Спохватилась Евстоха, отмахнула оконную раму, вывесилась в проеме над мезенской улицей, проросшей кипреем. Уже далеко отшагнула Таисья, властно пристукивая батожком по деревянным мостовым. И не позвать ее, не вернуть. Да и что окликать, коли ведет калику перехожую свой голос.
   А маковка лета была, самая меженная пора, когда ветра опали, воды сухие, кроткие и солнце незакатное: едва коснется реки, опалит, зажжет, оплавит мерцающие струи и, отряхнув огнистые перья, опять катится вверх.
   Идет, поторапливается Таисья. Бережиной да поскотиной, травяными зыбучими лывками да крутым угорьем, где набитой тропою, где скотиньим следом, через прясла и осеки, через ивовое кустье да монастырские нищенки. А кругом соитие, любовная страсть, игра и томленье; даже запах напоенных трав – это запах любовной игры, затеянной природой. Томится плоть, как бы сквозь все тело пронизывает тонкий холодок, от которого непонятная щемь на душе и, может, хочется возврата в мир, и уже с прежним восторгом не спешит под ногами тропа, и не так зазывно, лишь закрой глаза, сияет крест невиданной скитской часовенки.
   Да полноте, раздумается Таисья, сбивая короткий шаг, а туда ли правит ее сердце? Те ли скраденные в лесах домы назначены были в вещем сне? Но тут же одернет себя, насуровит, губы сведет в голубую гузку, чтобы вытравить, изжить из них всякую неприметную спелость.

Глава пятнадцатая

   Неделю Донат отсидел в секретной, не признаваясь в краже: на допросе молчал, тупо моргал глазами, переминаясь с ноги на ногу.
   На деревянном примосте без тощего тюфячка, да в нетопленной сырой камере, да на хлебе-воде, когда горячей баланды и черпачка не перепадет, ой худо, ой скучно, невольно загорюешь и впадешь в отчаяние. Правда, к такому житью не привыкать, не из барского теста леплен, а из житних колобов. На рыбных иль звериных ловах разве такое приходилось видеть, когда небо с овчинку и загуселому сухарику рад да глотку воды, лишь бы омочить заскорбелую утробу. По знаемым превратностям жизни тут-то рай, экое чудо, жить да жить: над головой не каплет, хлеба-воды подадут. Но вот тоскливо, но грустно, хоть вой: от обиды грустно, что вот наклепали по-пустому, со всяким воровским, гулящим людом невольно поставили вровень.
   Смотритель Волков каждое утро призывал Доната пред очи, домогался признанья. Нет бы высечь, намять боки да с тем и кончить смешное дело, коли нашлась пропажа. Отпустить бы на потраченный полтинник двадцать палок, пусть знает негодник, как шарить по чужим укладкам. И повару Герасиму утешенье, и все бы утихло в замке.
   Волков сидел обычно на венском стуле, как бы коня оседлав, двойной рыжий подбородок на гнутой спинке, глаза навыкате задумчивы и печальны, в правой руке ореховая трость с вензелями и точеным костяным набалдашником. Кто гневил смотрителя, тот знавал цену его трости, ее крепость и вес. В архалучке с накладными петлями нараспашку, откуда виднелась тонкая кружевная батистовая рубашка, на ногах пушистые натоптанные валенки; сидел как тюремный хозяйнушко, большеголовый, чудной, и младенческий детский волос топорщился перьями.
   – Сгною ведь, братец, – встречал кроткими словами. – Пошто крал? Это худо – зариться на чужое. Раньше за чужое руку и… Эх! – Смотритель резко взмахивал тростью, как саблей, и рубил наотмашь. Он вдруг наливался кровью и начинал кричать, брызгая слюною: – Сгною, запорю!.. Эй, кто там, за дверью! Старостин, веди скотину прочь! Убью, видит Бог… – Но когда караульщик собирался отвести арестанта в секретную, снова останавливал на пороге: – Ладно, уйди!
