– Да, я жду долго.
   Висленев хотел было сказать, что и самый долг-то этот черт знает какого происхождения, да и расписка писана вдвое, но, подумав, нашел это и неблагородным, и бесполезным, и потому, вздохнув, молвил:
   – Хорошо, приезжай ко мне послезавтра, я тебе устрою свидание с сестрой.
   – Спасибо.
   – Только уж прихвати с собой и расписку.
   – Ладно.
   – Да, пожалуйста… потому что я про нее позабыл, а я хочу все покончить, чтоб у меня ни с кем никаких счетов не было.
   – Гут, гут, – шутил, прощаясь, Горданов.
   – То-то; пожалуйста, привези ее, а то я теперь, вспомнивши про нее, буду неспокоен.
   – Будь уверен.
   – Да ты уж лучше того… если хочешь, приезжай завтра.
   – Пожалуй.
   – Да, гораздо лучше завтра, а то… у меня такой проклятый характер, что я терпеть не могу знать, что я должен, а между тем и всякий день убеждаюсь, что мне просто нет средств знать, кому я не должен.
   – Да, ты-таки позапутался, – сказал Горданов, – вот и по конторским бодростинским счетам я встретил – за тобою значатся частенькие записи.
   – Значатся?
   – Да.
   – Это черт знает что! И какие там могут быть записи? Все мелочь какая-нибудь: на квартиру в Париже, или на карманный расход, – на обувь, да на пару платья, а то уж я себе ведь ровно ничего лишнего не позволяю. Разве вот недавно вальдегановские щеточки и жидкость выписал, так ведь это же такие пустяки: всего на десять с чем-то рублей. Или там что на дороге для меня Глафира Васильевна издержала и то записано?
   – Нет, этого не записано.
   – То-то, потому что… – Висленев чуть не проговорился, что он путешествовал в качестве мажордома, но спохватился и добавил, – потому что это тогда было бы ужасно.
   – А главное гадко, что ты все это как-то берешь часто, по мелочам и все через женщин. Это тебе ужасно вредит.
   – Ох, да не говори же этого, Бога ради! – воскликнул Жозеф, – все это я сам отлично знаю, но не могу я занимать крупными кушами… Я и сам бы очень рад брать тысячами, но у меня таланта на это нет, а что касается того, что я все беру через женщин, то ведь это случайность. Больше ничего как случайность: мужчины не дают, – женщины в этом случае гораздо добрее, и потом, я признаюсь тебе, что я никогда не думал, чтобы Глафира Васильевна передала мои записочки в контору. Ты ей это не говори, но, по-моему, с ее стороны не совсем хороша такая мелочность… Пустые десятки или сотни рублей и их записывать!.. Нехорошо.
   – Друг любезный, из мелочей составляются неоплатные долги.
   – Ну, вот уж и неоплатные!
   – А как ты думаешь, сколько ты должен Бодростиным?
   – Рублей тысячу.
   – Нет, более четырех.
   – Тьфу, черт возьми! Это она на меня приписала, ей-Богу приписала.
   – А ты для чего же не считаешь, а потом удивляешься? Там твои расписки есть.
   – Что же, мой дорогой Паша, считать, когда все равно… Нет притоков, да и полно.
   Висленев, вскочив с места и швырнув перышко, которым ковырял в зубах, воскликнул с досадой:
   – Собой бы, кажется, пожертвовал, чтобы со всеми расплатиться. Придет время, увидишь, что я честно разделаюсь и с тобой, и с Бодростиными, и со всеми, со всеми.
   Он даже пообещал, что и Кишенскому, и жене своей он со временем заплатит.
   – Вот с тобою, – высчитывал он, – я уже сделываюсь, с Бодростиным тоже сделаюсь.
   – Надо сделыватьея с Бодростиной, а не с Бодростиным, – перебил его Горданов.
   Висленев не понял и переспросил.
   – Надо просто прикончить старика, да и квит, а потом женись на его вдове и владей и ею самою, и состоянием. Висленев поморщился.
