– Вас помилуют.
   – Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.
   Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.
   Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.
   При входе Ропшина она проворно встала и сказала:
   – Послушайте… вы что же?..
   Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.
   – Тсс!.. – сказал он, подняв таинственно руку, – теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете?
   – Да, я вас понимаю
   – Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то…
   – Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?
   – Боже меня спаси! Никакой цены, но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям…
   – Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!
   – Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве…
   – Ну-с, и что же, что же вам надо за это?
   – Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и…
   – Ну и что же, что вам за это? – вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.
   – Ничего нового, – отвечал тихо Ропшин и, девственно поникая головой, еще тише добавил: – Ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб ато далее было согласно с законом и совестью.
   Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.
   – Ропшин! – воскликнула она, – смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?
   – Да.
   – Вы безумный!
   – Не знаю почему.
   – Почему? Вы презренное, гадкое насекомое.
   – Но я один, – отвечал, пожав плечами, Ропшин, – одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, – заговорил он, делая шаг ближе, – что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа.
   – Этому нет доказательств!
   – Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.
   – Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать Его убили крестьяне.
   – Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.
   – Да это так и сделано.
   – Нет-с, не так.
   Глафира оправилась и добавила:
   – Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.
   – А если нет? А если на теле есть…
   – Что может быть на теле?
   – Трехгранная рана испанского стилета. Глафира пошатнулась.
   – Ваш хлыст? – спросил шепотом Ропшин.
   – Его нет у меня.
   – Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним:
   вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться.
   Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад.
   – Да, – повторил Ропшин, – я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак, я жду, что вы мне скажете?
   – Сибирь или Ропшин? – выговорила, пристально глядя на него, Глафира.
   – Я вас не притесняю.
   – Благодарю. Ропшин или Сибирь?
   – Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный – решайте.
   – Я решила.
   – Что выбрано? – Ропшин.
   – Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым – это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели развести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова… Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине…
   – Здесь, теперь? – спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. – Это еще что значит?
   – Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения.
   – Но вы с ума сошли. Это все будут знать!
   – Я этого-то и хочу.
   – Зачем?
   – Как зачем? Затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове.
   – При ком?
   – При Ворошилове.
   – При этом приезжем?
   – Да, при приезжем.
   – Кто же он такой?
   – А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает.
   Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала.
   «И что же это такое наконец», – думала она, – «точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды».
   На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: «Генрих!»
   Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: «О, будь покойна», – и затем твердым голосом крикнул: «Входите! Кто там? Входите!»
   На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру.
   – Я не могу никого видеть… Что ей нужно?
   – Лариса Платоновна поехала с ними…
   – Ну?
   – И теперь их нет.
   – Кого?.. Ларисы?
   – Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь… и спрашивают Ларису Нлатоновну.
   – Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город. Я теперь никого не могу принять.
   – Напротив, – вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал
   Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось.
   С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну.
   – Что там еще, Alexandrine? – спросила, не поднимаясь с места, Глафира.
   – Ужасное несчастие, – отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, – я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала.
   – Но что же за записка?
   – Вот она, читайте… – и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: «Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства».
   – Что же было в конверте?
   – Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где… нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим… каким-то человеком…
   Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее.
   Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только:
   – Ворошилов… там… с фонарем… Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю… Что же такое все это может значить?
   Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра.
   Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною.
   – Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу.
   – Хорошо, – отвечала Бодростина я, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню.
   Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум.
   Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру.
   Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она что-то держала и боялась с чем-то расстаться.
   Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой.
   Она объясняла, что, боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли.
   – Что же это были за люди?
   Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч.
   – Кто это был? кого она называет? – спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: «опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?»
   Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться.
   – Ее нельзя более беспокоить и принуждать, – сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит.
   Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась: не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши.
   Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке.