   Донат мялся, как стоялый конь, мотал головою, а в голове тупо и пусто. Чего сказать, чего молвить, ибо нет мочи оборониться: вот как худой бессильный мерин, запряженный в сани. Попробуй вылезть из хомута.
   – Не крал я… Не из воровского племени, – повторял монотонно.
   – Он не крал, он не крал, а деньги сами попали в изголовье? Я вот велю тебя постегать, – успокаивался смотритель. – Я страсть как люблю, когда вашего брата лупят. Ежели ты не крал, так кто же? Может, на кого имеешь подозрение? Скажись, не таи… Здесь, в тюрьме, только потатчики на худое. Всякую скверну надо вот так, вот так. – И снова рубил в воздухе тростью, по-воробьиному подпрыгивал, и смешно тряслась в кружевном батистовом воротнике большая круглая голова…
   – Вы бы посекли меня, барин! – однажды высказался Донат, уже принявший очередной разговор за некую причуду смотрителя. – Жалко ведь глядеть, как вы мучаетесь. Посеките, сделайте милость.
   – Я бы тебя постегал сам, да лихо, рука не подымается, – не удивился Волков выходке арестанта, но в глазах его пробудился живой интерес. Все клевал носом человек, тянул время через дрему, и вдруг свежим сквозняком приобдуло, веселей жить стало. – А вдруг невинного человека постегаю?
   Донат хотел огрызнуться, но смолчал, смотритель напомнил ему затмившиеся страданья. Смотритель поймал волчий заугрюмевший взгляд и отослал арестанта обратно в секретную. Забава? Причуда иль отеческая жалость? В тонком, выразительном лице мезенского парня увиделось смотрителю Волкову сыновье, кровное и доверчивое. Порой вот бывает: бродячий псишко путается под ногами, его бы пнуть под сусала, а собачонка неожиданно взглянет на вас мокрыми пуговицами, и сердце охватит такая внезапная жалость, что невольно подымешь сукина сына на руки и обласкаешь, да еще и накормить прикажешь, ежели подвернется возле часовой. Знать, есть, живет во всем невидимом миру постоянное согласие похожих сердец, кое не обмануть, не придать и не обойти. Не об этом ли и размышлял смотритель, воткнув под пшеничные усы короткую трубочку с медным мундштуком… «Такой поморец убить может, только заведи натуру; вспыхнет – и убьет. После-то и плакать будет, поди, навзрыд реветь и убиваться станет, коли загубил, извел душу ни за понюшку табаку, но это все после… Но ежели за живое возьмет да бешенством застит глаза, то по буйной искренности натуры запросто прольет кровь, чтобы всю жизнь страдать и каяться. Для собственного же страданья, выходит, переймет чужую жизнь? Вот, братцы, получается какой вопрос. Но чтобы украсть? Ни-ни… Я, говорит, не из воровского племени».
   От скуки иль жалости, но невольно затянул дело смотритель, а раскрылось оно вскорости само собой. От военного губернатора Королю пришел отказ на палаческую должность. Не простили ему, что уж больно дешево оценил он чужую жизнь: за пятьдесят рублей серебром вынул Король душу целовальнику, а теперь, сказали, пусть на каторге в Сибири спасает молодец свою. Вернее всего, что почуял военный начальник тайный умысел душегуба, не поверил ему.
   Тогда-то и явился, не мешкая, Король к смотрителю и, не сморгнув ночными нахальными глазами, принял вину Зубова на себя.
