– Гони! Заснул, дьявол! – ткнул Сумароков кулаком в толстую спину возничего и устало откинулся в глубь кибитки, завесился кожаным фартуком, закрыл глаза.
   И тут дикая мысль пришла: «Господи, не схожу ли я с ума? Откуда старцы-то явились, из каких краев, какою дорогою гнались следом и на чем?» И сам за себя, за свой разум испугался Сумароков и дал обет больше не пить…
   Но с версту не отъехали, как чистое небо заволокло, затянуло маревом, белесой мутью, низовой ветер потянул, снежные смерчи змейками встали по взлобкам, и санный след стало скоро затягивать. Потом по еланям, по пихтачам прошел сильный шум и дуян, еще робкий сиверик, высоко взнялся, ушел в небо, затихнул на мгновенье, но к земле вернулся со шквальным потягом, будто суровые полотна рвали, с таким упорством навалился на леса, что, казалось, готов бы перешерстить их. Лошади споткнулись задышливо, встали, и все усилья возничих были напрасны. Такой тут снеговей поднялся, такая завируха, что спаси Бог наши души. Едва подтянулись, стали кольцом, сгрудились в затулье за возами, за лошадиные боки. И снег, не то чтобы ситничек, весенний да мягкий, но ледяной стриг воздух. Убойной силы был тот снег, словно картечью сыпануло с занебесья. И не выдержали казаки – потоптались для приличья, помялись да и решили вернуться в село несолоно хлебавши. Въехали в Спас, и непогодь тут же упала, небо раздернулось, синь глаза ест.
   А назавтра тепло легло, снега потекли, дороги рухнули, не держат коня, путик к мылвинским скитам надолго закрылся, почитай, до конца мая. Не сидеть же тут, ожидая у моря погоды и конца распуты, пока-то дороги примут тележное колесо. Тут дай Бог на санях добраться до Березова, да и иных дел невпроворот, у исправника во власти земли большие, везде глаз нужен, везде управы и дозора требует норовистый сибирский народишко: дай слабину, попусти слегка – тут и потечет меж пальцев, распустится, разбредется по лесам и дорогам.
   И постановил Сумароков старосте бродяг этих сыскать и своею силою доставить в уездный острог для спроса.
   По приезде в Березов узнал Сумароков у архиерея под удобным предлогом о старцах Иоанне и Геннадии из мылвинских скитов; и оказалось, что померли те тридцать лет тому…

Глава восьмая

   Жаркого, рудо-желтого цвета с багровыми змеистыми прожилками был тот отвесный берег стосаженной высоты над гремучей Мылвой. Коли снизу смотреть, шея устанет напрягаться, и за один раз, пожалуй, не обозреть каменную стену, отглаженную ветрами и дождями, где и птице не прилепиться, не свить гнезда и даже случайное травяное семя, охочее до каменных расщелин, здесь не даст поросли. А по край реки, поверху – лес-жаровник, ситоватый сосняк с кудрявыми папахами о самые облака.
   Подошли беглецы ко краю, отыскивая косик иль иной спуск, наброд, звериную тропу иль сохачий след к водопою, глянули вниз, охватясь рукою за отвилок креневой сосны.
   Симагин вздрогнул, отодвинулся от пропасти, водрузил на голову меховой картуз с надписью: «Я бог всея земли».
   – Где-то здесь Паисьев берлог, – сказал Симагин, с сожалением вздохнув, и они устало поползли на лыжах. Уже насорено было в лесу, и дальний заречный березняк молодо сиял новыми одеждами.
   Невдали, в снежной складке, отыскался и пустыннический след – набитая колобом тропа. Вдоль высились сухостоины, загодя на корню припасенный для топлива лес, окольцованный по стволу и уже умерший в вершине; оставалось свалить, разделать на поленья. Наметанным взглядом Донат сразу приметил дровяной лес и решил, что слабому, преклонному отшельнику эта работа не по плечу. И уже настроился увидеть рослого, кряжистого мужика, к коему с лихим намереньем не подступись. И дальнейшее, что случилось, лишь уверило в том Доната.