   – Что? Она тебя любит.
   – Страшно, – прошептал он.
   – Чего же?
   – Так, знаешь… убивать-то… нет привычки.
   – Хвастаешься, что свободен от предрассудков, а мешок с костями развязать боишься.
   – Да, брат, говори-ка ты… «мешок с костями». Нет, оно, ей-Богу, страшно. Висленев задумался.
   – Волка бояться и в лес не ходить, – проповедовал ему Горданов.
   – Да, ведь хорошо не бояться, Поль, но черт его знает почему, а все преступления имеют почему-то свойство обнаруживаться.
   – Кровь, что ли, завопиет? – засмеялся Горданов и стал язвительно разбирать ходячее мнение о голосе крови и о том, что будто бы все преступления рано или поздно открываются. Он говорил доказательно и с успехом убедил Жозефа, что целые массы преступлений остаются неоткрытыми, и что они и должны так оставаться, если делаются с умом и с расчетом, а, главное, без сентиментальничанья, чему и привел в доказательство недавнюю смерть Кюлевейна.
   Это Жозефа ободрило, и он заспорил только против одного, что Кюлевейна отравил не он, а Горданов.
   – Ну, и что же такое, – отвечал Павел Николаевич, – говоря между четырех глаз, я тебе, пожалуй, и скажу, что действительно его я отравил, а не ты, но ведь я же никакого угрызения по этому случаю не чувствую.
   – Будто не чувствуешь?
   – Решительно не чувствую.
   – Таки ни малейшего?
   – Ни крошечного.
   – Это бы хорошо! – воскликнул Жозеф и сам весь сладострастно пожался, зажмурился и, протянув пальцы, проговорил, – я чувствую, что надо только начать.
   – Все дело за началом.
   – Так постой же! – вскричал, вскакивая с места, Жозеф, – спрячься вот здесь за ширмы, я сейчас приведу сюда сестру.
   – Зачем же сейчас?
   – Нет, нет, сейчас, сию минуту: я хочу непременно сейчас это начать, чтоб еще как-нибудь не передумать. Ведь ты меня не обманешь: ты отдашь мне мою расписку?
   – То есть тебе я ее не отдам, а я вручу ее твоей сестре, когда ее увижу.
   – Ну так, тогда тем более вам надо сейчас видеться; сию минуту!
   И Висленев бросился как угорелый из комнаты, оставив одного Горданова, а через пять минут невдалеке послышались быстрые торопливые шаги Жозефа и легкие шаги Лары и шорох ее платья.
   Горданов схватил свой хлыст с тонким трехгранным стилетом в рукоятке и фуражку и стал за ширмами у висленевской кровати.
   Сестра и брат подошли к двери: Лара как бы что-то предчувствовала и, остановясь, спросила:
   – Что это за таинственность: зачем ты меня зовешь к себе?
   – Нужно, Ларочка, друг мой, нужно, – и Висленев, распахнув пред сестрой дверь, добавил: – видишь, здесь нет никого, входи же Бога ради.
   Лариса переступила порог и огляделась. Потом она сделала шаг вперед и, робко заглянув за ширму, остолбенела: пред нею стоял Горданов, а ее брат в то же мгновение запер дверь на замок и положил ключ в карман.
   Лара в изумлении отступила шаг назад и прошептала: «что это?». Горданов выступил с скромнейшим поклоном и заговорил, что он не виноват, что он не смел бы просить у нее свидания, но когда это так случилось, то он просит не отказать ему в милости выслушать его объяснение.
   – Я не хочу ничего, ничего, – проговорила Лариса и, порываясь к двери, крикнула брату, – ключ? где ключ?
   Но Жозеф вместо ответа сжал на груди руки и умолял Лару ради его выслушать, что ей хочет сказать Горданов.
   – Ради меня! ради меня! – просил он, ловя и целуя сестрины руки. – Ты не знаешь: от этого зависит мое спасение.
