– Да, может быть, сестра сюда вовсе и не входила, может, все это мне только послышалось… или, может быть, не послышалось… а сюда входила не сестра… а сад кончается обрывом над рекой… ограды нет, и вор… или он сам мог все украсть, чтобы после обвинить меня и погубить!
   Висленев быстро сорвался с кровати, потянул за собою одеяло и, кинувшись к столу, судорожными руками нащупал портфель и пал на него грудью.
   Несколько минут он только тяжело дышал и потом, медленно распрямляясь, встал, прижал портфель обеими руками к груди и, высунувшись из окна, поглядел в сад.
   Ночь темнела пред рассветом, а на песке дорожки по-прежнему мерцали три полоски света, проходящего сквозь шторы итальянского окна Ларисиной спальни.
   – Неужто это Лара до сих пор не спит? А может быть, у нее просто горит лампада. Пойти бы к ней и попросить у нее спички? Что ж такое? Да и вообще чего я пугаюсь! Вздор все это; гиль! Я не только должен удостовериться, а я должен… взять, да, взять, взять… средство, чтобы самому себе помогать… Презираю себя, презираю других, презираю то, что меня могут презирать, но уж кончу же это все разом! Прежде всего разбужу сестру и возьму спичек, тут нет ничего непозволительного? Нездоровится, не спится, а спичек не поставлено, или я не могу их найти?
   Висленев прокрался в самый темный угол к камину и поставил там портфель за часы, а потом подошел к запертой двери в зал и осторожно повернул ключ.
   Замочная пружина громко щелкнула, и дверь в залу отворилась.
   Ну уж теперь надобно идти!
   Он подошел, к дверям сестриной комнаты, но вдруг спохватился и стал.
   «Это никуда не годится, – решил он. – Зачем мне огонь? В саду может кто-нибудь быть, и ему все будет видно ко мне в окно, что я делаю! Теперь ночь, это правда, но самые неожиданные случайности часто выдавали самые верно рассчитанные предприятия. Положим, я могу опустить штору, но все-таки будет известно, что я просыпался и что у меня был огонь… тень может все выдать, надо бояться и тени».
   Он сделал два шага назад и остановился против балконной двери.
   «Не лучше ли отворить эту дверь? Это было бы прекрасно… Тогда могло бы все пасть на то, что забыли запереть дверь и ночью взошел вор, но…»
   Он уж хотел повернуть ключ и остановился: опять пойдет это замочное щелканье, и потом… это неловко… могут пойти гадкие толки, вредные для чести сестры…
   Висленев отменил это намерение и тихо возвратился в свой кабинет. Осторожно, как можно тише притворил он за собою дверь из залы, пробрался к камину, на котором оставил портфель, и вдруг чуть не свалил заветных часов. Его даже облил холодный пот, но он впотьмах, не зная сам, каким чудесным образом подхватил часы на лету, взял в руки портфель и, отдохнув минуту от волнения, начал хладнокровно шарить руками, ища по полу заброшенного ножа.
   Хладнокровная работа оказалась далеко успешнее давишних судорог, и ножик скоро очутился в его руках. Взяв в руки нож, Висленев почувствовал твердое и неодолимое спокойствие. Сомнения его сразу покинули, – о страхах не было и помину. Теперь ему никто и ничто не помешает вскрыть портфель, узнать, действительно ли там лежат ценные бумаги, и потом свалить все это на воров. Размышлять больше не о чем, да и некогда, нож, крепко взятый решительною рукой, глубоко вонзился в спай крышки портфеля, но вдруг Висленев вздрогнул, нож завизжал, вырвался из его рук, точно отнятый сторонней силой, и упал куда-то далеко за окном, в густую траву, а в комнате, среди глубочайшей ночной тишины, с рычаньем раскатился оглушительный звон, треск, шипение, свист и грохот.
   Висленев схватился за косяк окна и не дышал, а когда он пришел в себя, пред ним стояла со свечой в руках Лариса, в ночном пеньюаре и круглом фламандском чепце на черных кудрях.