Глава двадцать вторая
Бунт

   Ночь уходила; пропели последние петухи; Михаил Андреевич Бодростин лежал бездыханный в большой зале, а Иосаф Платонович Висленев сидел на изорванном кресле в конторе; пред ним, как раз насупротив, упираясь своими ногами в ножки его кресла, помещался огромный рыжий мужик, с длинною палкой в руках и дремал, у дверей стояли два другие мужика, тоже с большими палками, и оба тоже дремали, между тем как под окнами беспрестанно шмыгали дворовые женщины и ребятишки, старавшиеся приподняться на карниз и заглянуть чрез окно на убийцу, освещенного сильно нагоревшим сальным огарком. Земский сотский и десятские в течение всей ночи постоянно отгоняли любопытных от конторы; в залу же большого дома, где лежал убитый, всем и заглянуть казалось опасно. Страшен был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали – не разберешь, но везде было темно. Так ушел и еще час, и вдруг, вдалеке, за перелогом, послышался колокольчик и затих. Несколько молодых ребят, собравшихся на задворке и ведших между собою таинственную беседу о дьявольской силе, которая непременно участвовала в нынешней беде, услыхав этот звон, всполошились было, но подумали, что это послышалось, успокоились и начали снова беседу.
   – Он хитер, ух как хитер, – говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о черте, – Он возвел Господа на крышу и говорит: «видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии». А Господь говорит: «а зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?» А черт говорит: «это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею».
   Но в это время колокольчик раздался еще слышнее, и народ зашевелился даже в избах; по печам, припечкам, на лавках, на полатях и на пыльных загнетках послышался шорох и движение, и люди одним многоустным шепотом произнесли ужасное слово: «следство».
   Но вот колокольчик и опять затих, как бы сорвался, и зато через пять минут послышался ближе и громче, со всеми отливами и переливами охотничьего малинового звона.
   – Два, – зашептали на печках, – два звонка-то, а не один.
   – Чего два? Может, их и невесть сколько: ишь как ремжит на разные стороны. Господи, помилуй нас грешных!
   И точно, последнее мнение было справедливее: когда звон колокольчиков раздался у самой околицы и тысячи мужичьих и бабьих глаз прилегли к темным окнам всех изб, они увидели, как по селу пронеслась тройкой телега, за нею тарантас, другой, и опять телега, и все это покатило прямо к господскому дому и скрылось.
   Началось невеселое утро: избы не затапливались, лаптевая свайка не играла в руке мужика, и только веретена кое-как жужжали в руках баб, да и то скучно и как бы нехотя.
   Но вот начинается и вылазка: из дверей одной избы выглянул на улицу зипун и стал – стоит на ветре; через минуту из другой двери высунулась нахлобученная шапка и тоже застыла на месте; еще минута, и они увидали друг друга и поплыли, сошлись, вздохнули и, не сказав между собою ни слова, потянулись, кряхтя и почесываясь, к господскому дому, на темном фасе которого, та там, то здесь, освещенные окна сияли как огненные раны.
   – Не спят, – шепнул шапке зипун.
   – Где спать! – отвечала, шагая за ним, шапка.
   – Грех…
   И оба пешехода вдруг вздрогнули и бросились в сторону: по дороге на рысях проехали два десятка казаков с пиками и нагайками, с головы до ног покрытые снегом. Мужики сняли шапки и поплелись по тому же направлению, но на полувсходе горы, где стояли хоромы, их опять потревожил конский топот и непривычный мирному сельскому слуху брязг оружия. Это ехали тяжелою рысью высланные из города шесть жандармов и впереди их старый усатый вахмистр.
   Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться.
   Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала.
   – И не беспокоить ее, – отвечал молодой чиновник, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость.
   – Qu est се qu elte a? [244]– обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер.
   – Elle est indisposee [245], – коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился» кто в доме есть из посторонних
   Получив в ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть.
   – Вы хотите начать с разговора с ним? – осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер.
   – Да с чего же-нибудь надо начинать.
   – C est vrai, c est justement vrai, mais si j etais a votre place… [246]Mille pardons [247], но мне… кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае, первое дело фрапировать и il me vient une idee… [248]
   – Пожалуйста, пожалуйста, говорите!
   – Сделаем по старинной практике.
   – Я вас слушаю: я сам враг нововведений.
   – Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux [249], чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых… Это во всяком деле, первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий..
   Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился.
   – Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, – утверждал офицер.
   Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей.
   – Il m est venu encore une idee [250], – сказал он, – можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и… в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики…
   – Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, – решил чиновник.
