– Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость!
   – Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.
   Форова быстро сорвала с коленей моток ниток, швырнула его от себя далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать.
   – Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! – начала успокоивать ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза.
   – Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что моя Лара… моя бедная девочка… пропала! Моя бедная, бедная девочка!
   – Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще не ушло ее воротить.
   – Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да… я знаю, о чем я плачу, – отвечала Форова, торопливо обтирая рукой глаза. – Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами.
   – Ну, и что же с этим делать? Ты, Катя, чудиха, право: ведь она девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби, а придет пора, они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей.
   – Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все та, все та, – и Форова заколотила по ладони пальцем. – Это все оттого, что она предалась этой змее Бодростинихе… Эта подлая Глафирка никогда никого ни до чего доброго не доведет.
   – Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться!
   – А что же мне остается делать как не браниться? Вы ведь умные, воспитанные, и я не мешаю вам молчать, а я дура, и вы не мешайте мне браниться.
   – Ты в самом деле говоришь Бог знает что. Форова обтерла глаза и, низко поклонясь, сказала смиренным голосом:
   – Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня, дуру, что я вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала глупа, и я уйду от вас.
   И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла из-под стула свой заброшенный моток и начала его убирать.
   – Куда же ты уйдешь? – спросила ее, улыбаясь, Синтянина.
   – Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не стану; слава Богу» еще на свете монастыри есть.
   – Но ты замужем, тебя в монастырь не примут.
   – Я развод возьму.
   Синтянина рассмеялась.
   – Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают разводы, Саша, на себя грех возведу и разведусь.
   – И тебе не стыдно нести такой вздор?
   – Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать.
   – Вот это другое дело!
   – Да, «другое». Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться.
   – Я теперь вовсе не улыбаюсь.
   – Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог с тобой, я тебе очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь ты совсем переменилась. Бог с тобой, Саша, Бог с тобой!
   – Неправда, Катя, неправда!
   – Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа.
   – Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это
   сама себе сочинила.
   – Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница:
   «Петербургские трущобы» это я написала. И я тоже счастливая женщина; очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя шире, это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет.
   – Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже не разобрать за твоим кипяченьем.
   – А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я хожу да ругаюсь, как Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит, как мне самой это противно, но не могу: как вспомню, что это сделалось, что Подозеров отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор Горданов, и не могу удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели; годы целые прошли как мы иначе и не располагались, что Лариса будет за Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни с того, ни с сего разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты хочешь, а это не само же собой случилось: он ее любил без понятия и все капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает, должен сказать, что он человек хороший, она тоже… показывала к нему расположение, и вдруг поворот: она дома не живет, а все у Бодростиной; он прячется, запирается, говорят, уехать хочет…
   Что же это такое?
   – Ты говорила об этом с Ларисой?
   – Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя такое терпенье, одна в доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней говорить: она вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и вспыхнет. «Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти не хочу». Я с нею сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой, мужа нужно? Вычитываю ей: он человек трудящий, трезвый, честный, образованный, нрава прекрасного, благородный, всем нравится, а она вдруг отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия.
   – Она сказала это искренно?
   – Совершенно искренно, с полным спокойствием и даже с радостью объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала не поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала – нейдет, поп – нейдет; тебя просила написать, ты не писала…
   – Я написала, вот слушай, что я ему написала.
   Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:
   «Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно « этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что, вы переносите незаслуженные неприятности, но разве
   это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание. Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку…»
   – Нет, этого не нужно ему писать, – перебила Форова.
   – Отчего же?
   – Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка.
   Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:
   «Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего вправе желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами».
   – Хорошо? – спросила Синтянина, докончив чтение.
   – Прескверно.
   – Отчего?
   – Да что же тут написано? – ничего. Ты его еще и ублажаешь.
   – А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю.
   – Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже… Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:
   – Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его… считаю достойным… полного уважения.
   – И любви.
   – Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, – посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные.
   С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла:
   – Ба! вот сюрприз: он здесь.
   – Кто? где!
   – Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен! Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались.
   – Вы учились? – спросил он.
   – Нет, – отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски.
   – Отчего?
   – Меня оставила память.
   Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры.
   – Как он постарел, – шепнула Форова.
   – Ужасно, просто ужасно, – отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени.
   Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительной борьбой.
   – Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, – проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо.
   Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила.
   – Хорошо, хорошо, – отвечала Синтянина, – я обо всем переговорю. Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:
   – Он мне ужасно жалок, Саша.
   – Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, – и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки Подозерову.

Глава вторая
Женский ум после многих дум

   Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя с Подозеровым вдвоем в своем осиновом лесочке, вела большие дружеские переговоры. Она начала с гостем без больших прелюдий и тоном дружбы и участия, довольно прямо спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город.
   – Это совершенная правда, – отвечал Подозеров.
   – Можно спросить, что же этому за причина?
   – Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной:
   это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело.
   – А вы как на него смотрите?
   – Я? я просто устал.
   – От борьбы?
   – Нет, скорее, от муки. Мучился, мучился и устал.
   – Это, значит, что называется, не справился?
   – Как хотите называйте: нельзя против рожна прать.
   – Вы в самом деле имеете очень измученный вид.
   – Да; я не особенно хорошо себя чувствую.
   Синтянина вздохнула.
   – Я знаю только ваши служебные столкновения с губернатором, с Бодростиным, – начала она после паузы, – и более не вижу пред вами никаких рожнов, от которых бы надо бежать. Служба без неприятностей никому не обходится, на это уж надо быть готовым, и честный человек, если он будет себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет!
   – Как во всех русских людях.
   – Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся и дают всякой дряни перевес над собою.
   – Это правда.
   – Так надо исправиться, а не сдаваться без боя. Я женщина, но я, признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю. Вы человек умный, честный, сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не нужно забывать, что свет не нами начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme il est. [110]
   – Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира. Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что я не вспоминаю о них иначе как с омерзением.
   – Верю.
   – У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю
   и люблю всех искренних и честных людей на свете, лишь бы они желали счастия ближним и верили в то, о чем говорят.
   – Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою и пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили.
   Подозеров наморщил брови.
   – Позвольте, – сказал он, – «сам пред собою» – это ничего, но «пред близкими вам людьми…» Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует.
   – Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня, мой друг, Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты.
   – Я, пред Катериной Астафьевной?
   – Да; она на вас рвет и мечет.
   – Я это знаю.
   – Знаете?
   – Да; мы с ней недавно встретились, она мне не хотела поклониться и отвернулась.
   – Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит.
   – Она очень добра ко всем.
   – Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему.
   – Не знаю.
   – Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису.
   Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела.
   Подозеров молчал.
   Прошла минутная пауза, и Синтянина, разбиравшая в это время рукой оборки своего платья, вскинула наконец свои большие глаза и проговорила ровным, спокойным тоном:
   – Андрей Иваныч, что вы любите Ларису, это для нас с Катей, разумеется, давно не тайна, на то мы женщины, чтобы разуметь эти вещи; что ваши намерения и желания честны, и в этом тоже, зная вас, усомниться невозможно.
   – Не сомневайтесь, пожалуйста, – уронил Подозеров, сбивая щелчками пыль с своей фуражки.
   – Но вы вели себя по отношению к любимой вами девушке очень нехорошо.
   – Чем, например, Александра Ивановна?
   – А хоть бы тем, Андрей Иваныч, что вы очень долго медлили.
   – Я медлил потому, что хотел удостовериться: разделяют ли хоть мало мою склонность.
   – Да; извините меня, я вас буду допрашивать немножко как следователь.
   – Сделайте милость.