   – Что здесь такое, Joseph? – спросила она голосом тихим и спокойным, но наморщив лоб и острым взглядом окидывая комнату.
   – А… что такое?
   – Зачем ты пустил эти часы! Они уже восемнадцать лет стояли на минуте батюшкиной смерти… а ты их стронул.
   – Ну, да я испугался и сам! – заговорил, оправдываясь, Висленев. – Они подняли здесь такой содом, что мертвый бы впал в ужас.
   – Ну да, это не мудрено, у них давно все перержавело, и разумеется, как колеса пошли, так и скатились все до нового завода. Тебе не надо было их пускать.
   – Да я и не пускал.
   – Помилуй, кто же их пустил? Они всегда стояли.
   – Я тебе говорю, что я их не пускал.
   – Ты, верно, их толкнул или покачнул неосторожно. Они стояли без четырех минут двенадцать, прошли несколько минут и начали бить, пока сошел завод. Я сама не менее тебя встревожилась, хотя я еще и не ложилась спать.
   – А я ведь, представь ты, спал и очень крепко спал, и вдруг здесь этот шум и… кто-то… словно бросился в окно… я вспрыгнул и вижу… портфель… где он?
   – Он вот у тебя, у ног.
   – Да вот… – и он нагнулся к портфелю.
   Лариса быстро отвернулась и, подойдя к камину, на котором стояли часы, начала поправлять их, а затем задула свечу и, переходя без огня в переднюю, остановилась у того окна, у которого незадолго пред тем стоял Висленев.
   – Чего ты смотришь? – спросил он, выходя вслед за сестрой.
   – Смотрю, нет ли кого на дворе.
   – Ну и что же: нет никого?
   – Нет, я вижу, кто-то прошел.
   – Кто прошел? Кто?
   – Это, верно, жандарм.
   – Что? жандарм! Зачем жандарм? – И Висленев подвинулся за сестрину спину.
   – Здесь это часто… К Ивану Демьянычу депеша или бумага, и больше ничего.
   – А, ну так будем спать!
   Лариса не подала брату руки, но молча подставила ему лоб, который был холоден, как кусок свинца.
   Висленев ушел к себе, заперся со всех сторон и, опуская штору в окне, подумал: «Ну, черт возьми совсем! Хорошо, что это еще так кончилось! Конечно, там мой нож за окном… Но, впрочем, кто же знает, что это мой нож?.. Да и если я не буду спать, то я на заре пойду и отыщу его…»
   И с этим он не заметил, как уснул. Лариса между тем, войдя в свою комнату, снова заперлась на ключ и, став на средине комнаты, окаменела.
   – Боже! Боже мой! – прошептала она, приходя чрез несколько времени в себя, – да неужто же мои глаза… Неужто он!
   И она покрылась яркою краской багрового румянца и перешла из спальни в столовую. Здесь она села у окна и, спрятавшись за косяком, решилась не спать, пока настанет день и проснется Синтянина.
   Ждать приходилось недолго, на дворе уже заметно серело, и у соседа Висленевых, в клетке, на высоком шесте, перепел громко ударял свое утреннее «бак-ба-бак!».

Глава девятая
Дока на доку нашел

   Чтоб идти далее, надо возвратиться назад к тому полуночному часу, в который Горданов уехал из дома Висленевых к себе в гостиницу.
   Мы знаем, что когда Павел Николаевич приехал к себе, было без четверти двенадцать часов. Он велел отпрягать лошадей и, проходя по коридору, кликнул своего нового слугу.
   – Ко мне должны сейчас приехать мои знакомые: дожидай их внизу и встреть их и приведи, – велел он лакею.
   – Понимаю-с.
   – Ничего ты не понимаешь, а иди и дожидайся. Подай мне ключ – я сам взойду один.
   – Ключа у меня нет-с, потому что там, в передней, вас ожидают с письмом от Бодростиных.