   Путники неожиданно вышли на мосток, висящий над пропастью. Каждое бревно этого перехода было с исполинскою силою как бы вбито, всажено, врублено в скалу, а сверху накидан настил из колотых плах. В конце десятисаженного моста над пропастью виделась пещерица, и, пока шли над бездною, рукою невольно касаясь студеного камня, плахи над ногою отзывались пустотою. Как прилепилось подмостье? Почто не катилось оно вниз? Как держалось оно, где и ласточке-береговушке не выточить крохотной выщербинки для гнездовья? Перед входом в склеп Донат задрал голову, потом заглянул вниз и ощутил себя мальчишкою, крохотным зверьком, загнанным в западню. Окажись кто позади с дурным умыслом – отступление обрублено. Майся в каменном мешке, пока не съест голод. Но ведь сам заманился, сам очаровался, столько промял дороги, завшивел, износился, и так влекло тебя, словно к родному дому торил тропу, к родительскому погосту. А где нынче дом? Закрыт он, запечатан, и куда бы ни намерился двинуть ты по России, везде запоры, надзор и несносимые тюремные пали. И не успел так подумать Донат, лишь ощутил себя ничтожною соринкою, случайно прилипшей к стосаженной отвесной стене, блохою, случайно придавленной шквалистым ветром, как позади разнеслось мычание иль сохачье хорканье, скотинье и свирепое. У входа на мосток, откуда только что явились скитальцы, стояло чудище-юдище, по самые глаза закиданное смолевыми волосьми: такое было первое впечатление, что юдище окутано шерстью. В одной руке юдище держало топор, в другой – тяжеленную дубину. На эту-то палицу юдище опиралось, а когда беглецы замешкались, свирепо взмахнуло ею над головою.
   «И неуж это инок, святой старец?» – ошалело подумал Донат, но не испугался, а неведомо отчего возвеселился. Надо же было так упираться, так выломаться в длинной дороге, чтобы в конце ее, где открывался вещий смысл тягостного пути, вдруг встретить немого идола. Симагин же оскорбленно вскинул голову, и львиная грива встала дыбом. Это ему, богу и повелителю, указал зверина лесной.
   – Ты не ширься, упырь! Ты мне не ширься, ты нам пути не указуй! – вскричал Симагин, но обернуться не осмелился. Симагин подобной встречи не ожидал и сейчас скоро соображал, откуда явился лешачина, нет ли от него особого худа и как себя повести с ним. Может, Паисия давно нет вживе? Он украдкою потянул топор из-за опояски и сразу ощутил уверенность. Нет, труса Симагин праздновать не намерен, как ты хошь. Ты его к бегу не принужишь, не из того теста слеплен.
   Скитальцы, понуждаемые свирепыми рыками юдища, вступили в пещеру, черные стены были неожиданно сухими, теплыми, как бы обогревались изнутри, и не сочились влагою. Даже сейчас, в весеннюю пору, когда вся земля потеет до самых глубин, готовясь разродиться ручьями и потоками, когда по жилам ее соки стремятся вверх, чтобы напоить твердь, опутанную кореньями, а после воспарить в занебесье, – эту пещеру вода, однако, не омачивала, но огибала с покорством. Глаза скоро приобыкли, оказалось, не так уж и темно, свет, пусть и слабосильный, мерцающий, струился из глубины, в притвор неплотно запахнутой двери. Смущало лишь юдище, оставшееся на мостке. И хотя, быть может, еще большие страхи поджидали в глубине пещерицы, но Донат, спокойный и какой-то необыкновенно радостный, с уж давно забытым чувством душевного покоя, решительно открыл дверь и увидел келейку, обшитую лиственничным тесом. Донат был настолько занят необыкновенностью иноческого пустынного житья, что на время позабыл и о спутнике, даже не заметил, как вдруг ощутимо потемнело в келейке, ибо позади юдище закрыло собою узкое чело гранитных одиноких хором. Оно молча торчало, опершись на дубину, и дозирало за незваными гостьми.
   В келейке оказалось опрятно и сухо, много висело по углам душицы и деревея, – может, от них источался тонкий, пряный запах жирного сена, скошенного до дождей. Вся дальняя стена была увешана иконами, но только под одною, под образом Спасителя, теплилась лампадка. На полу на коленях стоял монах и причитал, горько плакал, – наверное, готовился к смерти, поджидая ее из рук юдища.
   Вот он, хранитель Беловодья; гляди, Донат Богошков, пуще гляди, отринутый, бродячий, невольный человек; зри и запоминай обличье его, помести в душе, как лампаду негасимую.
