Александра Ивановна нежно прижала падчерицу к плечу и жарко поцеловала ее в обе щеки. Она была немножко смущена этою шалостью Веры, и яркий румянец играл на ее свежих щеках. Подозеров в первый раз видел ее такою оживленною и молодою, какой она была теперь, словно в свои восемнадцать лет.
   – Так как же? – спросила она, не глядя на него, расправляя кудри Веры. – Так вы побеждены?
   – Да, я немножко разбит.
   – Вы согласны, что вы действовали до сих пор непрактично?
   – Согласен; но иначе действовать не буду.
   – Так вы наказаны за это: вы непременно женитесь на Ларе.
   – Я!
   – Да; вы обвенчаетесь с Ларисой.
   – Помилуйте! какими же судьбами?
   – Женскими! Вы будете ее мужем по ее желанию, если только вы этого хотите.
   Подозеров промолчал.
   – Держите же себя, как я говорила, и я вас поздравлю с самою хорошенькою женой.
   С этим Александра Ивановна встала, оправила платье и воскликнула:
   – А вот и Катя идет сюда! Послушай, бранчивое созданье, – отнеслась она к подходившей Форовой. – Я беру Андрея Иваныча в наш заговор против Ларисы. Ты разрешаешь?
   – Разумеется.
   – Но я беру с условием, чтоб он спрятал на время свои чувства в карман.
   – Ну да, ну да! – утвердила Форова. – Ни слова ей… А я пришла вам сказать, что мне из окна показалось, будто рубежом едут два тюльбюри: это, конечно, Бодростина с компанией и наша Лариса Платоновна с ними.
   – Не может быть!
   Но в это время послышался треск колес, и два легких экипажа промелькнули за канавой и частоколом.
   – Они! – воскликнула Форова.
   – Какова наглость! – тихо, закусив губу, проронила Синтянина и сейчас же добавила: – а впрочем, это прекрасно, – и пошла навстречу гостям.
   Форова тотчас же быстро повернулась к Подозерову и, взяв его за обе руки, торопливо проговорила:
   – А ты, Андрей Иванович, на меня, сделай милость, не сердись.
   – Нет, я не сержусь, – отвечал, не глядя на нее, Подозеров.
   – Скажи мне: дом Ларисин уже заложен?
   – И деньги даже взяты нынче.
   – Ах, Боже мой! И кто же их получил?
   – Конечно, брат владелицы.
   – Разбойник!
   – Уж это как хотите!
   – На что же, на что все это сделано? зачем заложен дом?
   – Да, думаю, что просто Иосафу деньги нужны.
   – На что ж, голубчик, нужны?
   – Ну, я в эти соображения не входил.
   – Не входил! Гм! очень глупо делал. А сколько выдано?
   – Немного менее пяти тысяч.
   – Господи! и если дом за это пропадет? Ведь это последнее, Андрюша, последнее, что у нее есть.
   – Что же делать? Да что вы все о деньгах: оставьте это. Уж не поправишь ничего. Это все ужасно опротивело.
   – Ах, опротивело! Не рада, кажется, и жизни, все это видя.
   – Ну так скажите мне о чем-нибудь другом.
   – О чем?
   – О чем хотите, – хоть об Александре Ивановне.
   – О Саше? да что о ней… Она святая! – отвечала, махнув рукой, Форова.
   – Как она могла выйти так странно замуж?
   – Мой милый Друг, не надобно про это говорить, – это большая тайна…
   – Однако вы ее знаете?
   – Догадываюсь, но не знаю.
   – Она несчастлива?
   – Была несчастлива превыше всяких слов… А вон и гости жалуют. Пойду навстречу. Прошу же тебя, пожалуйста, веселое лицо и чтобы не очень с нею… Не стоит она ничьей жалости!..
   Подозеров не тронулся с места и, стоя у дерева со сложенными руками, думал: «Какое ненавистное, тупое состояние! Я ничего, ровно ничего не чувствую, хотя не хотел бы быть в таком состоянии за десять часов до смерти. Между тем в этой глупости чувствую в себе… какой-то перелом… словом, какое-то иго отпадает пред готовой могилой… Какая разница в ощущениях, вносимых в душу этими двумя женщинами? Какой сладкий покой льет в душу ее трезвое, от сердца сказанное слово. Да! я рад, что я приехал к ней проститься пред смертью, потому… что иначе… не знаю, о ком бы вздохнул я завтра, умирая».

