– Любить не даете. Бог дал нам такие чувствия, дабы мы любили друг друга по своей воле и казались бы приятными. Мужчина может жениться три раза до семидесяти двух лет, начиная жениться от двадцати четырех лет своего рождения. А женский пол не прежде должен выходить замуж, как от пятнадцати и до сорока пяти лет. Так должно быть, иначе без этого добрый плод быть не может… А вы народ пресекаете в природных чувствах, противу воли толкаете в монашество, и когда мужчина еще в полном здравии и приплод может давать, его в монастырь. Бог за это по головке вас не погладит, коли вы землю народонаселения лишаете по своей прихоти. Да если принять во внимание, что у вас в силу закрытости Беловодья кровь по крови идет, аль нет? Только чтоб без обману, как на духу, а? Во-о… И скоро народятся у вас завистники и ненавистники, слабые сложением и здоровьем, даже совсем какие-нибудь уродцы и калеки. Вот вам и рай…
   Симагин умолк и медленным запоминающим взглядом обвел собор, наконец почуяв торжество в груди. Общее пониклое молчание притушило его гордыню и смягчило сердце.
   – А впрочем, неплохо устроились, отцы! Дай вам Бог! – вдруг по-ребячески откровенно и весело воскликнул Симагин, и глаза его заискрились дружелюбием.
   Одноглазый апостол ехидненько рассмеялся и с тревогою оглянулся на Учителя. Тот же сидел, погруженный в раздумья. Последний возглас сбил его охоту говорить и обличать, проповедь угасла, не родившись, и показалась вдруг Елизарию никчемной и ненужной. «Ой злой же ты человек, злоязычный, даже себе зла хочешь. Ведь ты и часу в свободной райской обители не пробыл, из-под запору не вылез, но уже все предал анафеме. Мнишь себя, скиталец, гордым человеком, но раб ты своим чувствиям, беспомощный раб. А ведь у нас все открыто для чистого, искреннего сердца. Иди куда хочешь, делай то, к чему от рождения принадлежишь, иль ковыряй землю, иль образа малюй, можешь в швальню податься иль по кузнечному, медному, золотому пойти ремеслу. Каждый может закинуть за спину котомицу и отправиться для науки в иные земли. Нет у нас надзору, управителей, ни кнутовья, ни батожья, лишь мы, наставники-апостолы, ведем пригляд, чтоб в скорбную минуту кому помочь в его слабостях. Каждый может пойти, но куда и зачем? Никого и не тянет. От добра добра не ищут. У нас и в любви нет принужденья. Но грянуло сорок лет, и стучит народ в монастырские ворота. Мы не зовем их, не грозим, не строжим, не пугаем. У нас все живут так, как позывает здоровая душа. Уж какой, парень, ты рожен, такой и заморожен; горбатого могила прямит… Снадобье, поди, нас подвело, и кто-то из братьев наших, странствующих юродов, выдал тебе Беловодье. Ведь так? Вот и сварим мы нынче иное зелье, и напоим тебя, и отправим обратно в Русь. И двинешь ты по всей земле-матушке, заглядывая в каждый угол, и станешь кричать: миряне, не ищите больше Беловодье, но стройте его каждый в своем дому. И все прочее, что было в твоей жизни, все проказы и помышленья, забудешь ты…»