   Дескать, черт поманил и вину свою понял. А крайняя нужда была Королю попасть в секретную, чтобы оказаться одному. Ведь этап не за горами, вскоре после Троицы, как окротеют реки, обуют всех сидельцев в железы, стреножат, окуют и погонят сердешных сквозь Россию-матушку. Той дорогой не с год ли пехаться: это барану толсторогому на роду написано бодать дубовый тын, а у Короля пока на плечах не берестяной туес. Его цепями спеленай, а он и из них рыбкой…
   Сидит Король в секретной, поет со святой физиономией на лице: «Прекрасная темница, любезная моя дружница! Пришел я тебя соглядати, потщися мя восприя-ти…» Поет страннический канон, а сам с решетки глаз не сводит: страж за дверьми, шагами коридор меряет, глянет в оконце, а Король папироску курит. Не махорную соску, не травяную закрутку вперемешку со мхом и коровьим навозцем, но самую настоящую барскую папироску. Ведь вроде бы обыскан, только что не нагишом перед подчаском стоял, вылупив бесстыжие глазищи. Но вот нынче курит, разбавляет слова святой песни: «То тюрьма моя родимая, помилей отца и матери! Вы, дозорцы, люди добрые, помилей мне красна золота, подороже крупна жемчуга! Вы, залетны мелки пташечки, погребите мои косточки на чужой дальней сторонушке».
   Тюрьма любым художествам научит; третий раз Король в замке и ныне любую отмычку соорудит, пачпорт подделает, фальшивую печать вырежет, монету фальшивую отчеканит и ассигнацию отпечатает наилучшим образом. Недолго маялся страж, отворил дверь, хотел папироску у вора отобрать, ан в секретной ни пуховинки дыма. Как сон, мара, чудо… Только дозорец в коридор – у Короля в руках длинный кухонный нож, и он тем ножом горло себе пилит, и явственно видит надзиратель, как льется, полыхает из разверстой шеи кровища, вот-вот дверь тюремную подтопит. Сторож опять дверь секретной нараспах, но снова внутрь не поспешил, остерегся, лишь порог на сей раз переступил, сапогом взболтнул лужу, а ее и нет, лишь странный отсвет рудяной от дальнего невидного солнца. Не на шутку озлился страж, стал собачиться, заглушая страх:
   – Ты што это, вредина, учудил? Ты че, изгаляться надумал, грибан лешов? Вот как возьму на привязку да и сделаю из тебя козульку, паршивец. Сразу другую заволынишь песенку!
   Только что вор корчился, готовый Богу душу отдать, а тут вдруг легко встал на колени, загорготал по-лешачьи, широко разевая пасть. В един миг козлом лесным перекинулся. Перекрестился караульщик, едва успел дверь захлопнуть, чтоб подале от беды: ведь такими шишами сам сатана правит. А Король пластом на кровать, отвернулся будто бы равнодушно от соглядатая, но сам думает упорно: «Ты сторожкий, ты мудер да езжан, посивел, как старый лисовин, но я и тебя облукавлю».
   У вора уже все загодя готово, он лишь время приноравливает, чтобы все задумки сошлись: кирпич в тряпицу запеленат, ждет под кроватью, петли в двери смазаны из ночника, ключ от тюремной церкви в ширинку спрятан.
   Затеял Король шутейный разговор:
   – Ишь ты, братец, ты уж не серчай.
   А охранитель молчит, надулся, да и сон его долит, одна забота, как без греха утра дождаться.
   – Ты уж не серчай. Я хотел миром… Коли на том свете свидимся, так не поминай.
   – На этом-то не развязаться. Хуже горькой редьки. Упаси Господи там встренуться.
   – Вот коли побегу, так ты шуметь шибко станешь?
   – Спробуй, сучий сын. – Караульщику эти слова показались настолько смешны и нелепы, что он искренне засмеялся, тоненько, со всхлипом, с близкой простодушной слезой. – Ой уморил, зараза… Я тя вздену, дак. Не промахнусь, бат. Ой с охотой вздену. Ты спробуй лишь!
   – Дак ты не серчай, тятя! – тоже заливался Король. А сам меж тем добыл из тюремных котов тряпицу с порохом да серник, насыпал на примост кучкой и поджег; порох зашипел поначалу, потом затрещал, и высокое пламя вскинулось в потолок, забивая камеру черным удушливым дымом.
   – Горим! – вскричал Король. – Тятя, спаси, отец родимый! Не дай погинуть!