Глава третья
Положение дел, объясняющее, почему Подозеров заговорил о близкой смерти

   Крепкая броня Горданова оказалась недостаточно прочною: ее пробила красота Ларисы. Эта девушка, с ее чарующею и характерною красотой, обещавшею чрезвычайно много и, может быть, не властною дать ничего, понравилась Горданову до того, что он не мог скрыть этого от зорких глаз и тонкого женского чутья. Бодростина видела это яснее всех; она видела, как действует на Горданова красота Лары. Это было немножко больше того, чем хотела Глафира Васильевна. Читатели благоволят вспомнить, что Бодростина не только разрешила Горданову волочиться за Ларисой, но что это входило в данную ему программу, даже более – ему прямо вменялось в обязанность соблазнить эту девушку, или Синтянину, или, еще лучше, обеих вместе. Последнее, впрочем, было сказано Бодростиной, вероятно, лишь для красоты слога, потому что она сама не верила ни в какие силы соблазна по отношению к молодой генеральше. О каком-нибудь не только серьезном успехе, но о самом легоньком волокитстве за Синтяниной не могло быть и речи. Горданов видел это и решил в первый же день приезда, в доме Висленевых, тогда же сказав себе: «ну, об этой нечего и думать!»
   Иосафа он шутя подтравливал, говоря: прозевал любчик, просвистал жену редкую, уж эта бы рогов не прилепила.
   – А Бог еще знает, – отвечал Висленев.
   – Не велика штука это знать, когда это всякому видно, у кого чердак не совсем пуст.
   – Она, однако, бойкая…
   – Ну, это, милый, ничего не значит, бойкие-то у нас часто бывают крепче тихонь. А только, впрочем, она тебе бы не годилась, она тебя непременно в руках бы держала, и даже по оброку бы не пустила, а заставила бы тебя вместо революций-то юбки кроить.
   – Ну, ты наскажешь: уж и юбки кроить.
   – Да, а что же ты думаешь, да, ей-Богу, заставит. Но я, знаешь, все-таки
   теперь на твоем месте маленечко бы пошатался: как она отзовется? Право, с этого Гибралтара хоть один камушек оторвать, и то, черт возьми, лестно.
   – Нимало мне это не лестно, – отвечал Висленев.
   – Ну, как же, – рассказывай ты: «нимало». Врешь, друг мой, лестно и очень лестно, а ты трусишь на Гибралтары-то ходить, тебе бы что полегче, вот в чем дело! Приступить к ней не умеешь и боишься, а не то что нимало не лестно. Вот она на бале-то скоро будет у губернатора: ты у нее хоть цветочек, хоть бантик, хоть какой-нибудь трофейчик выпроси, да покажи мне, и я тогда поверю, что ты не трус, и даже скажу, что ты мальчик не без опасности для нежного пола.
   – И что же: ты думаешь, не выпрошу?
   – Ну, да выпроси!
   – И выпрошу!
   Взявшись за это дело, Висленев сильно был им озабочен: он не хотел ударить себя лицом в грязь, а между тем, по мере того как день губернаторского бала приближался, Иосафа Платоновича все более и более покидала решимость.
   – Черт знает, что она ответит? – думал. – А ну, как расхохочется?..
   Вишь она стала какая находчивая и острая! Да и не вижу я ее почти совсем, а если говорить когда приходится; так все о пустяках… Точно чужие совсем…
   А бал все приближался и наконец наступил. Вот освещенный зал, толпа гостей, и генеральша входит под руку с мужем. Ее платье убрано букетами из васильков.
   – Василек, – шепчет Горданов на ухо Висленеву, – и за мной пара шампанского.
   – Непременно, – отвечает Висленев и, выпросив у Александры Ивановны третью кадриль, тихонько, робко и неловко спустил руку к юбке ее платья и начал отщипывать цветок. Александра Ивановна, слава Богу, не слышит, она даже подозвала к себе мужа и шепчет ему что-то на ухо. Тот уходит. Но проклятая проволока искусственного цветка крепка неимоверно. Висленев уже без церемонии теребит его наудалую, но нет… Между тем генерал возвращается к жене, и скоро надо опять начинать фигуру, а цветок все не поддается.
   – Позвольте я вам помогу, – говорит ему в эту роковую минуту Александра Ивановна и, взяв из рук мужа тайком принесенные им ножницы, отрезала с боку своей юбки большой букет и ловко приколола его к фраку смущенного Висленева, меж тем как генерал под самый нос ему говорил:
   – Не забудь этого, мой свет!