   – От Бодростиных! – изумился Горданов, который ожидал совсем не посланного.
   – Точно так-с.
   – Давно?
   – Минуты три, не больше, я только проводил и шел сюда.
   – Хорошо, все-таки жди внизу, – приказал Горданов и побежал вверх, прыгая через две и три ступени.
   «Человек с письмом! – думал он, – это, конечно, ей помешало что-нибудь очень серьезное. Черт бы побрал все эти препятствия в такую пору, когда все больше чем когда-нибудь висит на волоске».
   С этим он подошел к двери своего ложемента, нетерпеливо распахнул ее и остановился.
   Коридор был освещен, но в комнатах стояла непроглядная темень.
   – Кто здесь? – громко крикнул Горданов на пороге и мысленно ругнул слугу, что в номере нет огня, но, заметив в эту минуту маленькую гаснущую точку только что задутой свечи, повторил гораздо тише, – кто здесь такой?
   – Это я! – отвечал ему из темноты тихий, но звучный голос.
   Горданов быстро переступил порог и запер за собою дверь.
   В это мгновение плеча его тихо коснулась мягкая, нежная рука. Он взял эту руку и повел того, кому она принадлежала, к окну, в которое слабо светил снизу уличный фонарь.
   – Ты здесь? – воскликнул он, взглянув в лицо таинственного посетителя.
   – Как видишь… Один ли ты, Павел?
   – Один, один, и сейчас же совсем отошлю моего слугу.
   – Пожалуйста, скорей пошли его куда-нибудь далеко… Я так боюсь… Ведь здесь не Петербург.
   – О, перестань, все знаю и сам дрожу.
   Он свесился в окно и позвал своего человека по имени.
   – Куда бы только его послать, откуда бы он не скоро воротился?
   – Пошли его на извозчике в нашу оранжерею купить цветов. Он не успеет воротиться раньше утра.
   Горданов ударил себя в лоб и, воскликнув: «отлично!» – выбежал в коридор. Здесь, столкнувшись нос с носом с своим человеком, он дал ему двадцать рублей и строго приказал сейчас же ехать в бодростинское подгородное имение, купить там у садовника букет цветов, какой возможно лучше, и привезти его к утру.
   Слуга поклонился и исчез.
   Горданов возвратился в свой номер. В его гостиной теплилась стеариновая свеча, слабый свет которой был заслонен темным силуэтом человека, стоявшего ко входу спиной.
   – Ну вот и совсем одни с тобой! – заговорил Горданов, замкнув на ключ дверь и направляясь к силуэту.
   Фигура молча повернулась и начала нетерпеливо расстегивать напереди частые пуговицы черной шинели.
   Горданов быстро опустил занавесы на всех окнах, зажег свечи, и когда кончил, пред ним стояла высокая стройная женщина, с подвитыми в кружок темно-русыми волосами, большими серыми глазами, свежим приятным лицом, которому небольшой вздернутый нос и полные пунцовые губы придавали выражение очень смелое и в то же время пикантное. Гостья Горданова была одета в черной бархатной курточке, в таких же панталонах и высоких, черных лакированных сапогах. Белую, довольно полную шею ее обрамлял отложной воротничок мужской рубашки, застегнутой на груди бриллиантовыми запонками, а у ног ее на полу лежала широкополая серая мужская шляпа и шинель. Одним словом, это была сама Глафира Васильевна Бодростина, жена престарелого губернского предводителя дворянства, Михаила Андреевича Бодростина, – та самая Бодростина, которую не раз вспоминали в висленевском саду.
   Сбросив неуклюжую шинель, она стояла теперь, похлопывая себя тоненьким хлыстиком по сапогу, и с легкою тенью иронии, глядя прямо в лицо Горданову, спросила его:
   – Хороша я, Павел Николаевич?
   – О да, о да! Ты всегда и во всем хороша! – отвечал ей Горданов, ловя и целуя ее руки.