   Но вместо всего этого Учитель Елизарий грустно и коротко ответил на измышления Симагина:
   – Молись пуще, и Бог простит. О конце твоем ты уведомлен был заранее. – Учитель взглянул на инока Авраама, и тот согласно кивнул.
   – Знайте же, я ничего не боюся! – закричал Симагин дрожащим голосом, криком перемогая страх и сам себя презирая за невоздержный, утробный вопль. Но с криком легчала грудь, наливалась тем холодом и мраком, когда упорный человек и на смерть готов, напрочь презирая и отвергая жизнь. – Ты, отечь, меня не пугай! Я посланник Божий. Я готов принять на себя все титулы, худые и добрые, назови меня хоть антихристом. Для избавления от ига рода человеческого – мне все не в тягость. И никакое ваше пойло не покорит мой разум. Тот-то Бог невидимый, а я – видимый. Вот я, вот я, нате-ко! А-а-а!
   Симагин неожиданно сорвался и побежал в дверь, но никто не осмелился окрикнуть, остановить его. Да и далеко ли кинешься, когда все тропы из Беловодья закрепощены тайным знаком и лишь апостолы и доверенные знают обратный путь в Русь. Симагин спустился во двор, где стояли четыре заветренных, побитых оспою идола, и с необыкновенной цепкостью и решительностью всполз на каменные вечные плечи. Утвердившись прочнее, он присел на голову каменной бабы передохнуть, а потом закричал в пространство, где сновали редкие согбенные монахи и старицы.
   – Поганые язычники, – вопил Симагин накаленным голосом, изо рта его будто бы вылетали молоньи и прожигали воздух. – Сейчас карающая десница моя поразит вас! Пришло светопреставленье, овны! Я принес вам новый свет! Спешите прийти и пасть, да прощены будете! Бейте во все вселенские колокола, сзывайте народ, посланник Божий явился к вам!
   С умыслом, впервые Симагин остерегся и не назвал себя богом. Усердствовал Симагин, сипя осевшим голосом, но никто не спешил на зов, и двор, без того пустынный, теперь вовсе вымер; лишь ровный низовой ветер, предвестник грядущей зимы, шерстил сухую траву. Не спеша приблизился Учитель, задрав голову и выпячивая сочные добрые губы, спросил жалостно:
   – Отвел душеньку, Божий человече? Утешился?
   Двое служек в черном принесли лестницу, приставили к идолице, подали руки встречь. Поддерживаемый за локти, Симагин торжественно сошел на землю. В глазах его стояли слезы…
 