   Висленев не знал, как он дотанцевал кадриль с мотавшимся у него на груди букетом, и даже не поехал домой, а ночевал у Горданова, который напоил его, по обещанию, шампанским и, помирая со смеху, говорил:
   – А все-таки ты молодец! Сказал: «выпрошу» и выпросил. Это несчастье Висленева чуть с ума не свело, но уже зато с тех пор о победах над Александрой Ивановной они даже и в шутку не шутили, а Висленев никогда не произносил ее имени, а называл свою прежнюю любовь просто: «эта проклятая баба».
   Лариса же была иная статья: ее неровный, неясный и неопределившийся характер, ее недовольство всем и верно определенная Форовым детская порывчивость то в пустынники, то в гусары, давали Бодростиной основание допускать, что ловкий, умный, расчетливый и бессердечный Горданов мог тут недаром поработать. Притом же Бодростина, если не знала сердца Ларисы больше, чем знаем мы до сего времени, то отлично знала ее голову и характер, и называла ее «пустышкой». Но тут опять была задача: по малосодержательности Ларисы, защищенной от наблюдателей ее многоговорящею красотой, Бодростина сама не знала, какой бы план можно было порекомендовать Горданову для обхождения с нею с большим успехом. Одному плану мешала гордость Ларисы, другому – ее непредвидимые капризы, третьему – ее иногда быстрая сообразительность и непреклонность ее решений. Но Бодростина надеялась, что Горданов сам найдет дорогу к сердцу Ларисы, и вдруг ей показалось, что она ошиблась:
   Горданов стал и стоял упорно на одном месте. Красота Лары ошеломила его; хмель обаяния туманил его голову, но не лишил ее силы над страстью. Он подходил расчетливо, всматривался, соображал и только нервно содрогался при виде Ларисы. Бодростиной даже мелькнуло в уме: не зашло бы дело до свадьбы! Ларису оберегали две женщины: Синтянина и Форова, из которых каждую обмануть трудно. Но Горданов не мог жениться; Бодростина знала, что ему был один путь к спасению: устроить ее обеспеченное вдовство и жениться на ней. Горданов и сам действительно так думал и держал этот план на первом месте, но это была его ошибка: Бодростина и в помышлении не имела быть когда-нибудь его женой. Она хотела отблагодарить его, когда будет свободна, и потом распорядиться своею дальнейшею судьбой, не стесняясь никакими обязанностями в прошлом. Бодростина отдыхала на другой сладкой мечте, которая неведомо когда и как вперилась в ее голову: она хотела быть женой человека, по-видимому, самого ей неподходящего. Она мечтала о муже, вполне добром и честном: она мечтала, как бы ей было приятно осчастливить такого человека, скрыв и забыв прошлое. В натуре Глафиры Васильевны была своего рода честность, она была бы честна и даже великодушна, если бы видела себя самовластною царицей; но она интриговала бы и боролась, и честно и бесчестно, со всеми, если бы царственная власть ее не была полною и независимою в ее руках. «Страстям поработив души своей достоинства», она была бессильна, когда страсть диктовала ей бесчестные мысли, но она не любила зла для зла: она только не пренебрегала им как орудием, и не могла остановиться. Прошлое ее ей самой представлялось чрезмерною, непростительною глупостью, из которой она выделяла только свое замужество. Тут она немножко одобряла свои действия, но все затем происходившее опять, в собственных ее глазах, было рядом ошибок, жертвой страстям и увлечениям. Продолжительное пассивное выжидание последних лет было, положим, сообразно положению дел, но оно было не в характере Глафиры, живом и предприимчивом, и притом оно до сих пор ни к чему не привело и даже грозило ей бедой: Михаил Андреевич Бодростин более не верил ей, и новым его распоряжением она лишалась мужниного имения в полном его составе, а наследовала одну только свою законную вдовью часть. Этого Глафира Васильевна не могла перенести. Она опять призвала весь свой ум и решилась ниспровергнуть такое посягательство на ее благосостояние. С этою целию, как мы помним, был вызван из Петербурга Горданов, дела которого тоже в это время находились в положении отчаянном. Глафира Васильевна знала, что Павел Николаевич человек коварный и трус, но трус, который так дальновидно расчетлив, что обдумает все и пойдет на все, а ее план был столько же прост, сколько отчаян. Он заключался в том, чтобы уничтожить новое завещание, лишавшее ее полного наследования имений мужа, и затем не дать Бодростину времени оставить иного завещания, кроме того, которым он в первую минуту старческого увлечения, за обладание свежею красотой ловкой Глафиры, отдал