   Часовой заметался по коридору, наконец решился, отпер камеру. Сам бледный, ворчал, унимая тряские руки:
   – Небось сразу: тятя, тятя. Изгильник мне! Ну где ты там? Родимец бы тебя забрал!
   Вор натужно кашлял в дальнем невидном углу секретной, согнувшись в три погибели; но только караульщик подскочил, прикрывая глаза от пламени рукавом, и схватил арестанта за шиворот, намереваясь вызволить от напасти, как тот внезапно разогнулся и ожег часового кирпичом по голове. Беззвучно повалился жалельщик, не дернулся даже; заволок Король его на примост, прикрыл рогожкой, сам же, не медля, в коридор, отомкнул церковную дверь. Но как ни спешил, как ни рвался на волю, как ни терзала лихорадка нетерпенья, однако совладал с сердцем, смирил его – столько холодной решимости было в груди. Запер за собою дверь и даже за ручку дернул, проверил, достаточно ли надежны замки, а зажегши восковую свечу от неугасимой церковной лампады, не дрогнув, вступил в алтарную. Перед престолом прошел, не осенив лба, только подумал внезапно об убиенном, зная свою безжалостную руку: «Если убил, то и слава Богу. Знать, Всевышнему так угодно. Не поп, дак и не лезь в ризу. Кого надумал укараулить. Благодари, братец, что в рай помог попасть. А как-то нагрешил бы, и не угодить бы тебе в ту заведенцию».
   Сдернул Король с престола и жертвенника пелены, взял серебряную чашу с дароносицей и положил за пазуху. Копьецом, которым обычно достают кусочки просфор, взломал церковную кружку, куда с нескудеющим доброхотством вносил подаяния смотритель Волков.
   – Горе вам, ложные учителя, – шептал вор. – Всех благоденствующих и царствующих ненавижу, и еще долго плакаться вам от меня и трепетать. Велик ли грех мой пред вашим? Да пушинка лебяжья пред облаком…
   Шептал, как в наваждении, нимало не беспокоясь о себе и не думая о спасении. Иль так неколебимо был уверен в себе? Переполнен был самонадеянностью? Но, опять же, есть такие люди, которые с самого рожденья ничего не боятся: знать, пасет их незримая черная сила и не дает пропасть. Вот и сейчас Королю поскорей бы выбраться из замка иль что-то предпринять, а он будто бы сундук свой с недельной выручкой открыл и сейчас размышлял в тиши, куда бы понадежней да повыгодней поместить капиталец. Серебро вор сложил в правую грудку, ассигнации сразу засунул в башмак под стельку: самое тихое место. С медью же он некоторое время медлил, как лихой гулевой человек, не любящий мелочиться, колебался еще, брать или нет, но в последний миг вспомнил об острожной братии и смахнул обратно в церковную денежную кружку.
   И, словно только ожидая этого момента, в тюремном замке вдруг всполошились: часовой, заметив в ночной церкви мельтешенье свечи, поднял тревогу. Но пока ломились в дверь, Король приставил к паникадилу найденную в церкви лестницу, употреблявшуюся обыкновенно для зажигания паникадила в большие праздники, потушил огарок свечи и, забравшись на подвеску, спихнул на пол лестницу, а затем по цепи влез в церковный купол. Пока-то взломали дверь да пока-то искали с фонарями и факелами вора, лазали под престол, жертвенник и даже трубы печные обшарили, Король тем временем через купол выбрался на крышу тюремного замка, по водосточной трубе спустился на землю – да и был таков, не поминай лихом. «Прощай, квашня и мутовка! Загуляла старая чертовка!»

Глава шестнадцатая

   С радостью встретила камера известие о побеге Короля; будто праздник воцарился средь арестантов, словно бы кроткие пасхальные дни приступили к душе каждого, столько смирения и тихости появилось на лицах сидельцев. Даже говорить громко побаивались, чтобы не спугнуть нечаянно счастливого случая, и, наверное, каждый из лежунцов примерял себя к этому побегу и невольно раздумывал: а смог ли бы он сам оказаться столь удачливым?