 
   Был отец Паисий из русских московских дворян. Однажды, в моровое поветрие, перемерла у него семья вся и дворовый народ, а сам он, покоренный неведомым страхом, что был пуще смерти, бежал в монастырь и постригся там в иноческий образ. Потом несколько лет жил в олонецких пределах самым жесточайшим образом, под кореньями в земляной яме, пока злые люди не прогнали его. И отправился Паисий по земле, терпя всякую нужду и студень, в одной суконной ризе, а в кошеле, что нес за плечами, были лишь Псалтырь да святцы. Но показалось ему кощунствием идти налегке, так положил еще камень-булыгу, и тяжесть на хребтине услаждала душу. Долго стремился Паисий неведомо куда, перевалил Волгу и Урал, углубился в сибирские пределы; и когда случалось кому с Паисием по одной дороге ехать, то попутчики просили странника на подводу сесть иль хотя кошель туда кинуть, но скиталец отказывался. Говорил же он чрезвычайно мало и хлеба брал тоже скудно. И вот случилось Паисию в Енисейском округе напасть на гонимого человека. Был он вроде блаженного, ходил по весям и соблазнял Беловодьем, смущал народец, сбивал в ватаги, водил куда-то за тридевять земель, откуда многие не возвращались. А он, дремуче заросший мужик, снова являлся, будто смерть его не брала. И однажды бабы, чтобы не рассыпал леший деревню, не сбивал с ума путных людей, избили блаженного каменьем, долго гнали его дорогою, пока не столкнулись с Паисием. И тот остановил осатаневших баб, благорасположил коротким медоточивым словом, и они, плюнувши на бродягу и на святого скитальца, кинули их середка дороги. Паисий назвал нового знакомого братом, и пошли они вместе по Руси. Был новый приятель Паисия как бы опоен дурною травой, ибо часто заговаривался, нес околесицу насчет райской земли. Но он так вел себя, будто действительно знал обетованный край, где свобода милая и нет никаких властей, но забыл то место и сейчас мучительно вспоминал, кидался из края в край, но натыкался на заставы, на казачьи разъезды и таможни, на церкви и расправы, на становых и приставов, требовавших пачпорт и отпускной билет. Но каждый раз удавалось блаженному скрыться, уйти от погони, и, набрав новую команду охочих до рая, он удалялся в горы. И сейчас, добыв небольшой стружок, названый брат с Паисием долго спускались по Мылве и ее притокам и, перезимовавши в тайге, только следующим летом попали в очарованный озерный край. Спутник был возбужден, но необычайно трезв, не было в глазах его того опойного шалого блеска, коий настораживал многих. Брат спешил, словно боялся потерять внезапно вернувшуюся память. По ви?скам, по многим запутанным протокам, мимо гнилых болот и ржавых мертвых чернолесий, закоченелыми трупами стоящих в тухлой воде, они дотянулись наконец до матерой земли. Они поднялись на перевал и будто из студеной земли угодили в обетованную, благоухающую, теплую страну, хотя по всем приметам, что цепко запоминал Паисий, они удалялись постоянно на север. Брат вел упрямо, без сомнений, по-звериному оглядываясь, наверное, пугался заставы иль западни, он часто скрадывался без поводу в еланях, таился, то же самое приказывал делать спутнику. Паисий подчинялся, им тоже овладела пугливая сторожкость, он потерял ровность умиротворенной души, и даже Бог отшатнулся от него на время. Однажды на восходе солнца брат отыскал наконец глядень – не то гладкий валун, не то плиту с письменами, замшелую, приметную только знающему. Брат дождался, когда солнце коснется вершины пихтачей, встал на глядень, слегка принагнулся, потом поманил пальцем Паисия. И после, когда поменялись местами, брат молчал, будто лишенный языка, только тыкал, совал пальцем вперед, перед самым носом спутника, а тот ничего не различал в густой провеси лапника. Но в какое-то внезапное мгновение полыхнуло, особенно разлилось солнце, и в крохотный прогал, в кулижку голубого осиянного неба, как в зеркальце, увидел Паисий то чудо, коего не забыть до кончины. Показалась сиреневая, омытая водами земля, некий остров, тихо, торжественно плывущий по озеру, так можно было догадаться по дальним грядам лесов. Избы взбегали на холм, на самом взглавье его подымался монастырь из ослепительно белого камня, посреди его высокая церква с огромным золотым куполом сияньем своим затмевала солнце.