ей все. Горданов был человек, которому не нужно было много рассказывать, что ему нужно делать. У Глафиры тоже вся партитура была расписана; обстоятельства им помогали. Мы видели, как Михаил Андреевич Бодростин взял и увез к себе с поля смоченного дождем Висленева. Глафире Васильевне не стоило никакого труда завертеть эту верченую голову; она без труда забрала в свои руки его волю, в чужих руках небывалую. Она обласкала Жозефа, сделалась жаркою его сторонницей, говорила с ним же самим о его честности, которая будто бы устояла против всех искушений и будто бы не шла ни на какие компромиссы. Красивая и хотя уже не очень молодая, но победоносная женщина эта говорила с Висленевым таким сладким языком, от которого этот бедняк, тершийся в петербургском вертепе сорока разбойников, давно отвык и словно обрел потерянный рай. Висленев ожил, Бодростин его тоже ласкал. В их доме Иосаф Платонович приютился, как в тихой каютке во время всеобщего шторма, а шторм, большой шторм заходил вокруг. Едва Висленев стал, по легкомысленности своей, забывать о своем оброчном положении и о других своих петербургских обязательствах, как его ударила новая волна: гордановский портфель, который Висленев не мог представить своему другу иначе как с известным нам надрезом. Это была очень тяжкая минута в жизни Иосафа Платоновича, минута, которую он тщетно старался облегчить всяким лебезеньем и вызовом пополнить все, если хоть капля из ценностей, хранящихся в портфеле, пропала.
   Горданов только засмеялся и, отбросив в сторону портфель, сказал Висленеву:
   – Молодец мальчик, и вперед так старайся.
   – Что же, ты думаешь, может быть, что это я?..
   – Ничего я не думаю, – сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель в комод.
   – Нет, если ты что подозреваешь, так ты лучше скажи. Ведь я тебе говорил, я говорил тебе…
   – Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку не записываю.
   – Я говорил тебе в ту ночь или в тот вечер: возьми, Паша, от меня свой портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь был тогда с дороги, уставши, как и ты, и потом…
   – Продолжайте, Иосаф Платонович.
   – Потом я не знаю образа жизни сестры.
   Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом.
   – Черт его знает, кто это мог сделать? – продолжал, оправдываясь, Висленев. – Мне кажется, я утром видел платье в саду… Не сестрино, а чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого окна, и я производил дознание…
   – Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием! Ты готов сказать, что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты.
   – Неправда, я этого не скажу.
   – Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель, хотел нарочно еще раз поиспытать тебя: можно ли на тебя хоть в чем-нибудь положиться?
   – И что же – ни в чем?
   – Решительно ни в чем.
   – Ну после этого, Павел Николаевич…
   – Нам с вами остается раскланяться?
   – Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не беспокойся, я мои долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до девятисот рублей.
   – Не помню, не считал.
   – Что ж, ты разве думаешь, что больше?
   – Я говорю тебе: не помню, не считал.
   – Ну так я тебя уверяю, что всего девятьсот, у меня каждый грош записан, и вот тебе расписка.
   Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги и написал расписку в тысячу восемьсот рублей.
   – Это зачем же вдвое? – спросил Горданов, когда тот преподнес ему листок.
   – Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам…
   – Полно, милый друг! Где тебе отдавать?
   – Павел Николаевич, не говори этого! Я бесчестного дела сделать не хочу, я пишу вдвое, потому что… так писал, так и привык; но я отдам тебе все, что перехватил.
   – Перехватил! – засмеялся Горданов.
   – Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь.
   – Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли.
   – Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь. Горданов снова засмеялся и проговорил:
   – Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и зваться не Висленев, а Перехватаев.
   – А вот увидишь ты: перехвачу.
   – Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам я тебе не дам более ни одного гроша, – и Горданов взял шляпу и собирался выйти. – Ну выходи, любезный друг, – сказал он Висленеву, – а то тебя рискованно оставить.
   – Паша!
   Горданов засмеялся.
   – Тебе не грех меня так обижать?
   – Да пропади ты совсем с грехами и со спасеньем: мне некогда. Идем. Сестра твоя дома?