   – А я тебе могу ведь, как Татьяна, сказать, что «прежде лучше я была и вас, Онегин, я любила».
   – Тебе нет равной и теперь.
   – А затем мне, знаешь, что надобно сделать?.. Повернуться и уйти, сказав тебе прощайте, или… даже не сказав тебе и этого.
   – Но ты, разумеется, так не поступишь, Глафира?
   Она покачала головой и проговорила:
   – Ах, Павел, Павел, какой ты гнусный человек!
   – Брани меня, как хочешь, но одного прошу: позволь мне прежде всего рассказать тебе?..
   – Зачем?.. Ты только будешь лгать и сделаешься жалок мне и гадок, а я совсем не желаю ни плакать о тебе, как было в старину, ни брезговать тобой, как было после, – отвесила с гримасой Бодростина и, вынув из бокового кармана своей курточки черепаховый портсигар с серебряною отделкой, достала пахитоску и, отбросив ногой в сторону кресло, прыгнула и полулегла на диван. Горданов подвел ей под локоть подушку. Бодростина приняла эту услугу безо всякой благодарности и, не глядя на него, сказала:
   – Подай мне огня!
   Глафира Васильевна зажгла пахитоску и откинулась на подушку.
   – Что ты смеешься? – спросила она сухо.
   – Я думаю: какой бы это был суд, где женщины были бы судьями? Ты осуждаешь меня, не позволяя мне даже объясниться.
   – Да; объясниться, – это давняя мужская специальность, но она уже нам надоела. В чем ты можешь объясниться? В чем ты мне не ясен? Я знаю все, что говорится в ваших объяснениях. Ваш мудрый пол довольно глуп: вы очень любите разнообразие; но сами все до утомительности однообразны.
   Она подняла вверх руку с дымящеюся пахитоской и продекламировала:
 
Кто устоит против разлуки, —
Соблазна новой красоты,
Против бездействия и скуки,
И своенравия мечты? [28]
 
   – Не так ли?
   – Вовсе нет.
   – О, тогда еще хуже!.. Резоны, доводы, примеры и пара фактов из подвигов каких-то дивных, всепрощавших женщин, для которых ваша память служит синодиком [29], когда настанет покаянное время… все это скучно и не нужно, Павел Николаич.
   – Да ты позволь же говорить! Быть может, я и сам хочу говорить с тобой совсем не о чувствах, а…
   – О принципах… Ах, пощади и себя, и меня от этого шарлатанства! Оставим это донашивать нашим горничным и лакеям. Я пришла к тебе совсем не для того, чтоб укорять тебя в изменах; я не из тех, которые рыдают вт отставок, ты мне чужой…
   – Позволь тебе немножко не поверить?
   Бодростина тихонько перегнула голову и, взглянув через плечо, сказала серьезно:
   – А ты еще до сих пор в этом сомневался.
   – Признаюсь тебе, и нынче сомневаюсь.
   – Скажите Бога ради! А я думала всегда, что ты гораздо умнее! Пожалуйста же, вперед не сомневайся. Возьми-ка вот и погаси мою пахитосу, чтоб она не дымила, и перестанем говорить о том, о чем уже давно пора позабыть.
   Горданов замял пахитоску. В то время как он был занят такою работой, Бодростина пересела в угол дивана и, сложив на груди руки, начала спокойным, деловым тоном:
   – Если ты думал, что я тебя выписывала сюда по сердечным делам, то ты очень ошибался. Я, cher ami [30], стара для этих дел – мне скоро двадцать восемь лет, да и потом, если б уж лукавый попутал, то как бы нибудь и без вас обошлась.
   Бодростина завела руку за голову Горданова и поставила ему с затылка пальцами рожки.
   Горданов увидал это в зеркало, засмеялся, поймал руку Глафиры Васильевны и поцеловал ее пальцы.
   – Ты похож на мальчишку, которого высекут и потом еще велят ему целовать розгу, но оставь мою руку и слушай. Благодарю тебя, что ты приехал по моему письму: у меня есть за тобою долг, и мне теперь понадобился платеж…
   Горданов сконфузился.