   С первыми петухами в келью явился апостол Авраам и тайными подземными ходами увел Симагина из Беловодья.

Глава восьмая

   – Это место нашими отцами заклянуто! – показал инок на земляную нору под еловым выворотнем. Лишь громадный почерневший крест показывал на недавнее жилое прибежище. – Сюда остерегутся, сюда не хватятся.
   Инок досказал решительно, скорее властно, но глядя в сторону, тем самым давая понять Симагину, что далее пойдет один, чтобы не выдать тайного беловодского пути. Симагин принял это известие с внешним спокойствием, но в душе его после побега так и оставались пустота и некоторое неудовольствие, похожее на разочарование и обиду. Думалось, что давно хватились беглецов, кинулись в поиск, чтобы повязать негодяев, и, поди, уж всю тайгу обрыскали. Схватили бы, повели в обрат в путах, сквозь посад, люди бы толпились, глазели, вот и счастие бы.
   Но приходилось таиться в берлоге, где в давние поры случился грех, значит, нужно думать о выти, как наполнить утробу, и невольно Симагин вернулся мыслями к земному. Какой ни бог, но чем-то кормиться надо. Инок прочитал сомнения Симагина и сказал спокойно:
   – Там хлеб в крошнях и огневой запас.
   – А мне ничего не надо. Аль забыл, парень? Я бог. А Бог Святым Духом живет…
   – Там и постеля есть. Я тут летось живывал.
   Инок оглядывался и не уходил, что-то недосказанное держало его возле спутника. Может, внезапная измена мучила и боязно было сожигать последний ненадежный мосток. Еще не поздно было вернуться? Да нет, за двое дён, поди, хватились, занарядили заставы, елани и гольцы прочесали на много верст, но сюда не пойдут, это место срамное, отцами заклянуто. И невольно вздохнул Авраам, принагнувшись и скрывая затуманенное лицо, стал без нужды оправлять голенища легких походных сапог.
   – Значит, не берешь с собою? – удостоверился Симагин. – Так поторопись, сынок. Без нужды не задерживайся. И вновь обещаю: в новом царстве ты займешь место самое достойное.
   – А не Иуда ли я? – вдруг спросил инок. Это сомнение, видно, и мучило, изводило человека, хотелось ему какого-то особого утешения.
   – Июда себе желал блага, а ты – всем.
   – Это и манит. Разве бы решился? – осветился лицом Авраам. – Но как же с заповедью: страшен человек, не желающий себе добра? Ведь я на позор попустился, обратный путь пресек. Отец с амвона, поди, проклянул меня.
   – А, пустое, сынок. Не верь словам земным, но верь небесным. Ты желай, голубчик, всем добра, тогда и тебе перепадет.
   – Как Христос?
   – Фу-фу, – замахал руками Симагин. Он разговорился, ему тоже не хотелось, чтобы инок покидал его. Вот жить вдвоем посреди звериной тайги, никого не знать, не ведать – какое, наверное, счастье. Но Симагин тут же спохватился, осрамил себя за колебания. – Отринь Христа. Это был дурной, быть может, самасшедший. Я много где бывал, свету белого повидывал, с умными людьми речи вел. И все то подтвердили: самасшедшего распяли, и чрез него пало на землю страдание… А ты не колеблись, я вижу, ты шатаешься. Ну! Что тебя мучит? Ты встань над собою, знак даден. Я видел знаменье. Ты подымись над благом, отринь, отряхни прах с ног. Ну, сынок, смелее! Что обробел? Встряхнись, руками-то вот так, дыханье запружь. Помогает? – Симагин закрутил руками, натужился лицом, в глазах появился лихорадочный свет. – Ты чуешь, за плечами как будто махалки родились? Я когда захочу, то летаю, пуще всякой птицы вздымаюсь. Они мне завидуют.
   Авраам поддался воле Симагина и сначала робко, потом все решительней стал месить воздух руками. Но Симагин тут же и огорошил его:
   – Нет, не подымешься, грехи не пускают. Ты лучше отправляйся не мешкая. Встренешь березовского исправника, скажешь: от бога послан, от меня, значит. Он все знает.
   – Не Иуда ли буду, коли доложусь?
   – А ты запрись про Беловодье. Скажи, в Кий-посаде беглых скрывают.
   – Но то же неправда!
   – Правда, милый, все правда, коли из чистых уст. Со всех-то на Руси шкуру сдирают, а вы – кашу с маслом. Чем не бары? А мы, бывалоче, бар-то вешали, да-с. Чем же вы не бары? Но мы их подопрем, шкуру вспорем да соли засыплем, сала зальем. А? – Симагин захохотал, глаза его покраснели, взялись пламенем. Инок глянул на бродягу, что нарек себя богом, и устрашился. – Ты же хочешь верховодить? Хочешь величаться? – настаивал Симагин.
   – Не хочу власти, но хочу блага для всех.
   – Ну и поди, делай благо. А я подожду.
 