   – Да, кажется, дома.
   – Надеюсь, она про эту гадость не знает?
   – Не знает, не знает!
   – Очень рад за нее.
   – Она тебе нравится?
   – Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат…
   – Ну врешь; я недурен.
   – Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец.
   – А ведь, брат, любили нас, и очень любили!
   – Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь.
   – И ты на меня не сердишься?
   – Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем.
   – Ну и мир.
   – Мир, – отвечал Горданов, лениво подавая ему руку и в то же время отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге.
   Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела и тотчас же направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее; но он хотел превзойти себя в благородстве и усиливался славить Горданова и в струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну за ее утренним кофе, он сейчас же начал осуществлять свои намерения и заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность. Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и фразисто. В это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор было на минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику с вопросом о его мнении.
   – Я об этом человеке имел множество различных мнений, – отвечал Бодростин, играя своею золотою табакеркой, – теперь не хочу высказать о нем никакого мнения.
   – Но вот Глафира Васильевна отрицает в нем честность. Можно ли так жестоко?
   – Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами знает, – сказал Бодростин.
   Глафира Васильевна не шевельнула волоском и продолжала сосать своими полными коралловыми губами смоченный сливками кусочек сахара, который держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки.
   – А я говорю то, – продолжал Михаил Андреевич, – что я только не желал бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями.
   – Вы до этого и не доживете, – весело отвечала своим густым контральто Глафира.
   – Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь нехорошее, и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник, – не помянутся все его правды.
   – Горданов и праведники… это оригинально! – воскликнула Глафира Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату.
   – А я столкнулся сейчас с Гордановым у губернатора, – продолжал Бодростин, не обращая внимания на выход жены, – и знаете, я не люблю руководиться чужими мнениями, я и сам Горданова бранил и бранил жестоко, но как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца.
   – И ума, он очень умен, – поддержал Висленев.
   – Об уме уж ни слова: как он, каналья, третирует наших дворян и особенно нашего вице-губернаторишку, это просто слушаешь и не наслушаешься. Заговорил он нам о своих намерениях насчет ремесленной школы, которую хочет устроить в своем именьишке. Дельная мысль! Знаете, это человек-с, который не химеры да направления показывает…
   – Да; он очень умен!
   – Кроме того, говорю и о сердце. Мы с ним ведь старые знакомые и между нами были кое-какие счетцы. Что же вы думаете? Ведь он в глаза мне не мог взглянуть! А когда губернатор рекомендовал ему обратиться ко мне, как предводителю, и рассказать затруднения, которые он встретил в столкновениях с Подозеровым, так он-с не знал, как со мной заговорить!
   – И вы его великодушно ободрили? – спросила снова вошедшая Глафира Васильевна.
   – Да, представьте, ободрил, – продолжал Бодростин. – Подозеров честный, честный человек, но он в самом деле какой-то маньяк. Я его всегда уважал, но я ему всегда твердил: перестаньте вы, Бога ради, настраиваться этими газетными подуськиваниями. Что за болезненная мысль такая, что все крестьян обижают. Вздор! А между тем, задавшись такими мыслями, в самом деле станешь видеть неведомо что, и вот оно так и вышло. Горданов хлопочет о школе для самих же крестьян, а тот противодействует. Потом агитатор этот ваш Форов является и с ним поп Евангел, и возмущают крестьян… Ведь это-с… ведь это же нетерпимо! Я сейчас заехал к Подозерову и говорю: мой милый друг, vous etes entierement hors du chemin [113], и что же-с? – кончилось тем, что мы с ним совсем разошлись.
   – Вы разошлись с Подозеровым? – воскликнул, не скрывая своей радости, Висленев.
   – Даже жалею, что я с ним когда-нибудь сходился. Этот человек спокоен и скромен только по внешности; бросьте искру, он и дымит и пламенеет: готов на укоризны целому обществу, зачем принимают того, зачем не так ласкают другого. Позвольте же наконец, милостивый государь, всякому самому про себя знать, кого ему как принимать в своем доме! Все люди грешны, и я сам грешен, так и меня не будут принимать. Да это надо инквизицию после этого установить! Общество должно исправлять людей, а не отлучать их.
   – О, вы совершенно правы, – поддержал Висленев, натягивая на руку перчатку.
   – По крайней мере я никого не отлучаю от общения с людьми и знаю, что
   человек не вечно коснеет в своих пороках, и для каждого настает своя минута исправиться.
