, заметив его покушение о чем-то ее спросить, простонала:
   – Молчи, пожалуйста, молчи! – И с этим нервно кинула ему в лицо оборванную кисть и, упав лицом и грудью на подушку дивана, тихо, но неудержимо зарыдала.

Глава восьмая
Немая исповедь

   Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал:
   «Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!» И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но точас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила:
   – Да, да, да, есть… есть… его нет, но он есть, есть оно…
   – О чем ты говоришь?
   Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.
   – Нет, это нестерпимо! Это несносно! – восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом:
   – Это зеленое платье… ты видел его, и я его видела… Его нет и оно есть… Это она… я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и…
   – Кто же это?
   – Совесть.
   – Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована!
   – Нет, я ничего…
   И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла головой, словно забылась. Павел Николаевич подал ей стакан воды, она его спокойно выпила.
   – Лучше тебе теперь? – спросил он.
   – Да, мне лучше.
   Она возвратила Горданову стакан, который тот принял из ее рук, и, поставив его на стол, проговорил:
   – Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить;
   ты больна. И с этим он направился к двери, чтобы позвонить слуге и послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его.
   – Павел! Павел! – позвала она. – Что это? Ты хочешь посылать за доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет само собой… Это со мной бывает… Я стала очень нервна и только… Я не знаю, что со мной делается.