   Лариса не знала, что ей делать, но брат ее был в таком отчаянии, а Горданов так кроток, – он так заботился облегчить ее смущение, и сам, отстраняя Жозефа, сказал ему, что он ему делает большую неприятность, подвергая этому насилию Ларису. Он говорил, что, видя ее нынешнее к нему отвращение, он не хочет и беспокоить ее никаким словом. С этим он вырвал у Жозефа ключ, отпер дверь, вышел из комнаты и уехал.
   Лара была страшно смущена и страшно недовольна на брата, а тот находил основательные причины к неудовольствию на нее. Он сообщил ей свои затруднительные дела, открылся, что он претерпел в Париже, проговорился, в каких он отличался ролях и как в Петербурге был на волос от погибели, но спасен Глафирой от рук жены, а теперь вдруг видит, что все это напрасно, что он опять в том же положении, из какого считал себя освобожденным, и даже еще хуже, так как будет иметь врагом Горданова, который всегда может его погубить.
   – Неужто же ты, Лара, будешь смотреть спокойно, как меня, твоего брата, повезут в острог? Пожалей же меня наконец, – приставал он, – не губи меня вдосталь: ведь я и так всю мою жизнь провел Бог знает как, то в тюрьме, то в ссылке за политику, а потом очутился в таких жестоких комбинациях, что от женского вопроса у меня весь мозг высох и уже сердце перестает биться. Еще одна какая-нибудь напасть, и я лишусь рассудка и, может быть, стану такое что-нибудь делать, что тебе будет совестно и страшно. Лара нетерпеливо пожелала знать, чего он от нее хочет.
   – Ангел, душка, лапочка моя, Лара: возьми у него мою расписку. Он сказал, что он тебе ее отдаст. Мне больше ничего не нужно: мне он ее не отдаст, а тебе он все отдаст, потому что он в тебя страстно влюблен.
   – Ты говоришь нестерпимый вздор, Жозеф, с какой стати он мне подарит твой долг?
   – Он мне это сам сказал, Ларочка, сам вот на том самом месте! Он влюблен в тебя.
   – Он наглец, о котором я не хочу ничего слышать.
   – Не хочешь слышать! Лара, и это ты говоришь брату! А тебе будет приятно, когда твоего братишку поведут в тюрьму? Лара! я, конечно, несчастлив, но вспомни, что я тебе ведь все, все уступал. Правда, что я потом все это взял назад, но человека надо судить не по поступкам, а по намерениям, а ведь намерения мои все-таки всегда были хорошие, а ты теперь…
   Он вдруг оборвал речь, схватил руки сестры и, обливая их слезами, молил:
   – Спаси, спаси меня, Лара!
   – Чем?.. своим бесславием?
   – Нет, просто, просто… Никакого бесславия не надо; он приедет и привезет мой документ, а ты возьми его. Ларочка, возьми! Ради Господа Бога, ради покойного отца и мамы, возьми! А я, вот тебе крест, если я после этого хоть когда-нибудь подпишу на бумаге свое имя!
   Лара просила день подумать об этом.
   В этот день Жозеф слетал к Горданову с вестями, что каприз его, вероятно, непременно будет удовлетворен.
   – Я стараюсь, Паша, – говорил он, – всячески для тебя стараюсь.
   – Да, ты старайся.
   – Не знаю, что выйдет, но надеюсь, и ты будь покоен. Жди, я тебя извещу. Горданов обещал ждать, а Жозеф все убивался пред сестрой и добился, что она наконец решилась посоветоваться с Бодростиной.
   – Я не вижу в этом ничего особенного, – отвечала Глафира.
   – Во всяком случае это очень неприятно.
   – Немножко, да; но чтобы очень… Почему же? Он в тебя влюблен…
   – Тем хуже.
   Но Глафира сделала благочестивую мину и рассказала, как много иногда приходится благотворительным дамам точно таких столкновений и как часто их красота и обаяние служат великую службу самым святым делам.
   – Разумеется, – заключила она, – в сношениях такого рода нужны такт и уменье себя держать, но, кажется, тебе этого не занимать стать. А если ты боишься и не надеешься на себя, тогда, конечно, другое дело.
