– А что?
   – Уж эта женщина, конечно, вся вкус, изящество и прелесть.
   – Будто она нынче так хороша!
   – А будто она когда-нибудь была нехороша?
   – Ну, Бог с ней: сколько бы она ни была прелестна, я ее видеть не хочу.
   – За что это? позволь тебя спросить, Joseph.
   – У нас есть старые счеты.
   – Но все равно, – отвечала, подумав минуту, Лариса. – Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно, сама ко мне заедет, а Михаиле Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя.
   – Ну, хорошо… не сегодня же ведь непременно?
   – Конечно, можно и не сегодня.
   – А что же, наша генеральша дома?
   – Да; несколько минут тому назад была дома: мы с ней чрез окно прощались.
   – Как, прощались?
   – Она уехала к себе на хутор.
   – Чего и зачем?
   – Зачем? хозяйничать. Она полжизни там проводит и летом, и зимой.
   – Что ж это за хутор? Дребедень какая-нибудь?
   – Да; он не велик, но Alexandrine распоряжается им с толком в получает от него доходы.
   – Вот видишь, а ты вчера говорила, что они бедны. И что же там дом есть у нее?
   – Каютка в две крошечные комнатки: столовая и спальня ее с девочкой.
   – С какою девочкой?
   – А с падчерицей, с Верой, с дочерью покойной Флоры.
   – Ах, помню, помню: это, кажется, уродец какой-то, идиотка, если я не ошибаюсь?
   – Она глухонемая, но вовсе не урод и уж совсем не идиотка.
   – Что же это мне что-то помнится, как будто что-то такое странное говорили про это дитя?
   – Не знаю, что ты слышал: Вера очень милая девочка, но слабого здоровья.
   – Нет; именно я помню, что… ее считали, как это говорят, испорченною, что ли?
   – Какой вздор! Она очень нервна и у нее бывает что-то вроде ясновидения.
   – Вот страсти!
   – Никаких страстей, она прекрасное дитя, и ее волнения бывают с ней не часто, но вчера она чем-то разгорячилась и плакала до обморока, и потому Alexandrine сегодня увезла ее на хутор… Это всегда помогает Вере: она не любит быть с отцом…
   – А мачеху любит?
   – О, бесконечно! она предчувствует малейшую ее неприятность, малейшее ее нездоровье и… вообще она ее тень или больше: они две живут одною жизнию.
   – Александра Ивановна добра к ней?
   – Стоит ли об этом спрашивать? К кому же Alexandrine не добра?
   – Ко мне.
   – Оставь, Joseph, я этого не знаю.
   – Ну, Бог с тобой!.. А как же это?.. – заговорил он, не зная что спросить. – Да!.. Зачем же они поехали в такую пору?
   – А что?
   – Да вон дождь-то так и висит.
   – Ну, что же за беда, это ведь недалеко, и у них резвая лошадь.
   – Да, впрочем, в крытом экипаже ничего.
   – Они поехали не в крытом экипаже.
   – А в чем они поехали?
   – В сером платье-с, – отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша.
   – Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, – остановила ее Лариса и сама добавила брату, – они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри.
   – Вдвоем, без кучера?
   – Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги.
   – Совсем без прислуги?
   – Работница им делает, что нужно.
   – Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством!
   – Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево.
   – Да не судить, а рассуждать… И ты там у нее бываешь на хуторе?
   – И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем.
   – Что ж, хорошо там у нее?
   – Н… н… ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все.
   – Как же это поле «островком» ты сказала?
   – То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют «островком».
   – Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо.
   – Мы все шутя называем этот хутор «островом».
   – Любви?
   – Нет: «забвения».
   – Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении?
   – Нет, – отвечала, поморщась, Лара, – это название дано Верой.
   – Глухонемой?
   – Да.
   – Как же она это сказала?
   – Она написала.
   – А-а! Кто же это здесь ее научил писатьг
   – Alexandrine и отец Евангел.
   – Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.
   – Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек; он Сашин и дядин друг.
   – Он почему же умеет учить глухонемых?
   – Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.
   – Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!
   – Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.
   – Правда, правда, слепота гораздо хуже.
   – А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.
   – Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?
   – Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…
   – Что же это был за звук?
   – Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…
   – Да; неприятное что-нибудь, конечно, – сказал Висленев.
   – Нет, не неприятное, а страшное.
   – Страшное! В каком же роде?
   – Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…
   – И какое же это было слово?
   – Тетя уверяет, что Вера крикнула: «прочь»!
   – На кого же она так крикнула?
   – На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.
   – А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю, тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.
   – Что ж, и прекрасно.
   – Право! Кто что ни говори, а они родные я хорошие люди.
   – Еще бы!
   – Так, до свиданья, сестра, я пойду.
   Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.
   Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.
   За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.
   Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одно из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.
   Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.
   – Здравствуй, – голубушка Саша! – сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. – А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.
   – Вера нездорова, – отвечала мягко Синтянина. – А ты куда рано, Катя?
   – Я к ранней обедне, хочется помолиться, – отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. – Что с Верой такое?
   – Не говори, пожалуйста! – отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.
   Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: «она спит?»
   – Как села, так опустилась в ноги и заснула.
   – И как она сегодня необыкновенно бледна!
   – Да; она всю ночь не спала ни минуты.
   – Отчего? – шепнула Форова.
   – Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.
   – И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, – проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.
   – Несчастное дитя! – заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. – Она рукой так та. держится за твое платье.
   – Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью… представь ты… опять было то, что тогда…
   – Да?
   – Я только вернулась, легла и… ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна…
   – Да, да, понимаю, понимаю.
   – Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, – не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг… Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь: «а-а-а-а!» – как будто она хочет кого-то удержать над самою пропастью, и вдруг… смотрю, уж свечи на полу, и, когда я нагнулась, чтобы поднять их, потому что она не обращала на них внимания, кажется, я слышала слово…
   Форова промолчала.
   – Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось: «кровь!»
   – Господи помилуй! – произнесла» отодвигаясь, Форова и перекрестилась.
   – Какое странное дитя!
   – И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась.
   – Еще бы! Это кого хочешь встревожит.
   – Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет.
   – Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь!
   – Нет, ты дослушай же, Катя.
   – Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит.
   – Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш…
   – И написала «кто я?» Не говори мне, я дрожу, когда она об этом спрашивает.
   – А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: «змей с трещоткой».
   – Что это значит? Синтянина пожала плечами.
   – А где же кровь? – Я ее об этом спросила.
   – Ну и что же?
   – Она показала рукой вокруг и остановила на висленевском флигеле. Конечно, все это вздор…
   – Почем нам это знать, что это вздор, Сашура?
   – О, полно. Катя! Что же может угрожать им? Нет, все это вздор, пустяки; но Вера была так тревожна, как никогда, и я все это тебе к тому рассказываю, чтобы ты не отнесла моего бегства к чему-нибудь другому, – договорила, слегка краснея, Синтянина.
   – Ну да, поди-ка ты, стану я относить.
   – Не станешь?
   – Да, разумеется, не стану. Легко ли добро: есть от кого бежать. Синтянина вздохнула.
   – А ты знаешь, Катя, – молвила она, – что порочных детей более жаль, чем тех, которые нас не огорчают.
   – Э, полно, пожалуйста, – отвечала Форова, энергически поправляя рукой свои седые волосы, выбившиеся у нее из-под шляпки. – Я теперь на много лет совсем спокойна за всех хороших женщин в мире: теперь, кроме дуры, ни с кем ничего не случится. Увлекаться уж некем и нечем.
   – Но, ах! смотри! – воскликнула она, взглянув на девочку. Вера во сне отмахнула с головы плед и, не просыпаясь, глядела полуоткрытыми глазами в лицо Синтяниной.
   – Как страшно, – сказала Форова, – она точно следит за тобой и во сне и наяву. Прощай, Господь с тобой.
   – Ты навестишь меня?
   – Да, непременно.
   – Мне надо кое-что тебе сказать.
   – Скажи сейчас.
   – Нет, это долго.
   – А что такое? У тебя есть опасения?
   – Да, но теперь прощай.
   С этими словами Синтянина пустила лошадь вброд и уехала.
   Висленев вышел со двора, раскрыл щегольской шелковый зонт, но, сделав несколько шагов по улице, тотчас же закрыл его и пошел быстрым ходом. Дождя еще не было; город Висленев знал прекрасно и очень скоро дошел по разным уличкам и переулкам до маленького, низенького домика в три окошечка. Это был опять тот же самый домик, пред которым за час пред этим Синтянина разговаривала с Форовой.
   Висленев поглядел чрез окно внутрь домика и, никого не увидав тут, отворил калитку и вошел на двор. На него сипло залаяла старая черная собака, но тотчас же зевнула и пошла под крыльцо.
   Из-под сарая вылетела стая кур, которых посреди двора поджидал голенастый красный петух, и вслед за тем оттуда же вышла бойкая рябая, востроносая баба с ребенком под одною рукой и двумя курицами – под другою.
   – Милая, Филетер Иваныч дома? – осведомился Висленев.
   – Ах, нету-ти их, нету-ти, ушедши они со двора, – отвечала с сожалением баба.
   – А Катерина Астафьевна?
   – Катерина Астафьевна были в саду, да нешто не ушли ли… Ступайте в сад.
   – А ваша собака меня не укусит?