   – Ах он сукин кот, – говорили в камере, – снял сливки и не опачкался. Да и время подгадал. Сегодня ты король, а завтра уже дешевле горохового стручка.
   Действительно, поймал время Король: по тому напряжению, по той нервозности тюремной жизни уже чуялся близкий этап. Канцеляристы подытоживали бумаги, в цейхгаузе перетряхивали залежавшиеся вещи, в кузне проверяли кандалы, готовились к ковке, из тюремного комитета наведывались не раз и не два, ревизовали, как одет арестант да как хранит свой билет, а у кого до крайности испачкан, тому стряпчий в течение недели заменил на новый.
   И что сказать, чуялась близкая перемена в надоедной жизни, и побег Короля позывал к особенной зависти: каждый всматривался в себя, готов ли он поймать синицу за хвост, да втайне и смирялся: дескать, сравнил нос с телегой, а табакерку с кораблем. Смотритель Волков ходил мрачный, зубы не считал, но тяжелой тростью нет-нет средь ночи и прохаживался по двери, свету не давал гасить, потемок не терпел: вдруг распахнет дверь, скомандует подъем и, не брезгуя тяжелым воздухом, скопившимся в камере, давай бегать по камере, пришлепывая стоптанными валенками, только полы зеленого жандармского мундира с оранжевой выпушкой взлетают крыльями.
   – Ка-наль-и! – зарычит, но нестрашно, с какой-то тоской уставшего, нажившегося человека. – Прогоню зеленой улицей. Не хотели добренького, получите черта с железными рогами. За-бо-даю, канальи! – снова вскричит на прощанье, ускочит, только слышно – резко всхлопают соседние двери.
   – Знать, птица, добрая птица, улетела из клетки. Лови, лови, хлопай руками! – радостно воскликнет вдруг Симагин, блестя трезвыми глазами и словно не зная сна: весна его будоражила, близкая свобода, он точно в наваждении, опьяненный мухомором, пребывал в последние дни, ничего не боясь и не стережась. И странное дело, что не находилось в камере наушника, страстного доносителя, любящего поживиться на чужой крови; иначе бы не вылезать Симагину из секретной и не видать желанной высылки, а заново мерить тесаные плиты соловецкой кельи.
   А Донатово сердце мечется меж словами, как стружок в порожистой реке меж каменьев: и там гибло, и там улово; кинешься, где мнится спасенье, а под светлой мерцающей пленкой огромный валун-лежунец, обросший зеленой тиной. Вот и мчись, отдавшись струе, как смилостивится судьба, куда поведет спасительная рука. Смутный, с постоянной застывшей ухмылкой, Король призраком стоял в изголовье, и голые холодные глаза мерцали обманчиво. Все переступил дьяволов сын, и оттого сам сатана дал ему черные крылья. А иначе бы, ежели бы без крыл, разве можно покинуть тюремный замок с саженной толщины стенами? Будто воспарил, истаял, просочился сквозь камень, но свою неиссякаемую тень оставил в камере для досмотра. Что за странную такую силу имел этот вор?
   Лежал Донат, и жгло у него сердце, палом палило, будто заноза торчала там, погрузившись глубоко в нежные кровяные мяса, и то замирала боль, засыпала, то вновь вспыхивала. Чем бы достать ту спицу, как добыть из-под реберьев ту острогу, какими крючьями выломать, чтобы не саднила грудь? Такое чувство живет, будто кровь, больную, зараженную, вредную, кидает по всему телу, и потому тягуче ноет, не замирая, каждый возбужденный член.
   «Вот убить надо было байбака», – думает Донат, ворочаясь на плоском тюфяке, на котором до него маялось, изнывало не одно арестантское тело: засаленная, протертая, плоская, как березовый лист, подстилка уже худо спасала от дощатой лежанки, от хлипкой кровати, крашенной в казенный зеленый цвет, заселенной полчищами клопов.