   – Но не скрою от вас, что делаю это для того, чтобы потом, убедясь в правоте вашей, стать горячим вашим адвокатом. Дело зашло так далеко, что близким людям молчать долее нельзя: всем тем, кто имеет какое-нибудь право вмешиваться, пора вмешаться.
   – Нет, Бога ради, не надо! – вскрикнул, вскочив на ноги, Подозеров. – Это все уже ушло, и не надо этого трогать.
   – Вы ошибаетесь, – ответила, сажая его рукой на прежнее место, Синтянина, – вы говорите «не надо», думая только о себе, но мы имеем в виду и другую мучающуюся душу, с которою и я, и Катя связаны большою и долгою привязанностию. Не будьте же эгоистом и дозвольте нам наши заботы.
   Подозеров молчал.
   – Лариса ведь не счастливее вас; если вы хотите бежать куда глаза глядят, то она тоже бежит невесть куда, и вы за это отвечаете.
   – Я! я за это отвечаю?
   – А непременно! Конечно, отвечаете не суду человеческому, но суду Божию и суду своей совести. Вы делали ей не так давно предложение?
   – Да, делал.
   – Значит, вы убедились, что она разделяет вашу склонность?
   – М… м… не знаю, что вам ответить… мне так казалось.
   – Да, и вы не ошиблись: Лариса, конечно, отличала и отличает вас как прекрасного человека, внимание которого делает женщине и честь, и удовольствие; но что же она вам ответила на ваши слова?
   – Она сначала хотела подумать, – проговорил, подавляя вздох, Подозеров.
   – Не припомните ли, когда именно это было?
   – Очень помню: это было за день до внезапного приезда ее брата и Горданова.
   – И Горданова, – это так; но что же она вам сказала, подумав?
   – Потом, подумав, она сказала мне… что она готова отдать мне свою руку, но…
   – Но что такое ко?
   – Но что она чувствует, или, как это вам выразить?.. что она не чувствует в себе того, что она хотела бы или, лучше сказать, что она считала бы нужным чувствовать, давая человеку такое согласие.
   Генеральша подумала, сдвинув брови, и проговорила:
   – Что же это такое ей надо было чувствовать?
   – Дело очень просто: она меня не любит.
   – Вы можете и ошибаться.
   – Только не на этом случае.
   – Ну так я повторяю вам и даже ручаюсь, что здесь возможна большая ошибка, и во всем том, что случилось, виноваты вы, и вы же виноваты будете, если вперед случится что-нибудь нежеланное. Вы что ей ответили при этом разговоре?
   – Я тоже просил времени подумать.
   Синтянина рассмеялась.
   – Да нельзя же было, Александра Ивановна, ничего иного сказать на такой ответ, какой она дала мне.
   – Конечно, конечно! Он «сказал», «она сказала», и все на разговорах и кончили. Что такое в этих случаях значат слова? Слова, остроумно кем-то сказано, даны затем, чтобы скрывать за ними то, что мы думаем, и женские слова таковы бывают по преимуществу. Добейтесь чувства женщины, а не ее слов.
   – Добиться?.. Мне, признаюсь, это слово и не нравится.
   – Да, да; добиться, настойчиво добиться. Добиваетесь же вы почестей, влияния, а женщина одна всего этого стоит. Так добивайтесь ее.
   – Я верю в одни свободные, а не внушенные чувства.
   – А я вам по секрету сообщу, что это никуда не годится. Если каждый случай требует своей логики от человека, то тем более каждый живой человек требует, чтоб относились к нему, как именно к нему следует относиться, а не как ко всем на свете. Простите, пожалуйста, что я, женщина, позволяю себе читать такие наставления. Вы умнее меня, образованнее меня, конечно, уж без сравнения меня ученее и вы, наконец, мужчина, а я попечительница умственных преимуществ вашего пола, но есть дела, которые мы, женщины, разбираем гораздо вас терпеливее и тоньше; дела сердца по нашему департаменту.
   – Пожалуйста, говорите не стесняясь, я вас внимательно слушаю.