   Бояться?! не надеяться на себя!.. Разве Лариса могла что-нибудь подобное чувствовать, а тем более сознаваться в этом?
   Она отвергла это категорически, а засим уже не оставалось поводов отказываться выручить брата из его петли, и Лара наконец решилась сказать Жозефу:
   – Ну, отстань только, пожалуйста, хорошо: я выйду!
   Висленев сейчас же покатил к Горданову и пригласил его к себе завтра пред вечером, заключив это свидание набольшим торгом, чтобы к векселю в тысячу восемьсот рублей Горданов накинул ему сто рублей наличностью.
   Павел Николаевич не постоял за эту надбавку, а на другой день, вечером, он имел вполне благоприятный случай опровергнуть пред Ларой все подозрения и коснуться той темной власти, которая руководила всеми его поступками.
   Не делая формального признания, он ей открылся в самой жгучей страсти, и она его выслушала. Затем они стали появляться вместе и в гостиной, и в столовой. Висленев всячески содействовал их сближению, которое, впрочем, не переходило пределов простого дружества, о чем Жозеф, может быть, и сожалел, в чем, может быть, и сомневался, так как тотчас же после устроенного им свидания Лары с Гордановым в своей комнате начал писать Павлу Николаевичу записочки о ссуде его деньгами, по одной стереотипной форме, постоянно в таких выражениях: «Поль, если ты любишь мою бедную сестренку Лару, пришли мне, пожалуйста, столько-то рублей».
   Горданов смеялся над этими записками, называл Жозефа в глаза Калхасом, но деньги все-таки давал, в размере десяти процентов с выпрашиваемой суммы, ввиду чего Жозеф должен был сильно возвышать цифру своих требований, так как, чтобы получить сто рублей, надо было просить тысячу. Но расписок опытный и хитрый Жозеф уже не давал и не употреблял слов ни «завш», ни «отдача», а просто держался формулы: «если любишь, то пришли».
   Лара ничего про это не знала, хотя учредившийся порядок не был тайной не только для бодростинского дома, но также и для Подозерова, до которого, мимо его воли, дошли слухи о записках, какие шлет Горданову Жозеф. Андрей Иванович написал жене коротенькое приглашение повидаться. Лара показала его Глафире, и та удивилась.
   – Я полагала, что по крайней мере хоть этого Горация страсть не делает рабом, но верно и его если не любовь, то ревность сводит с рельсов.
   – Ты думаешь, что это он меня ревнует?
   – О Боже, да что же иное? Ты, Лара, можешь прекрасно употребить это в свою пользу: он теперь подогрет настолько, насколько нужно; ты знаешь его слабую струну и, стало быть, понимаешь, что нужно делать. Ступай же, chere. Успокой и мужа, и Синтянину.

Глава тридцать третья
Во всей красоте

   Глафира не напрасно, отпуская Лару, не давала ей никаких подробных советов: одной зароненной мысли о необходимости играть ревностью мужа было довольно, и вариации, какие Лариса сама могла придумать на этот мотив, конечно, должны были выйти оригинальнее, чем если бы она действовала по научению.
   Прибыв домой после двухнедельного отсутствия, Лара встретила ожидавшего ее в городе мужа с надутостью и даже как будто с гневом, что он ее потревожил.
   Оправясь в своей комнате, она вошла к нему и прямо спросила: зачем он ее звал?
   – Я хотел поговорить с тобою, Лара, – отвечал Подозеров.
   – О чем?
   Он подвинул ей кресло и сказал:
   – А вот присядь.
   Лариса села и опять спросила:
   – Ну, что такое будете говорить?
   – Я считал своим долгом предупредить тебя, про всякий случай, насчет твоего брата…
   – Что вам помешал мой бедный брат?
   – Мне ничего, но тебе он вредит.
   – Я этому не верю.
   – Он занимает у Горданова деньги и пишет ему записки, чтобы тот дал ему, «если любит тебя». – Этого не может быть.
   – И мне так казалось, но про это вдруг заговорили, в мне это стало очень неприятно.