   Но не успел Паисий насладиться зрелищем, как брат внезапно дернул его за подрясник. Паисий оглянулся нехотя, увидал размытое лицо, тусклые глаза, распущенные в гримасе губы. Полный сердечной радости, с одной мыслию, что надо спешить в обетованную землю, Паисий хотел воскликнуть что-то и засмеяться торжественно и счастливо, но брат не дал, а, обзывая себя сволочью и изменщиком, схватил инока в охапку и унес прочь с перевала. Паисий не отбояривался, сознавая всю беспомощность свою. Но он, варнак, бросил Паисия возле осотного озерца, где таился их стружок, и несколько раз высоко вздымал медвежью ногу, пытаясь раздавить лежащего инока, но не хватало, знать, решимости. И, внезапно спохватившись, оставил Паисия, кинулся в ближние плывуны и кочкарники и на какое-то время затаился посреди мертвого осинника, затих. И вдруг раздался звериный, потрясший округу вопль. Паисий поспешил, отыскал брата, лежащего ничком, опутанного тиной, залитого кровью. Он увидал нож в откинутой руке край отрезанной плоти и понял с ужасом и жутковатым восторгом, что брат лишил себя языка. И восхитился Паисий тому подвигу, и долго плакал, заливая безмолвного, страдающего путника слезами и давая клятвы…
   С год, наверное, они пробирались обратно, и к блаженному брату уже никогда не возвращалась ясность ума. Он стал тихим и кротким, как малое дитя, но зато неотступно следовал за Паисием, – наверное, боялся его измены и неверности, дозорил каждый шаг. Совсем случайно наткнулись на эту пещеру, и десять лет, врубаясь в скалу, с диким упрямством и превеликою мукою брат строил мосток. В зной и студень, под шквальным ветром и в секущий дождь висел он на веревках и долотом вгрызался в гранит, не страшась пучины. После наружный тайный ход запечатали каменьем и скрыли дерновиной. Сами однажды искали тот лаз и найти не смогли.
   Обжились, обустроили келейку, и народ потек к ним за духовным светом. А Беловодье в сердце живет негасимо, как солнце, а может, и куда пуще, ибо не замирает, не западывает в подвечерье.
   Думаете, легко Паисию нести тайну, коли с одной стороны подпирает смерть, а с другой – жалостливая душа, раскаленная горестями многих братьев своих. Хочется же обнадежить их, утвердить не только сладким, кротким словом, но и врата распахнуть: иначе закоим жить? Мимо сплывали по белой воде Мылвы многие тыщи народу, попадали в Бухтарму, в верховья Черного Иртыша и далее, стремились к Акиян-морю, искали Япан-остров золотой, тыщи верст мерили стоптанными ногами, терпя глад и нуждишку нестерпимую, отчаивались по долгой ходьбе, возвращались в родные домы к позабытым семьям, а пересидев, снова кидались в путь. Какая неисповедимая сила влекла, что за мечтания овладели вдруг русским народом? Хватало лишь слуха, красноречивого баюнка, чтобы всколыхнуть мужика, уверить, дескать, есть иная страна с истинной, незамутненной верою. Некоторые, особенно отчаянные, пошли к индусам, в Бангкоке были, в Гридабаде, но так и не достигли земли патагонов, где царствует царь Григорий Владимирович с царицей Глафирой Иосифовной. По всему миру шатались, в какой заморщине не перебывало нашего брата, все прилуки и излучины проглядели, многих собратьев схоронили на чужбине, а вернувшись, с печальным вздохом утверждали, бия себя в грудь: нету, дескать, на этой земле свободной обители без печати, без надзора и податей. Нет воли, не-ту-у, братцы!..
   Плачутся Паисию радые любому кроткому слову, и он плачет вместе с ними. Но душою-то ночами тоскует, нет в снах прежней легкости и мира, черти вьют хороводы. Ведь знает Паисий, знает, что есть Беловодье, сам возле был и своими глазами видел.
   Но не там ищут люди, не там, не в той стороне.
   Быть может, открыться им?..