   И порой так ярко представится несвершившееся убийство, в таких подробностях вдруг случится оно, с таким незнаемым ранее чувством насладится Донат, придумывая все новые и новые истязания, что, очнувшись, вдруг устыдится, больно и неприкаянно, будто прикоснулся к нечистому и запретному.
   А ярость живет, изводит, преследует желание мести; причем хочется так убить, чтобы только удовольствоваться виденным, потом же пускай землемер воскреснет, будто бы и не умирал он. В жизни это невозможно, и лишь в мечтаниях невольного человека, в размышлениях арестанта может случиться то, что захочет униженный и несчастный. У него одно лишь удовольствие, кое невозможно запретить, – это мечтать, строить иллюзии. Но от них-то и больнее всего, ибо они неисполнимы; и так мыслится, что если не убьет Донат, не свершит мести, то и не жить ему, сдохнет, лопнет от тоски.
   Но тут же, под самым горлом, крохотный комариный голосишко с печалью нудит: «Ну кончишь ты его, Доня, пустишь кровь, а как после-то? Заможешь ли жить? Не заест ли тебя вина горючая? Волен ли ты вершить судное дело, мальчик мой? Охолонь, горячая головушка, покорись, сынок, – и все образуется. Есть над нами высший праведник, и он рассудит. Не море топит, сынок, а лужа».
   Это матин голосишко издалека тянется волосяной паутинкой, какая будто бы крепость в ней, протянувшейся из самого детства, когда даже самого-то себя уже не помнишь, не видишь маленьким, молочным, но вот оказалась та невидная паутинка вернее корабельной верви: канату пеньковому столько не жить, манильскому тросу износ прежде случится.
   – Неужель я зверь? – содрогнется парень, расслышав материн голос, и одеяло, шитое из холщовых обносок, окрасится вдруг рудою. – Знать, зверя к зверю тянет.
   А с тюремного оконца в клетку почти не сымалась розово-голубая пелена, маревила, забилась она, обманчиво вспыхивала: то отражалась близкая двинская вода, полная розового свечения. Весна настойчиво звала в открытую фортку, запахи становились настойчивее и гуще: отполыхала, отгремела вешница, смирилось половодье, льды сплыли к морю, река закротела, вернулась в берега, и тогда от ближнего прибегища приступал иной дух, житейский, родной, близкий; скрипели уключины под тяжестью гре?бей, бухали к придонным каменьям якоря, всхлапывали паруса, ненадолго прощаясь с поветерью, и эти шумы вдруг прорезывал заливистый, родной, горластый голос; он вспыхивал вроде бы в самом изголовье и долго несся в весеннем распахнутом воздухе, располовинившись на два крыла и живя по-птичьи, уже сам собою. Вот вскрикнул внезапно и счастливо человек, и от его душевной открытой радости родилось иное существо, коему отныне доступна любая встречная душа.
   Знать, с Мезени приплавились мужики, с Терского берега пришли поморяне, с Мурмана, со становий, прибежали первые лодьи и шняки, с Подвинья спустились груженные свежиной карбаса и тягловые баржи; рыбой запахло, дух морской, звериный, терпкий полонил набережную, смешиваясь с шиповником, и казался для Доната сладким. Да он и воистину был сладким, дух потерянной свободы. Звуки иной, запретной жизни сплетались в прелестную музыку, от которой, казалось, отвыкло ухо и сейчас по-особенному внимало, выхватывая из этих сполохов родные, свойские и понятные. Сейчас звуками и запахами определялась внешняя, потаенная жизнь, и Донат расплетал ее, как толстую вервь на прядена. То был дух воли, свободы, легкости душевной, когда сам ты себе и сват и брат, что хочу, то и ворочу, и никто тебе не указ. Наступит ли еще такое время, когда сам собою распорядишься, не зная секретов и дозоров. Под властью ныне, под прижимом, под мохнатой лапой – и свобода, о которой прежде-то и не помышлялось, ибо жил как слюнявый теленок, зная лишь свою стайку, нынче вдруг оказалась недоступной и оттого вдвойне сладкой и ненасытной.