   – Вам неприятно?!
   Лариса сделала гримасу.
   – Что же тебя удивляет, что мне это неприятно? Ты мне не чужая, и мне твое счастие близко.
   – Счастье! – воскликнула Лара и, рассмеявшись, добавила, – да кто это все доносит: тетушка Форова или ваша божественная Александра Ивановна? О, я ее знаю, я ее знаю!
   – То-то и есть, что ни та ни другая.
   – Нет; верно уж если не та, так другая: Александре Ивановне может быть больно, что не все пред нею благоговеют и не ее именем относятся к Горданову.
   – Лара, к чему же тут, мой друг, имя Александры Ивановны?
   – К тому, что я ее ненавижу.
   Подозеров встал с места и минуту молчал. Лариса не сводила с него глаз я тихо повторила:
   – Да, да, ненавижу.
   – Вы бессовестно обмануты, Лара.
   – Нет, нет, я знаю, что она хитрая, предательница и водит вас за нос.
   – Вы безумная женщина, – произнес Подозеров и, отбросив ногой стул, начал ходить по комнате.
   Лара, просидев минуту, встала и хотела выйти.
   – Куда же вы? – остановил ее муж.
   – А о чем нам еще говорить? Вы шпионите за мною, продолжайте же, я вам желаю успеха.
   – Говорите все, я вас не стану останавливать и не оскорблю.
   – Еще бы! Вы жалуетесь, что вы на мне женились нехотя, без любви;
   что я вас упросила на мне жениться; вы полагаете, что уж вы мне сделали такое благодеяние, которого никто бы, кроме вас, не оказал.
   – Представьте же себе, что я ничего этого не думаю, и хоть немножко успокойте свое тревожное воображение.
   – Нет, вы это говорили! Вы хотите показать, что я даже не стою вашего внимания, что вы предоставляете мне полную свободу чувств и поступков, а между тем требуете меня чуть не через полицию, когда люди оказывают мне малейшее уважение и ласку. Вы фразер, и больше ничего как фразер.
   Подозеров старался успокоить жену, представляя ей ее неправоту пред ним и особенно пред Синтяниной. Он доказал ей, что действительно не желал и не станет стеснять ее свободы, но как близкий ей человек считает своею обязанностью сказать ей свой дружеский совет.
   – А я в нем не нуждаюсь, – отвечала Лара. – Если вы уважаете мою свободу, то вы должны не принуждать меня слушать ваши советы.
   – А если это поведет к несчастиям?
   – Пусть, но я хочу быть свободна.
   – К большим несчастиям, Лара.
   – Пусть.
   – Вы говорите, как дитя. Мне жаль вас; я не желаю, чтобы это случилось с вами. Лара! Ты когда-то хотела ехать ко мне в деревню: я живу очень тесно и, зная твою привычку к этому удобному домику, я не хотел лишать тебя необходимого комфорта; я не принял тогда твоей жертвы, но нынче я тебя прошу: поедем в деревню! Теперь лето; я себя устрою кое-как в чуланчике, а ты займешь комнату, а тем временем кончится постройка, и к зиме ты будешь помещена совсем удобно.
   Лариса покачала отрицательно головой.
   – Ты не хочешь?
   – Да, не хочу.
   – Почему же, Лара?
   – Потому что вы меня станете стеснять сообществом лиц, которых я не хочу видеть, потому что вы мне будете давать советы, потому что… я ненавижу все, что вы любите.
   – Лара, Лара! Как вы несчастливы: вы принимаете своих друзей за врагов, а врагов – за друзей.
   Лариса отвечала, что, во-первых, это не ее вина в том, что друзья бывают хуже врагов, а во-вторых, это и неправда, и затем, добавила она с нетерпением:
   – Оставьте, потому что я все равно сделаю все наперекор тому, как вы мне скажете!