   – Собака, нет; она не кусается, не поважена. Вот корова буренка… Тпружи, тпружи, дура! тпружи! – закричала баба, махая дитятей и курами.
   Висленев вдруг почувствовал сзади у своего затылка нежное теплое дыхание, и в то же мгновение шляпа его слетела с головы вместе с несколькими вырванными из затылка волосами.
   Иосаф Платонович вскрикнул и прыгнул вперед, а баба, бросив на землю кур и ребенка, быстро кинулась защищать гостя от коровы, которая спокойно жевала и трясла его соломенную шляпу.
   Несколько ударов, которые женщина нанесла корове по губам, было достаточно, чтобы та освободила висленевскую шляпу, но, конечно, жестоко помятую и без куска полей.
   – Это все барин, Филетер Иваныч, у нас таких глупостьев ее научили, – заговорила баба, подавая Висленеву его испорченную шляпу.
   – Но она, однако, может быть, еще и бодается? – осведомился Висленев, прячась за бабу от коровы, которая опять подходила к ним, пережевывая во рту кусок шляпы и медленно помахивая головой с тупыми круглыми глазами.
   – Нет, идите; бодаться она редко бодается… разве только кто ей не понравится, – успокоивала баба, стремясь опять изловить кур и взять кричащее дитя.
   – Ну, однако же, покорно вас благодарю. Я вовсе не желаю испытывать, понравился я ей или не понравился; а вы лучше проведите меня до саду.
   Баба согласилась, и Висленев, под ее прикрытием, пошел скорыми шагами вперед, держась рукой за холщовый, вышитый красною бумагой передник своей провожатой.
   Переступив за порог утлой ограды, он запер за собой на задвижку калитку и рассмеялся.
   – Скажите, пожалуйста, вот вам и провинциальная простота жизни! А тут, чтобы жить, надо еще и коровам нравиться! Ну, краек! ну, сторонушка!
   Он снял свою изуродованную шляпу, оглядел ее и, надев прорехой на затылок, пошел по узенькой, не пробитой, а протоптанной тропинке в глубь небольшого, так сказать, однодворческого сада. Кругом растут, как попало, жимолости, малина, крыжовник, корявая яблонька и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет.
   Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад… там корова и собака… Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука его обтянутая взрывала ножиком землю.
   «Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала».
   И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга.
   Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами.
   – Что же это такое? – проговорил, наконец, Висленев.
   – А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, – отвечал собеседник.
   – Я думал, что вы тетушка.
   – Между тем, я своим племянникам дядя.
   – Но позвольте, как же это так?
   – А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель.
   Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался.
   – Вот как у нас! – проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. – Чего же это вы так ослабели?
   – Да, позвольте!.. – начал было Висленев и опять расхохотался. – Вона! Ну смешливы же вы!
   – Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста… Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну…
   – Для чего так? я на нее не похож!
   – Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить…
   – Ну и что же: это ничего.
   – Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье.
   – А у нее разве есть такое платье?
   – Кажется… то есть я думаю…
   – Нет; у вашей тетушки такового платья нет.
   – А вы разве знаете?
   – Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, – вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то… да что же это у вас у самих-то чепец помят?
   – Представьте, это корова…
   – А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая… питает. Вы из Питера?
   – Да, из Питера.
   – Ученый?
   – Ну, не очень… Висленев рассмеялся.
   – Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены?
   – Да, я писал.
   – Статьи или изящные произведения?
   – Статьи. А вы с дядюшкой много читаете?
   – Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую.
   – Как поворот назад?
   – А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова [40]было сказано, что «прежде все сочиняли, а теперь-де описывают», а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут… А вот и отец Филетер идет.
   В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать.
   – Чье ж это у него дитя? – полюбопытствовал Висленев.
   – А это солдатское… работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем, ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет.
   Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву.
   – Торочку вы не видали? – спросил он.
   – Нет, не видал.
   – А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской?
   – По Рождественской.
   – Ну, значит, просмотрели.
   – А она в чем: в каком платье?
   – А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса «Из семейного круга».
   – Что ж, перечитаем: там «Габриэль и Роза» хороши.
   – А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? – отнесся он к Висленеву.
   – Не особенно, а впрочем, с вами очень рад.
   – А вам разве не все равно, с кем есть?
   – Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал?
   – А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов [41]нет.
   – Чего ремонентов! это ваша корова!
   – Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут.
   – Вы, Филетер Иваныч, чудак.
   – Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать.
   – Только вина, извините, у меня нет, – объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик.
   – Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, – заметил Евангел, поднимая пустой графин.
   – Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, – отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги.
   – А я ведь совсем водки не пью, – сказал Висленев. – Вы не обидетесь?
   – Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью.
   – Отец Евангел разве тоже не пьет?