   – Что, видишь, какая презренная проза нас сводит!
   – Истинно презренная, потому что я… гол, как турецкий святой, с тою разницею, что даже лишен силы чудотворения.
   – Ты совсем не о том говоришь, – возразила Бодростина, – я очень хорошо знаю, что ты всегда гол, как африканская собака, у которой пред тобой есть явные преимущества в ее верности, но мне твоего денежного платежа и не нужно. Вот, на тебе еще!
   Она вынула с этим из-за жилета пачку новых сторублевых ассигнаций и бросила их на стол.
   – Но я не возьму этого, Глафира!
   – Возьмешь, потому что это нужно для моего дела, которое ты должен сделать, потому что я на одного тебя могу положиться. Ты должен мне заплатить один невещественный долг.
   – Скажи яснее. Какой? Их множество.
   – Перечти все важнейшие случаи в наших с тобой столкновениях. Начинай назад тому семь лет, ты, молодой студент, вошел «в хижину бедную, Богом хранимую», в качестве учителя двенадцатилетнего мальчика и, встретив в той хижине «за Невой широкою, деву светлоокую», ты занялся развитием сестры более, чем уроками брата. Кончилось все это тем, что «дева» увлеклась пленительною сладостью твоих обманчивых речей и, положившись на твои сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободы и счастия [31], в труде с беранжеровскими шансонетками [32], бросила отца и мать и пошла жить с тобою «на разумных началах», глупее которых ничего невозможно представить. Колоссальная дура эта была я. Подтверди это.
   – Что ж тут подтверждать! Собственное сознание лучше свидетельства целого света.
   – Какая у тебя холодная натура, Горданов! Я еще до сих пор не отвыкла стыдиться, что ты когда-то для меня нечто значил. Но я все-таки дорисую тебе вашей честности портрет. Я тебе скоро надоела, потому что вам всякий надоедает, кому надобно есть. Вы все, господа, очень опрометчиво поступали, склоняя женщин жить только плотью и не верить в душу: вам гораздо сподручнее были бы бесплотные; но я, к сожалению, была не бесплотная и доказала вам это живым существом, которое вы «во имя принципа» сдали в воспитательный дом. Потом вы… хотели спустить меня с рук, обратить меня в карту для игры с передаточным вистом. «Такие, дескать, у нас правила игры»; но я вам плюнула на ваши «правила игры» и стала казаться опасною… Вы боялись, чтоб я сдуру не повесилась, и положили спровадить меня к отцу и к матери: «вот, дескать, ваша дочка! Не говорите, что мы разбойники и воры, мы ее совсем не украли, а поводили, поводили, да и назад привели». Но я и на такие курбеты была неспособна: сидеть с вашими стрижеными, грязношеими барышнями и слушать их бесконечные сказки «про белого бычка», да склонять от безделья слово «труд», мне наскучило; ходить по вашим газетным редакциям и не выручать тяжелою работой на башмаки я считала глупым, и в том не каюсь… Конечно, было средство женить на себе принципного дурака, сказать, что я стеснена в своей свободе, и потребовать, чтобы на мне женился кто-нибудь «из принципа», вроде Висленева… но мне все «принципные» после вас омерзели… Тогда решились попрактиковать на мне еще один принцип: пустить меня, как красивую женщину, на поиски и привлеченье к вам богатых людей… и я, ко всеобщему вашему удивлению, на это согласилась, но вы, тогдашние мировые деятели, были все столько глупы, что, вознамерясь употребить меня вместо червя на удочку для приманки богатых людей, нужных вам для великого «общего дела», не знали даже, где водятся эти золотые караси и где их можно удить… На ваше счастье, отыскался какой-то пан Холявский, или пан Молявский: он пронюхал, что есть миллионер, помещик трех губерний, заводчик и фабрикант и предводитель благородного дворянства Бодростин, который желал бы иметь красивую лектрису. Место это тонкость пана Холявского и ваше великодушие и принцип приспособили мне, обусловив дело тем, что половина изо всего, что за меня будет выручено, должна поступить на «общее дело», а другая половина на «польское дело». Вы это помните?