   Ну как тут было не завидовать беглецу; тут любая, даже особенно крепкая душа затомится вдруг и загорюнится, вспоминая приметы прежнего вольного житья. Сотни посудин под таможней, парусами ныне расцвела река, плюнуть некуда; отсюда, из тюрьмы, кажется, любая из них примет, лишь пожелай, любая лодейка затаит в трюме, лишь захоти, а уж далее-то Россия-матушка велика. И даже Зубов, досель столь словоохотливый, ныне примолк, вылинял и без особой радости встретил весть о давножданном палачестве. Сидел у себя на коврике, поджавши по-турецки ноги, играл сам с собою в наперсток, но счастья душевного не выпадало.
   – Ей-Богу, лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, коли он не у тещи в гостях. Поди, гоняет чай пуншиком, ох-те мне, да в потолок поплевывает. Знай наших плешивых, обходи шелудивых, – начинал Зубов.
   – Далеко, поди… Такой и у ко?рги веслами табанить не будет. Он у черта сват, – поддерживала камера.
   – Мне бы нужда коли… И сто гончих не скрасть. Я-то ужас бойкой на ноги, – умилялся Зубов и единственный глаз возводил горе?.
   – Аха… сторонись, калоша, дай лаптю проехать. Видал такого, что с квасу брюхо наел. Сиди, кикимора. Туда же со свиным рылом да в калашный ряд, шестерка косая…
   Зубов мрачнел, обижался и, лениво протаскивая ноги меж кроватей, удалялся в дальний угол, бормотал:
   – Бывает, и шестерка над тузом начальник.
   Вор-вор, но, однако, возле иконки, подвешенной подле постели Старкова на суровую нитку, не забывал боязливо обнести крестом лоб. Беглый поп лежал тихий, плоский, кроткий, и только поясная разномастная борода ровно колыхалась на проваленной груди, выдавая его живое состояние. На соседней кровати, натуго сцепив пальцы, сутулился Симагин, вроде бы ушедший в себя, и оловянными глазами неотрывно проглядывал сухие слабеющие колена. Он боялся недавних речей своих, ожидал с боязнью ныне возмездия и всячески усмирял сердце, но с каждой минутой его добрые намерения слабели, и Симагин лишь ждал повода, чтобы схватиться со Старковым. Беда, ой беда, коли вместе два проповедника: ведь даже в толпе трудно быть двоим пророкам, ибо каждый хочет во имя своих неясных желаний и мечтаний завладеть людскими душами и повести за собою.
   Но тут, в камере, оказалось два пророка, да еще соседями по постелям: клопы кочевали от кровати до кровати, переносили их кровь и смешивали в себе, но нельзя соединить разъединенный дух; и лишь бессилость Симагина да кротость Старкова как-то позволяли уживаться им вместе, но тем самым невольно усиливалась к ним неприязнь прочих сидельцев. Эти двое волновали своих сожителей неопределенными желаниями, и, когда в камере кипели страсти, когда распаленные слова носились над головами, высекая искры, они невольно задевали и замученных долгим ожиданием арестантов. Тем сразу хотелось перемены жизни, иных чувствований, крови и движенья. Эти двое лишь дразнили, что-то обещали, но ведь истину слова нельзя взвесить, проверить на долговечность и крепость: пустое ли оно, как полова, иль отборное, прорастимое зерно.
   – Твой Христос изолгался… Пожалте-с, пожалте-с, наше-с – вам. Страдайте, сукины дети, а я посмеюся, – не сдержался Симагин, заговорил, будто бы ни к кому не обращаясь, но понятно было всем, что слова назначались сопернику. – Изолгался весь, изоврался… Не с миром, но с мечом к вам. А опосля же: я пришел в мир не губить души, а спасать их. Вот и верь ему. Так зачем же он явится к нам, протобестия, чтоб голодом изморить, да? Хлеба надо дать, хлеба… накормить вдосыть. Распорядиться надо жизнью самим. Мы – чудо природы, мы сами цари, вот што!