   Муж не настаивал более и уехал, а Лариса осталась в городе и упорно затворницей просидела дома целый месяц, едва лишь по вечерам выходя в цветник, чтобы подышать чистым воздухом. Ни Синтянина, ни Форовы ее не беспокоили; от Бодростиных тоже не было никаких засылов, а муж хотя и приезжал раза три, но они уже не находили предмета для разговора, что, однако же, вовсе не мешало Ларисе находить тему для противоречий по поводу всякого слова, произносимого Подозеровым. Если муж говорил, что сегодня жарко, Лариса отвечала, что вовсе не жарко; если он говорил, что прохладно, у нее, наоборот, выходило жарко. О близких лицах Подозеров уже вовсе не заговаривал.
   Так кончилось лето. В последней половине августа Глафира Васильевна тихо праздновала день своего рождения и прислала за Ларисой экипаж. Лара подумала и поехала, а приехав, осталась и загостилась долго.
   В бодростинском доме пользовались последними погожими днями. Устраивались беспрерывные прогулки на лошадях и катанья по воде. Горданов был в качестве главноуправителя безотлучно здесь, потому что теперь они с Михаилом Андреевичем усиленно хлопотали о скорейшей отстройке и открытии завода мясных консервов, который строился в пяти верстах, в том селе, к которому примыкал собственный хутор Горданова. Дело о дуэли было кончено ничтожным взысканием в виде короткого ареста, и в бодростинском доме все этому очень радовались и занимались по утрам своими делами, а вечерами катались, играли и пели. Одним словом, здесь шла жизнь, без всякого сравнения более заманчивая, чем та, какую Лариса создала себе в своем доме, и Ларе не мудрено было загоститься долее, чем хотела. Обитатели дома сходились только к обеду, а утром, все работали, даже не исключая Висленева, который, не имея занятий, купил себе трех орлят, запер их в холодный подвал и хотел приучить садиться к его ногам или летать над его головой.
   Такую задачу Жозеф поставил себе с особенною целью, к которой подвел его Горданов, вперив ему мысль, что он может «устранить» Бодростина очень хитро, не сам, а чужими руками: попросту сказать, Горданов учил его возбудить беспорядки между крестьянами и, доведя дело до сумятицы, чиркнуть Михаила Андреевича под бок.
   – Это превосходная мысль, – отвечал Висленев, – но только как же… на чем это замутить?
   – Надо ждать случая и пользоваться всяким пустяком, самое главное – суеверием. Вот ты теперь известный спирит; с тобою сносятся духи, у тебя были необыкновенные пестрые волосы, ты себе и укрепляй пока этакую необычайную репутацию.
   Висленев решился ее укреплять, но не знал, что бы такое придумать, а тут ему попался мальчишка, продававший орлиный выводок. Жозеф купил за полтинник орлят и начал их школить: это ему доставляло большое удовольствие. Посадив птиц в темный прохладный подвал, он аккуратно всякое утро спускался туда с мальчиком, который нес на доске кусочки сырого мяса. Жозеф, вооруженный двумя палками, сначала задавал на орлят сердитый окрик, а потом одною палкой дразнил их, а другою – бил, и таким образом не без удовольствия проводил в прохладе целые часы, то дразня бедных своих заключенных, то валяясь на холодном каменном выступе стены и распевая арию Фарлафа: «Близок уж час торжества моего».
   Он здесь так обжился, что сюда приходили звать его к столу, здесь навещали его и Бодростин, и Глафира, и Горданов, и Жозеф задавал пред ними свои представления с орлами, из которых один, потеряв в сражениях глаз, все косился и, действуя на отчаянность, рисковал иногда налетать на Висленева, несмотря на жестокие удары палкой.
   – Черт знает, чем ты, любезный друг, занимаешься! – говорил ему Бодростин.
   Но Висленев только кивал головой: дескать, «ничего, ничего, посмотрим»: и опять, накидываясь на орла, повторял: «Близок уж час торжества моего».
   – Да, я не сомневаюсь более, что он, бедный, навсегда останется сумасшедшим, – решил Бодростин, и это решение стало всеобщим.
   А между тем ушли и последние летние дни; на деревьях замелькали желтые листья; подул ветерок, и Лариса вдруг явилась назад в город.