 
   Услышав гостей, монах поднялся, сошел с примоста. Он принял их за обычных богомольщиков и привычно протянул серебряный крест для целования, осенил перстами, легко, плавно вздымая руку. Несмотря на преклонные годы, Паисий не казался ветхим, двигался молодо, под рясою проступали острые, прямые плечи; желтое от долгой постнической жизни лицо его было полно того редкого благородства, той тонкой красоты, коя дается не природою только, но долгой духовной работой над собою, самоустроением. Глубокие темные обочия, крупные веки, нос гордоватый, прямой, губы сочные, удивительно молодые в серебре бороды, уши великие, оттопыренные, просвечивают насквозь две тонкие раковины, чтобы проникать слухом в вышины неба и в глуби земли; глаза близко посаженные, жидкой голубизны, – наверное, выцвели не только от старости, но и от пролитых слез, оттого и веки красные, набрякшие. Схимник плакал так обильно, что глубокие складки лица были полны влаги и усы посерели, набрякли от слез. Донат охватил взглядом всего схимника от калишек на ногах до снежного венчика волос над крупным бугристым лбом – и сразу покорился монашьим видом. «Не зря торил дорогу, не зря, вот где конец пути моего», – подумалось смутно, и Беловодье на время забылось. Донат вдруг уверился, что готов жить до кончины в пещерице, прислуживая старцу.
   – Ты гони бродягу-то, – веско сказал Симагин и указал перстом на звериного вида человека, стерегущего пещеру. – Гони вон, от него дух псиный. Отягощает дух! Как ты приемлешь?
   – Это брат мой, – ответил Паисий и слабо улыбнулся, нимало не осердившись. Но Симагин-то не таковой, чтобы так просто отступиться; он из породы тех навязчивых людей, кои в любых пределах, в любом общежитье иль ином месте, куда ступит нога, сразу начинают подавлять волею своею и навязывать чужую жизнь и привычки.
   – Ты, отче, слепой? Ты вглядись в меня пуще! Ты бы ниц должон пасть предо мною и раствориться.
   – Вижу, сынок. Слава те Господи, пока зрю. Еще хмель в тебе бродит.
   – Я ваше царство и бог ваш!
   «Пусть чудят, – подумал Паисий, – пусть прихиляются, эх, дети-дети. Лишь бы не потерялись. А то куда занесет? Уж не очиститься. Придет старуха с косой, а ты в гордыне, аки во гноище. Куда плыть? Со своею прихотью не совладают, а уж метят править».
   Схимник вгляделся в гостя, в глаза его и поразился текучести, мглистости их. Были глаза как улово, где вода кружит: угоди ненароком – и засосет даже самого бывалого. И Паисия стало втягивать, у старика сердце стронулось и забилось порывисто. Спохватился отшельник, отвлекся от надменного каменного лица. А Симагин забылся на время в гордыне своей, пробежался по келейке, тыча пальцем на убогое житье Паисия.
   – Укрылся в берлог, дак и святой? А может, вор, может, убивец? Глянь, кровь запеклась. Я кровь хорошо чую, она душниной пахнет… Ты глянь, старик. Ты не вертись. Читать умеешь? – Симагин снял свой картуз, помахал пред стариком.
   Тем временем брат возился у огнища, готовил нехитрую выть, чтобы приветить богомольцев. Он дул на живые уголья, заслоняя глаза от золы, и был вроде бы сосредоточенным, одиноким, немым, глубоко занятым работою. Потом вдруг поднялся от огнища, когда заиграло под котлом пламя, и вошел в келейку. Донат не ожидал подобной порывистости от громоздкого, клешнятого человека. На мясистом багровом лице брата глаза казались особенно синими, с хмельною негасимою радостью в глубине. Такое было чувство, что брат всегда смеялся. Он подошел к Симагину, неловко и грубо стащил с головы странную шапку с надписью: «Я бог всея земли», вернулся в придел и бросил ее в огонь. Пламя возвеселилось и скоро слизнуло ветошь и прах. Случилось все в одно мгновение, Симагин только уркнул утробно и спрятал голову, ожидая удара. И Донат замер, ожидая грозы. Ведь на бога покусились, на нездешнего человека. Какою бесшабашною силою надо обладать, чтобы покуситься на самого бога. Но ничего не случилось, против ожидания кара не настигла брата. Он сидел на корточках перед костром, пластал на доске вяленое сохачье мясо и по-прежнему улыбался. Веселое пламя скользило по лицу, и в этом пламени глаза брата вспыхивали ослепительно и проваливались во мрак. И так чередою: дитя – зверь, дитя – зверь…
   Симагину бы загрызться, полезть на рожон, но он, бывший княжеский повар, из заморских стран привезший чудные мысли, вдруг вернулся к забытому холопству своему, и блаженный брат оказался чем-то вроде князя. Симагин опустился на корточки у стены, жалкий, пониклый, обхватил голову руками. Что мог сделать он пред дикой лесовою силой? Что стоило его слово, ежели не могло оно обуздать и привести в трепет даже одного человека. Ведь пред блаженным слова мертвы, блаженный живет своими чувствами, им правит неведомая сила. Симагин торчал куличком, тихо скулил и мотал головою и, наверное, впервые за много лет вспомнил Христа. Христос силою не мог внушить поклонения себе, не словом особенным, но страданьем ошеломил, растревожил и очаровал.