   – Конечно.
   – И помните, как я жестоко обманула вас и их, и «общее дело»? Ха-ха-ха!.. Послушай, Павел Николаевич! Ты давеча хотел целовать руки: изволь же их, я позволяю тебе, целуй ах, целуй, они надели на вас такие дурацкие колпаки с ослиными ушами, это стоит благодарности.
   Бодростина опять расхохоталась.
   – Как весело! – сказал Горданов.
   – Ах, когда бы ты вправду знал, как это весело надуть бездельников и негодяев! Ха-ха-ха… Ой!.. Подайте мне, пожалуйста, воды, а то со мной сделается истерика от смеху.
   Горданов встал, подал воды и, сидя в кресле, нагнулся лицом к коленам.
   Бодростина жадно глотала воду и все продолжала смеяться, глядя на Горданова чрез край стакана.
   – Возьми прочь, – наконец выговорила она сквозь смех, опуская на пол недопитый стакан, и в то время как Горданов нагнулся, чтобы поднять этот стакан, она, полушутя, полусерьезно, ударила его по спине своим хлыстом. Павел Николаевич вспрыгнул и побледнел. Бодростина еще дерзче захохотала.
   – Это очень неприятная шутка: от нее больно! – весь трясясь от злобы, сказал Горданов.
   Бодростина в одно мгновение эластическим тигром соскочила с дивана и стала на ноги.
   – А-а, – заговорила она с презрительной улыбкой. – Вам больна эта шутка с хлыстом, тогда как вы меня всю искалечили… в лектрисы пристраивали… и я не жаловалась, не кричала «больно». Нет, я вас слушала, я вас терпела, потому что знала, что, повесившись, надо мотаться, а, оторвавшись, кататься: мне оставалась одна надежда – мой царь в голове, и я вас осмеяла… Я пошла в лектрисы потому… что знала, что не могу быть лектрисой! Я знала, что я хороша, я лучше вас знала, что красота есть сила, которой не чувствовали только ваши тогдашние косматые уроды… Я пошла, но я не заняла той роли, которую вы мне подстроили, а я позаботилась о самой себе, о своем собственном деле, и вот я стала «ее превосходительство Глафира Васильевна Бодростина», делающая неслыханную честь своим посещением перелетной птице, господину Горданову, аферисту, который поздно спохватился, но жадно гонится за деньгами и играет теперь на своей и чужой головке. Но вы такой мне и нужны.
   – Я готов служить вам, чем могу.
   – Верю: я всегда знала, что у вас есть point d'honneur [33], своя «каторжная совесть».
   – Я сделаю все, что могу.
   – Женитесь для меня на старухе!
   – Вы шутите?
   – Нимало.
   – Я не могу этого принимать иначе как в шутку.
   – Да, вы правы, я не хочу вас мучить: мне не надо, чтобы вы женились на старухе. Я фокусов не люблю. Нет, вот в чем дело…
   – Который раз ты это начинаешь?
   Бодростина вместо ответа щелкнула себя своим хлыстом по ноге и потом, подняв этот тонкий хлыст за оба конца двумя пальцами каждой руки, протянула его между своими глазами и глазами Горданова в линию и проговорила:
   – Старик мой очень зажился!
   Горданов отступил шаг назад.
   Глафира Васильевна медленно опустила хлыст к своим коленам, медленно сделала два шага вперед к собеседнику и, меряя его холодным проницающим взглядом, спросила:
   – Вы, кажется, изумлены?
   В глазах у Бодростиной блеснула тревога, но она тотчас совладела с собой и, оглянувшись в сторону, где стояло трюмо, спросила с улыбкой:
   – Чего вы испугались, не своего ли собственного отражения?