   Подозерова не было; Жозеф посещал сестру немножко воровски и не часто. С Подозеровым они встретились только однажды, и Жозеф было вначале сконфузился, но потом, видя, что зять с ним вежлив, приободрился и потом говорил сестре:
   – Благоверный-то твой гриб съел!
   – А что такое?
   – Так, ничего, очень уж вежлив со мною.
   Прошло еще две недели: ветер стал еще резче, листьев половина опала и в огородах застучал заступ.
   Александра Ивановна давно решила оставить свою городскую квартиру в доме Висленева, как потому, что натянутые отношения с Ларисой делали жизнь на одном с нею дворе крайне неприятною, так и потому, что, за получением генералом отставки, квартира в городе, при их ограниченном состоянии, делалась совершенным излишеством. Они решили совсем поселиться у себя на хуторе, где к двум небольшим знакомым нам комнаткам была пригорожена третья, имевшая назначение быть кабинетом генерала.
   Мебель и вещи Синтяниных почти уже все были перевезены, и генерал с женой оставались на биваках. В дом уже готовились перебраться новые жильцы, которым Подозеров сдал синтянинскую квартиру на условии – заплатить за шесть лет вперед, чтобы таким оборотом сделаться с залогодателем.
   Был шестой час серого сентябрьского дня: генеральша и майор Форов стояли в огороде, где глухонемая Вера и две женщины срезали ножницами головки семенных овощей и цветов. И Синтянина, и майор оба были не в духе: Александре Ивановне нелегко было покидать этот дом, где прошла вся ее жизнь, а Форову было досадно, что они теперь будут далее друг от друга и, стало быть, станут реже видеться.
   – Спасибо вам за это, – говорила ему генеральша.
   – Совершенно не за что: я не о вас хлопочу, а о себе. Я тоже хочу продать домишко и поеду куда-нибудь, куплю себе хуторишко над Днепром.
   – Зачем же так далеко?
   – Там небо синее и водка дешевле.
   – Не водка манит вас, Филетер Иванович. Что вам за охота всегда представлять себя таким циником?
   – А чем же мне себя представлять? Не начать же мне на шестом десятке лет врать или сплетничать? Вы разве не видите, что мою старуху это извело совсем?
   – Какой ангел эта Катя!
   – Заказная, готовых таких не получите; одно слово: мать Софья обо всех сохнет.
   – А вы нет?
   – Я?.. А мне что такое? По мне наплевать, но я не хочу, чтоб она все это видела и мучилась, и потому мы с нею махнем туда к Киеву: она там будет по монастырям ходить, а я… к студентам имею слабость… заведу знакомства.
   – И мы к вам приедем.
   – Пожалуй, приезжайте, только я вам не обещаю, что вы меня не возненавидите.
   – Это отчего?
   – Так; я связи со всем прошедшим разрываю. Надоело мне здесь все и «все; я хочу нового места и новых людей, которые не смеялись бы надо мной, когда я стану переменяться. А здесь я жить не могу, потому что беспрестанно впадаю в противоречия. И это на каждом шагу; вот даже и сейчас: иду к вам, а по улице Горданов едет да Ларисе Платоновне кланяется. Какое мне до этого дело? А я сержусь. Иосаф Платоныч в бодростинском доме дурака представляет: что мне до этого? Наплевать бы, хоть бы он и на голове ходил, а я сержусь. Увидал его сейчас на дворе – орет, что не позволит зятю так распоряжаться сестриным домом, потому что сам нашел жильца, который предлагает на двести рублей в год более. Он дело говорит, а я сержусь, зачем он говорит против Подозерова. Висленев хочет сдать дом под контору для бодростинских фабрик, и это очень умно, потому что и берет дорого, и сдает исправным плательщикам, а, главное, мне ни до чего этого дела нет, а я сержусь. И спросите меня из-за чего? Из-за того, что здесь Горданов будет вертеться. А что мне до всего этого за дело! Да хоть он внедрись тут…