   – Очень вам благодарна за терпение; я вам, кроме добра, ничего не желаю. Подозеров протянул свою руку и пожал руку генеральши.
   – Позвольте сказать вам, что вы много виноваты пред Ларой своими необыкновенными к ней отношениями: я разумею: необыкновенно благоразумными, такими благоразумными, что бедная девушка, по милости их, свертелась и не знает, что ей делать. Вы задались необыкновенно высокою задачей довести себя до неслыханного благородства.
   – То есть до возможного.
   – Да; вся ваша жизнь, проходившая здесь, на наших глазах, была какое-то штудированье себя. Скажите, что до всего этого молодой девушке? Что же вы делали для того, чтоб обратить к себе ее сердце? Ничего!
   – Вы правы… Я, кажется, ничего не делал.
   – Кажется! Нет, Андрей Иваныч, это не кажется, а вы, действительно, ничего не делали того, что должны бы были делать. Вы были всегда безукоризненно честны, но за это только почитают; всегда были очень умны, но… женщины учителей не любят, и… кто развивает женщину, тот работает на других, тот готовит ее другому; вы наконец не скрывали, или плохо скрывали, что вы живете и дышите одним созерцанием ее действительно очаровательной красоты, ее загадочной, как Катя Форова говорит, роковой натуры; вы, кажется, восторгались ее беспрерывными порываниями и тревогами, но…
 
Тот сердце женщин знает плохо,
Тот вовсе их не мог понять,
Кто лишь мольбой и силой вздоха
Старался чувства им внушать.
 
   До побежденных женщинам нет дела! Видите, какая я предательница для женщин; я вам напоминаю то, о чем должна бы стараться заставить вас позабыть, потому что Байрон этими словами, действительно, говорит ужасную правду, и дает советы против женщин:
 
Не рабствуй женщине!
Умей сдержать порывы ласки,
Под внешним льдом наружной маски,
Умей в ней чувства разбудить,
Тогда она начнет любить.
 
   – Это все учит хитрости, а я ее ненавижу и не хочу.
   – Это учит житейскому такту, Андрей Иваныч. Вы так мило боитесь хитрости и рветесь к прямоте… Да кто, какая честная душа не хотела бы лететь к своим целям прямо как стрела? Но на каждом шагу есть свое но, и стреле приходится делать зигзаги, чтобы не воткнуться в дерево. Кто говорит против того, что с полною искренностию жить лучше, но надо знать, с кем можно так жить и с кем нет? Скажу примером: если бы дело шло между мною и вами, я бы вам смело сказал, о моих чувствах, как бы они ни были глубоки, но я сказала бы это вам потому, что в вас есть великодушие и прямая честь, потому что вы не употребили бы потом мою искренность в орудие против меня, чтобы щеголять властью, которую дало вам мое сердце; но с другим человеком, например с Иосафом Платоновичем, я никогда бы не была так прямодушна, как бы я его ни любила.
   – Вы бы даже кокетничали?
   – Если бы любила его и хотела удержать? Непременно! Я бы ему дала столько, сколько он может взять для своего счастия, и не ввела бы его в искушение промотать остальное.
   – Так и я должен был поступать?
   – Так и вы должны были поступать; и это было бы полезно не для одного вашего, но и для ее счастия.
   – Но это мне не было бы легко.
   – И очень, на том и ловятся мужчины – хорошие: негодяи гораздо умней, те владеют собой гораздо лучше. Вы позвольте мне вас дружески спросить в заключение нашей долгой беседы: вы знаете ли Ларису?
   – Мне кажется.
   – Вы ошибаетесь: вы ее любите, но не знаете, и не смущайтесь этим: вы в этом случае далеко не исключение, большая часть людей любит, не зная, за что любит, и это, слава Богу, потому, что если начать разбирать, то поистине некого было бы и любить.
   – Сделайте исключение хоть для героя или для поэта.