   – Не пью-с, – отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину.
   – Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите?
   – А сделайте милость, хоть за шампанским.
   – Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, – отвечал отец Евангел.
   – Будто никакого?
   – Вина решительно никакого.
   – Ну рюмку хересу.
   – Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью.
   Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате.
   – А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? – заговорил Висленев.
   – Истинные таланты не закусывают, – отвечал, не глядя на него, Форов. Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал:
   – Я, сознаюсь вам, смущен, что это вы за птицу привезли, этого господина Горданова?
   – А что такое?
   – Да он мне не нравится.
   – С каких это пор? Вы, кажется, с ним вчера соглашались?
   – Да мало ли что соглашался? С иным и соглашаешься, да не любишь, а с другим и не согласен, да ладишь.
   – Так вы вот какой: вы единомышленников, значит, немного цените?
   – Да вы к чему мне это говорите? Мыслит всяк для себя.
   – А партия?
   – Партия? Так это значит я ее крепостной, что ли, что я ради партии должен подлеца в честь ставить?.. А чтоб она этого не дожидалась, сия партия!
   – А Горданов прекрасный и очень умный человек.
   – Не знаю-с, – отвечал майор. – Знаю только, что он целый вечер точно бурлацкую песню тянул «а-о-е», а живого слова не выберешь.
   – Он говорил резонно.
   – Да что же резонно, все его резоны, это, я говорю, все равно, что дождь на море, ничего не прибавляют. Интересно бы знать его дела и дела… Слышишь, отец Евангел, этот Горданов мужичонкам землишку подарил, да теперь выдурить ее у них на обмен хочет.
   – Т-е-е-с! – сделал укоризненно, покачав головою, отец Евангел, у которого рот был изобильно наполнен горячим картофелем.
   – Да это кто же вам сказал, что таковы гордановские намерения?
   – Да ведь вы же Подозерову об этом говорили. И вы сами еще, милостивый государь, за такое дело взялись?.. Нехорошо!..
   – Врет ваш Подозеров.
   – Что-о? Подозеров врет? Ну это, во-первых, в первый раз слышу, а во-вторых, Подозеров мне и не говорил ничего.
   – Подозеров сам-то очень хорош.
   – Человек рабочий и честный, хотя идеалист.
   – Очень честный, но никогда ни на что честное и в университете не умел откликнуться.
   – А на что откликаться-то в университете, когда там надо учиться?
   – Мало ли на что там в наше время приходилось откликаться! А ему какое дело, бывало, ни представь, все разрезонирует и выведет, что в нем содержания нет.
   – Да ведь какое же, в самом деле, содержание можно найти в деле о бревне, упавшем и никого не убившем?
   – Ну, я вижу, вы совсем подозеровский партизан [42]здесь!
   – Напротив, я совсем других убеждений, чем Подозеров…
   – А не пора ли нам с тобой, друже Филетер, и в ход, – прервал отец Евангел.
   – Идем, – отвечал Форов и накинул на себя вместо халата парусинный балахон, забрал на плечи торбу, в карман книгу и протянул Висленеву руку.
   – Куда вы? – спросил Иосаф Платонович.
   – Туда, к Аленину верху.
   – Где это, далеко?
   – А верст с десяток отсюда, вот где горы-то видны между Бодростинкой и Синтянинским хутором.
   – Что ж вы там будете делать?
   – В озере карасей половим, с росой трав порвем, а в солнцепек читать будем, в лесу на прохладе.
   – Возьмите меня с собой.
   Отец Евангел промолчал, а Форов сказал:
   – Что ж, нам все равно.
   – Так я иду.
   – Идемте.
   – А гроза вас не пугает?
   – Нас – нет, потому что мы каждый с своей точки зрения жизнью не дорожим, а вот вы-то, пожалуй, лучше останьтесь.
   – А что?
   – Да гроза непременно будет, а кто считает свое существование драгоценным, тому жутко на поле, как облака заспорят с землей. Вы не поддавайтесь лучше этой гили, что говорят, будто стыдно грозы трусить. Что за стыд бояться того, с кем сладу нет!
   – Нет, я хочу побродить с вами и посмотреть, как вы ловите карасей, как сбираете травы и пр., и пр. Одним словом, мне хочется побыть с вами.
   – Так идем.
   Они встали и пошли.
   Выйдя на улицу, Форов и отец Евангел тотчас сели на землю, сняли обувь, связали на веревочку, перекинули себе через плеча и, закатав вверх панталоны, пошли вброд через мелкую речку. Висленев этого не сделал: он не стал разуваться и сказал, что босой идти не может; он вошел в реку прямо в обуви и сильно измочился.
   Форов вытащил из кармана книжку Диккенса и зачитал рассказ о Габриэле и Розе.