    Из письма священника исправнику.«… Сего апреля 5 дня я был между жизнью и смертью, а более близок к смерти по следующему случаю. После литургии часа в два пополудни к моему дому приступила толпа разъяренной черни, человек сот пять или более, все кричат, бранятся, сквернословят, требуют волю, волю решительную, совершенную независимость от помещика и ни от кого, подай, сейчас подай. Что ни говори, в ответ слышишь одно: „Врешь!“, со всеми бранными выражениями и скверными ругательствами: „Убьем, зарежем, задушим, мир велик, пришла воля, а у нас ее нет“. Тут был один в иноческой рясе, главный начальник бунта, имя его не знаю, но по всему видно, что он усерднейший сотрудник сатаны, подходят ближе, приступают плотнее, разбивают двери, входят в комнату в шапках, иной кричит: „Бей его, бей его“, другой: „Тащи его, сюда тащи“. Иной: „Куй его, вяжи его, души его, подай волю, сейчас подай“. Защиты мне не было ни от кого, за меня никто слова не сказал, все против меня».
 
   … И когда приключилось сие, пришлось стрелять и вышло большое пролитие крови…
   В деревню Байкину явился курчавый пророк нерусского вида и возвестил об истинной воле. И поехали к нему крестьяне с ближних и дальних сел, чтоб услышать праведное слово о райском месте, именуемом Беловодьем; а охраняли проповедника нарочными караулами денно и нощно, никого к апостолу не пускали, и когда появлялся он на крыльцо, чтоб явить слово, тысячная толпа смолкала разом и падала ниц, будто сраженная, столь светозарным был явленный нездешний человек. А он, тонкий смуглый вьюнош с бараньими, круто завитыми волосами и круглыми прожигающими глазами, толковал о Беловодье совсем по-иному, дескать, и в путь не надо пускаться, растрачивая понапрасну силы, нечего дороги мять, оставляя в сиротстве баб с детишками, а надобно прочь гнать из деревни Байкиной всякого пришлого начальника да с Богом на устах крепко приняться за труд. И он так толково объяснял грядущую жизнь, столько силы и веры было в его простых вразумительных словах, что все, прежде смутное, стало понятным. И сход постановил отныне господ не знать, всю землю, коя видна в ближайшем пространстве, поделить по душам, помня вдов и сирот, друг за друга стоять крепко и нерушимо, оброков и податей царю не платить, ибо он первый и наиглавнейший антихрист, под ружье в войско не вставать, с табаком завязать и хмельное забыть. Учредили крестьянское сельское управление, во главе его избрали Филиппа Попова. Он собирал сходы, расставлял караулы, заготовили для обороны толстые дубины, оковали их железными набалдашниками и наконечниками, разослали письма в другие сельские общества с просьбою о помощи. Вера же в пророка была столь сильна, что из других деревень присылали нарочные тройки с приглашением прибыть, водили его под руки, носили за ним скамейку, куда он и становился, с возвышенья вещая о Беловодье и будущей жизни. И так было Аврааму торжественно и сладко от почестей, так высоко вознеслась его душа, что прошлое замкнутое быванье вспоминалось темницею. Они прозябали там, середка лесов, они свой посад возвысили над всем миром, вознесли его, почитая за святой удел, но были, оказывается, лишь пупыри, таежное замшелое коренье. Вот на Руси народ воистину живет, мечется, он хотеньем полон и страданиями, и каждому новому натуристому человеку готов поклониться.
   Но вот прибыла в деревню Байкину воинская команда, и, когда исправник спросил о смутителях, вся толпа, а было народу не менее трех тыщ, закричала и бросилась на казаков. Авраам же спрятался в избе, наблюдал украдкою, отогнув край занавески.
   – Кто это? – спросил он у хозяина дома, увидев вялого, пониклого офицера, с трудом вылезающего из коляски.
   Ему же ответили, что это сам исправник Сумароков, гроза здешних мест. Услыхав эту фамилию, инок побледнел, и прежде забытый Симагин сразу вспомнился, как бы из темного угла явственно погрозил пальцем. Откуда бы ему тут взяться, верно? Но вот издалека передавалась, чуялась сила Симагина, и Авраам не смел ей перечить. Он потуже надвинул на лоб черный клобук, осенил окно кипарисовым крестом, оградясь от сатанинской силы, и двинулся к дверям с намерением выйти на крыльцо и явиться войску. Но его тут же и остановили с плачем и рыданием, и весь народ, что находился в избе, пал ниц и принялся умолять пророка, чтобы он не покидал несчастных.
   Ввечеру от исправника явился посыланный и объявил волю начальника, дескать, пускай бродяга Авраам едет прочь, куда душе угодно, а мы его не тронем и деревню не перешерстим, а решим все полюбовно, миром. Ночью Авраама тайно вывезли из деревни в возу соломы, но его настигли перед лесом казачьим разъездом и взяли в полон обманом. Народ же, узнавши о сем предательстве, всполошился, с кольями кинулся на казачьи постои и по команде исправника был встречен дружным ружейным огнем.
   … Так в деревне Байкиной пролилась большая кровь.
   Инок же Авраам отсидел в Тобольском тюремном замке до осени, и когда вышло разрешение от губернского воинского начальника, то был взят Сумароковым с собою для дальнейшего дознания.
 