   – Бог с ними – ни для кого; к тому же, я терпеть не могу поэтов и героев: первые очень прозаичны, докучают самолюбием и во всем помнят одних себя, а вторые… они совсем не для женщин.
   – Вы, однако же, не самолюбивы.
   – Напротив: я безмерно самолюбива, но я прозаична; я люблю тишь и согласие, и в них моя поэзия. Что мне в поэте, который приходит домой брюзжать да дуться, или на что мне годен герой, которому я нужна как забава, который черпает силу в своих, мне чуждых, борениях? Нет, – добавила она, – нет; я простая, мирная женщина; дома немножко деспотка: я не хочу удивлять, но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе нужна, потому что тебе не благо одному без меня, так (Александра Ивановна, улыбаясь, показала к своим ногам), так ты вот пожалуй сюда; вот здесь ищи поэзию и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чем-нибудь другом, и тогда у нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского.
   Подозеров молча смотрел во все глаза на свою собеседницу и лицо его выражало: «Так вот ты какая!»
   – Вы меня такой никогда себе не представляли? – спросила Синтянина.
   – Да; но ведь слова, по-вашему, даны затем, чтобы скрывать за ними чувства.
   – Нет; я серьезно, серьезно, Андрей Иваныч, такова.
   – Вы утверждаете, что за достоинства нельзя любить?
   – Нет, можно, но это рискованно и непрочно.
   – Pour rien [111]верней?
   – О, несравненно! В достоинствах можно ошибиться; притом, – добавила она, вздохнув, – один всегда достойнее другого, пойдут сравнения и выводы, а это смерть любви; тогда как тот иль та, которые любимы просто потому, что их любят, они ничего уж не потеряют ни от каких сравнений.
   – Итак…
   – Итак, – перебила его, весело глядя, генеральша, – мы любим pour rien, и должны добиваться того, что нам мило.
   – А если оно перестанет быть мило?
   Синтянина зорко посмотрела ему в глаза и отвечала:
   – Тогда не добиваться; но чем же будет жизнь полна? Нет, милое, уж как хотите, будет мило.
   – Тогда любить… что совершеннее, что выше, и любить, как любят совершенство.
   – Только?
   – Да.
   – Так дайте мне такого героя, который бы умел любить такою любовью.
   – Не верите?
   – Нет, верю, но такой герой, быть может, только… тот… кто лучше всех мужчин.
   – Да, то есть женщина?
   Александра Ивановна кивнула молча головой.
   – Итак, программа в том: любить pour rien и попросту, что называется, держать человека в руках?
   – Непременно! Да ведь вы и сами не знаете, к чему вам всем ваша «постылая свобода», как называл ее Онегин? Взять в руки это вовсе не значит убить свободу действий в мужчине или подавить ее капризами. Взять в руки просто значит приручить человека, значит дать ему у себя дома силу, какой он не может найти нигде за домом: это иго, которое благо, и бремя, которое легко. [112]На это есть тысячи приемов, тысячи способов, и их на словах не перечтешь и не передашь, – это дело практики, – докончила она и, засмеявшись, сжала свои руки на коленях и заключила, – вот если бы вы попали в эти сжатые руки, так бы давно заставила вас позабыть все ваши муки и сомнения, с которыми с одними очень легко с ума сойти.
   Подозеров встал и, бросив на землю свою фуражку, воскликнул:
   – О, умоляю вас, позвольте же мне за одно это доброе желание ваше поцеловать ваши руки, которые хотели бы снять с меня муки.
   Подозеров нагнулся и с чувством поцеловал обе руки Александры Ивановны. Она сделала было движение, чтобы поцеловать его в голову, но тотчас отпрянула и выпрямилась. Пред нею стояла бледная Вера и положила обе свои руки на голову Подозерова, крепко прижала его лицо к коленам мачехи и вдруг тихо перекрестила, закрыла ладонью глаза и засмеялась.