   Короткую просительную человечью слабость отшельник и Донат старались не заметить, но Симагин сам для себя потерялся и в этой келье возвыситься больше не мог. Хоть прочь беги, такая досада. Не время, значит, не время вести полки полками. Но когда-то же придет оно, желанное, и народ очнется от безумного сна, и примет Симагина как бога, и подымет над собою, и восславит.
   – Ты-то, сынок, куда стремишься? – спросил Паисий.
   – С Каменевым в Беловодье попадали. Он сказал, чрез вас ход.
   – Тсс… – Паисий сделал удивленное лицо, и взгляд его застыл на приделе, где возился над вытью брат. Сторожкие звериные уши того встали торчком. – Каменев, говоришь? – возбужденно, громче обычного воскликнул монах. – Сам-от где? – Он так сказал, без тени удивления, словно на белом свете Каменевых лишь один, тот самый, что смотрителем на станции Мужи.
   – Погиб, – вымолвил Донат, потупив глаза.
   – Погиб? – туманно переспросил Паисий, лицо его размякло, губы отвисли. – Погиб, ах ты Боже. Святый был человече. Ах, как же его угораздило, сердешного.
   Глаза у схимника, на удивление, скоро и легко набухли, зарозовели, поплыли, и старец заплакал обильными слезами, не отворотя лица. Донат еще не знал, что дано природою иному человеку плакаться за тех, у кого душа вовсе зачерствела, высохла, иссяк сердечный родник, отмывающий ум от гордыни, душу от тягостей.
   Он пошел к иконостасу, уже всех забыв, и там, стоя на коленях, стеная и причитая, безжалостно бия себя в грудь, стал молиться и плакать, и ручей потек от стертых калишек с примоста, по деревянному щелястому полу, с тихим шорохом пролился на охряной камень, скрытый плахами, и там пополнил озерцо, единственное в мире озерцо слез. Если продлятся годы Паисия и жизнь его не пресечется, то озеро подтопит пещерицу, выживет из нее горюющих насельников, подточит гранитный порожек и гремучим водопадом скинется в стремительную, белую от кипящей воды Мылву.
   Брат отвлекся от забот, вошел в келейку, встал на колени возле схимника, тоскливо, но осмысленно подвывая.
   Симагин очнулся, и удивлению его не было предела. Но вместе с тем слезы Паисия увели от скорбных раздумий и вернули ему прежнюю уверенность и осанку.

Глава девятая

   Запоздалая весна нынче скоро отгремела, отполыхала, леса оделись листвою, река укротилась в ущелье, вошла в прежние постели, уже не так сверкала белками. Распута кончилась, открылись дороги, и в пещерицу над Мылвою вползла тревога. Паисий денно и нощно молился, прерывая свои заботы о всей Руси и страждущем народе коротким птичьим сном: брат вел свои послушания, все заботы о хлебе насущном нес на своих раменах, нимало не роптая, уже не сверлил синими глазищами Симагина и однажды даже погладил его по голове, как малое дитя; бог шил себе новую шапку, ладил козырек, он был мастеровым, Симагин, и недаром портняжил по округе и даже в Сибири, на поселении, жил безбедно. Он все мог, этот человек, но возмечтал стать богом и упорно от человеческого убегал. Ему нравилось следить, как ловко работает брат, как легко все получается у него: кипит выть на огнище, вялится мясо, печется хлеб. И не раз у Симагина являлась новая мысль, когда он размышлял о будущем Руси. Хорошо бы, полагал он, чтобы весь народец стал таким – немногословным, безропотным, рукодельным и лишенным страстей. И тогда всем бы хорошо, верно? Никаких особых трудов к их обустройству, никаких сложностей и затей в устроении жизни от рождения до смерти. Такие люди даже ходить будут по-особенному, словно бы не отягощенные плотью, никого не задевая и не беспокоя своим присутствием.