   Только возомни, воспари в гордыне, и душа твоя тут же ослепнет и оглохнет. И, никогда прежде о том не помышляя, станешь ты жить по известной притче: богач обидел – и сам же грозит, бедняк обижен – и сам же упрашивает.
   Язва тщеславия скоро завершила начатое дело. Апостол Авраам, один из отцов Беловодья, несмотря на молодость, известный своим глубокомыслием и трезвостью ума, как-то скоро переменился, потек, расслабился и из прежнего, полного скрытой гордыни и самолюбия человека превратился в талый воск. Не стерпел дознания, открылся Авраам Сумарокову, и тот воспылал к бродяге неожиданной любовью. Подумать же, почитай, до сорока лет жил Сумароков в тени, мелкопоместный чиновнишко без особых выслуг, коих на Руси считай многими тыщами, – и вот выпала удача, сама птица далась в руки, лишь не упусти. Такую шальную птицу держи пуще, а то останется в долони лишь рулевое разноцветное перо да в груди ушибленная больная душа.
   Э-те-те-те… В глубине матушки-Руси да вдруг объявилась своя республика; искали ее да с ног сбились, все так полагали, что колокола льют поклонники да юродивые, сказку сочиняют для обмана и раздору. Сколько было в департаменте росписей, дескать, бежит народец в непонятную страну, нарекаемую Беловодье, где нравы, сказывают, куда почище европейских: мало что батюшку царя не чтят и податей никому не платят, так и попишка свой, из беглых. Толпы толпами сдвинулись с обжитых мест, запустошают земли, сиротят семьи, беглецов этих и каторгой не застращать и батожьем не образумить: будто дурманом кто опоил. Встречал таких Сумароков, не раз допрашивал самым строгим сыском и плетью рисовал на спине. Его, бродягу, кнутом распишешь по первое число да пристыдишь отцом-матерью, верой христианскою, а он все будто бредит, глядит куда-то вдаль пустыми глазами и рукою по груди шарит. Ах ты Боже, подумаешь, ведь нищий, никчемный человечишко побежал от семьи да от работы, заленивел, запаршивел, втемяшил себе в глупую голову бредовую мыслишку и, радый ей, лезет из шкуры вон на самый край света. Такого вернешь, бывало, к себе в домы, под надзор поставишь, а он через месяц-другой окреп, вошел в тело и уже снова напарника, сводника ищет да и соседей сбивает с ума сказками из чужих уст.
   Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.
   И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.
   Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать…

Глава девятая

   Тем временем в Беловодье не сидели сложа руки.
   Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди…
   Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому…
   Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.
   И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею…
 
   И собрались монастырские старцы, и стали крепко думать: Феодосий, Геннадий, Варлаам, Иоасаф, Симеон, Трифон, Даниил, Мануил, Яким, Наум и Савастиан. Но не могли столковаться апостолы, всем ли разом принять огненную купель иль самым стойким гореть, огнем кончатися, остальным же, малодушным и мирским (отрокам и отроковицам и кто в самом соку из мужеска и женска пола), растечься по земле по матери и где-то снова однажды скопиться с новой силой и иным разумом. Елизарий же сбивался к мысли, что негоже бы силой принуждать к кончине, и все на юродицу Иринью показывал. Та бегала под окнами Учителева дома и кричала: дескать, не хочу гореть со всеми. Не буду, вопит, гореть, я не трава и не дрова, чтобы поленом гореть. Какою странной прозорливостью владеет юродица. Еще на соборе не решено, к какому концу вести Беловодье, а монашке святым духом уже все нашептано, и она трепещет неведомо отчего и мечется по монастырю, разнося смуту.
   Одноглазый же апостол Геннадий настаивал вкупе гореть, пылать одним факелом: как жили согласно в счастии, так одним дружным кораблем и пуститься в бесконечное плавание. Знать, Богу было угодно, чтоб жили мы прежде особно, так неужли мы позволим, чтобы после нас обнищавший, покинутый беловодец сидел бы в неволе в оковах, с кедровою плахой на шее и чтоб всякий мог надсмеяться над ним и плюнуть в лицо. Эта опаска особенно сильно подействовала на прочих старцев, и впали они в печаль, как бы каждый из них вдруг узрел себя в горсти у ката, быть может, и на дыбе иль под кнутовьем, когда кожа с тебя слезает чулком, как с ошпаренного. Ой-ой-ой… Так ясно нарисовалось будущее положение, хоть вроде бы никто прежде дыбы не пробовал и под плетью смертно не маялся. Но каждый представил грядущую казнь и устрашился ею до телесного холода; а когда забоялись будущей жизни, то и нестерпимо пожалели своих близких, кто допрежь счастливо жил, опершись духом на монастырскую стену. Ой дети вы наши, дети, да как мы вас кинем во сиротстве? Будут вас в мялке мять, в жерновах катать, и уши-то вам обрежут, и носы обкорнают, да в эдаком-то шутовском виде и пустят по Руси, чтоб каждый на вас тыкал пальцем, вот, дескать, юроды идут, беловодские нехристи.