   – Да; но оно очень преувеличено – отвечал Горданов.
   – Вы очень впечатлительны и нервны, Поль.
   – Нет; я впечатлителен, но я не нервен.
   С этими словами он взял руку Бодростиной и добавил:
   – Моя рука тепла и суха, а твоя влажна и холодна.
   – Да, я нервна, и если у тебя есть стакан шампанского, то я охотно бы его выпила. Не будем ли мы спокойнее говорить за вином?
   – Вино готово, – отвечал, уходя в переднюю, Горданов, и через минуту вынес оттуда бутылку и два стакана.

Глава десятая
В органе переменили вал

   – Чокнемся! – сказала Бодростина и, ударив свой стакан о стакан Горданова, выпила залпом более половины и поставила на стол. – Теперь садись со мной рядом, – проговорила она, указывая ему на кресло. – Видишь, в чем дело: весь мир, то есть все те, которые меня знают, думают, что я богата: не правда ли?
   – Конечно.
   – Ну да! А это ложь. На самом деле я так же богата, как церковная мышь. Это могло быть иначе, но ты это расстроил, а вот это и есть твой долг, который ты должен мне заплатить, и тогда будет мне хорошо, а тебе в особенности… Надеюсь, что могу с вами говорить, не боясь вас встревожить?
   Горданов кивнул в знак согласия головой.
   – Я тебе откровенно скажу, я никогда не думала тянуть эту историю так долго.
   Бодростина остановилась, Горданов молчал. Оба они понимали, что подходят к очень серьезному делу, и очень зорко следили друг за другом.
   – Выйдя замуж за Михаила Андреевича, – продолжала Бодростина, – я надеялась на первых же порах, через год или два, быть чем-нибудь обеспеченною настолько, чтобы покончить мою муку, уехать куда-нибудь и жить, как я хочу… и я во всем этом непременно бы успела, но я еще была глупа и, несмотря на все проделанные со мною штуки, верила в любовь… хотела жить не для себя… я тогда еще слишком интересовалась тобой… я искала тебя везде и повсюду: мой муж с первого же дня нашей свадьбы был в положении молодого козла, у которого чешется лоб, и лоб у него чесался недаром: я тебя отыскала. Ты был нелеп. Ты взревновал меня к мужу. Это было с твоей стороны чрезвычайно пошло, потому что должен же ты был понимать, что я не могла же не быть женой своего мужа, с которым я только что обвенчалась; но… я была еще глупее тебя: мне это казалось увлекательным… я любила видеть, как ты меня ревнуешь, как ты, снявши с себя голову, плачешь по своим волосам. Что делать? Я была женщина: ваша школа не могла меня вышколить как собачку, и это меня погубило; взбешенный ревностью, ты оскорблял моего мужа, который пред тобой ни в чем не виноват, который старее тебя на полстолетия и который даже старался и умел быть тебе полезным. Но все еще и не в этом дело: но ты выдал меня, Павел Николаевич, и выдал головой с доказательствами продолжения наших тайных свиданий после моего замужества. Глупая кузина моя, эта злая и пошлая Алина, которую ты во имя «принципа» женской свободы с таким мастерством женил на дурачке Висленеве, по совету ваших дур, вообразила, что я глупа, как все они, и изменила им… выдала их!.. Кого? Кому и в чем могла я выдать? Я могла выдать только одно, что они дуры, но это и без того всем известно; а она, благодаря тебе, выдала мою тайну – прислала мужу мои собственноручные письма к тебе, против которых мне, разумеется, говорить было нечего, а осталось или гордо удалиться, или… смириться и взяться за неветшающее женское орудие – за слезы и моления. Обстоятельства уничтожили меня вконец, а у меня уж слишком много было проставлено на одну карту, чтобы принять ее с кона, и я не постояла за свою гордость: я приносила раскаяние, я плакала, я молила… и я, проклиная тебя, была уже не женой, а одалиской для человека, которого не могла терпеть. Всем этим я обязана тебе!