   – О, уж вы положитесь на меня.
   Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ.
   Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство.
   Сходка собралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем.
   Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей.
   Вторая цепь, скрытая на задворках, была уже позабыта, но суровые лица ближайших солдат наводили панику. В толпе шептали, что «вот скомандует-де им сейчас их набольший: потроши их, ребята, за веру и отечество, и сейчас нас не будет». Какой-то весельчак пошутил, что тогда и подушного платить не нужно, но другой молодой парень, вслушиваясь в эти слова, зашатался на месте, и вдруг, ни с того, ни с сего, стал наседать на колени. Его отпихнули два раза солдаты, к которым он порывался, весь трясясь и прося отпустить его посмотреть коровушку. Родная толпа мужиков потянула его назад и спрятала. Солдатики острили своими обычными остротами и шутками. Говоруны и зачинщики не обозначались, но зато в эту минуту в дальнем конце широкой улицы деревни показались две фигуры, появление которых прежде всех было замечено крестьянами, а потом их усмотрело и начальство, обратившее внимание на происшедшее по этому случаю обращение крестьянских взоров в одну сторону. Это было очень дурным знаком: находчивый жандармский офицер шепнул слово казачьему уряднику, и четыре казака, взяв пики наперевес, бросились вскачь и понеслись на двух прохожих. В толпе крестьян пробудилось сильное любопытство: что, мол, из сего воспоследует?
   Два внезапно появившиеся лица крестьянами узнаны: это не были совсем неизвестные люди, это наши старые знакомые – священник Евангел и отставной майор Филетер Иванович Форов.

Глава двадцать третья
Весть о Ларисе

   Когда все из дому Синтяниной удалились искать бежавшую Лару, майор Форов избрал себе путь к Евангелу, в том предположении, что не пошла ли Лариса сюда. Это предположение было столько же невероятно, как и все другие, и Форов шел единственно для очищения совести, а на самом же деле он был глубоко убежден, что Ларису искать напрасно, что она порешила кончить с собою, и теперь ее, если и можно сыскать, то разве только мертвую.
   Этого же мнения был и Евангел, у которого Ларисы, разумеется, не оказалось.
   Приятели вместе переночевали, поговорили и утром решили пойти узнать: нет ли чего нового.
   Идучи привычной скорой походкой, они уже подходили к бодростинскому парку, как вдруг их оживило одно странное обстоятельство: они увидали, что из рва, окружающего парк, в одном месте все выпрыгивал и прятался назад белый заяц и выделывал он это престранно: вскочит на край и забьется и юркнет в ров, а через минуту опять снова за то же.
   Форов, имевший прекрасное зрение, поставил над глазами ладонь и, всматриваясь, сказал:
   – Нет, это не заяц, а это… это что-нибудь вроде полотна развевается… Да, но вон над ним что-то птицы вьются… это галки и вороны. Что же это может быть?
   Евангел молчал.
   – Ну, гайда! пойдем: птицы над живым не летают.
   И путники торопливо пошли к загадочному предмету и вскоре убедились, что никакого зайца здесь, действительно, не было, а над краем канавы то влетал, то падал белый кусок какой-то легкой материи. Не успели Форов и Евангел сделать вперед еще десять шагов, как пред ними, в глубине окопа, вырисовалась небольшая человеческая фигура, покрытая большим белым платком, один угол которого был обвязан вокруг головы и закрывал все лицо, между тем как остальная часть его закрывала грудь и колена, вся эта часть была залита коричневым потоком застывшей крови. Форов, недолго думая, спрыгнул в канаву и тотчас же оттуда выпрыгнул, держа в дрожащей руке окровавленную бритву с серебряною буквой Б на черном костяном черенке.
   – Вот где она! – воскликнул майор, показав товарищу орудие Ларисиной смерти и, бросив бритву назад в ров, отвернулся Евангел вздохнул и покачал головой.
   – Да, она; и посмотри, что значит женщина: она, убивая себя, заботилась, чтобы труп ее никого не пугал; сошла вниз, присела на корень березы, закрыла личико и сидит, как спящая.
   Они еще посмотрели на самоубийцу и пошли на усадьбу, чтобы дать знать о своей находке.