   – Михаил Андреевич, вы божественно говорите! – воскликнул Висленев и начал прощаться. Его немножко удерживали, но он сказал, что ему необходимо нужно, и улетел домой, застал там Горданова с сестрой, которая была как-то смешана, и тут же рассказал новости об обращении Бодростина на сторону Павла Николаевича.
   Меж тем Глафира Васильевна тотчас же, по выходе Висленева, спросила мужа:
   – И неужто это дойдет до того, что Горданов снова будет принят у нас в доме?
   – Да; я полагаю, – отвечал Бодростин. – Он имеет во мне нужду, да и сам интересует меня своею предприимчивостью. Разве ты не хочешь, чтоб он был принят?
   – Мне все равно.
   – О чем же и говорить! Мне тоже все равно, – произнес он и, взяв Глафиру за обнаженный локоть, добавил: – я совершенно обеспечен: за моею женой столько ухаживателей, что они друг за другом смотрят лучше всяких аргусов.
   – Что же вы этим хотите сказать? – спросила Глафира, но Бодростин вместо ответа поцеловал несколько раз кряду ее руку и проговорил:
   – Какая у вас сегодня свежая и ароматная кожа. А впрочем, черт возьми! – добавил он, взглянув на часы, – j ai plusieurs visites a faire! [114]
   С этим он повернулся и вышел, часто скрипя своими сияющими сапожками. «Ароматная кожа!» – подумала Глафира, прислонясь устами к своей собственной руке. И пред ней вдруг пронеслась вся ее прошлая жизнь. В детстве ее любили и рядили; в юности выставляли как куколку; Горданов нуждался в ее красоте; ею хотели орудовать, как красавицей! Вышла замуж она через красоту; по своей вине пренебрежена как человек, но еще и теперь ценима в меру своей красоты. И между тем никто никогда не остановился на душе ее, никто не полюбил ее за ее сердце, не сказал ей, что он ей вверяется, что он ей верит и хочет слиться с нею не в одном узком объеме чувственной любви!
   Бодростина насупилась, и в больших глазах ее сверкнули досада и презрение.
   – Неужто же так будет вечно? Нет, еще одно последнее сказанье, и я начну новую летопись. Я хочу и я буду любима!
   Между тем Горданов в ожидании дела с Бодростиной сделал для себя очень важные открытия в Ларисе. Он изучил и понял ее основательно, и результаты его изучения были яснее результатов долгих размышлений о ней Форовой, Синтяниной и Бодростиной. У Горданова Лариса выходила ни умна, ни глупа, но это была, по его точному выводу, прекрасная «собака и ее тень». Вся суть ее характера заключалась в том, что все то, что ей принадлежит, ей не нужно. Горданов так решил и не ошибся. Теперь надо было действовать сообразно этому определению. Он ходил к Ларисе в дом, но, по-видимому, вовсе не для нее; он говорил с нею мало, небрежно и неохотно. Он видел ее разрыв с Подозеровым, пред которым Горданов постоянно обнаруживал к Ларисе полнейшее невнимание, и не уставал хвалить достоинства Андрея Ивановича. Это действовало прекрасно; Лариса едва преодолевала зевоту при имени Подозерова.
   Городская сплетня между тем утверждала, что Лариса не идет за Подозерова, что ему не везет, что он в отставке, а занята она Гордановым, но ей тоже не везет, потому что Горданов не удостоивает ее внимания, а занят, кажется, красивою купчихой Волдевановой, в доме которой Горданов действительно бывал недаром, и не скрывал этого, умышленно пренебрегая общественным мнением. Горданову, с его понятиями о Ларисе, нужно было совсем не то, что думала Бодростина; он не бил на то, чтобы поиграть Ларисой и бросить ее. Он, правда, смотрел на нее, как на прекрасный и нужный ему комфорт, но вместе с тем хотел, чтоб эта прекрасная, красивая девушка принадлежала ему на самом нерушимом крепостном праве, против которого она никогда не смела бы и подумать возмутиться. Но что же могло ему дать такое право? Брак; но брак не сдержит таких, как Лариса; да и к тому же он не мог жениться на Ларисе: у него на плечах было большое дело с Бодростиной, которую надо было сделать богатою вдовой и жениться на ней, чтобы самому быть богатым; но Ларису надо было закрепить за собой, потому что она очень ему нравится и нужна для полного комфорта.