– Кто ты? – спросил скопец, перемогая отвращение.
   – Твоя смерть, – ответила женщина и засмеялась.
   Мурашки пробежали по спине скопца.
   – Ну и ладно, – спокойно отозвался он, но рука его споткнулась на укромном женском месте. – Когда-то помирать надо.
   – Шучу… Я мужа убила.
   – Не лги.
   – Может, и вру. Но одно верно, что безнадежно больна и смерти хочу. Разве смерть не может искать смерти?
   Тело женщины, наверное от холода, покрылось пупырками, и скопец отдернул руку. Вялость овладела им, не хотелось подыматься, но Клавдя был настороже, ловил каждый неожиданный звук в комнате.
   – Ты спишь? – вдруг, наклонившись к самому уху, выдохнула женщина.
   Клавдя не ответил, лишь ровнее заиграл горлом и всхрапнул. Этот горловой перелив случился так естественно, что Клавдя поверил своему храпу и подумал, что, наверное, вздремнул.
   – Момон, ты спишь? – снова спросила женщина и украдчиво, стараясь не потревожить скопца, перелезла через него. Нагая грудь щекотно скользнула по лицу. Скопец поежился, раздраженно подумал: «Не тяни время, кобылка, некогда мне с тобой возиться» – и едва расщурил глаза.
   Смутно белея гибким, присадистым телом, женщина крадучись подошла на цыпочках к поддевке, ловко вытянула бутылочку с отравой, налила в чашку вина, не жалеючи всыпала содержимое и, всхлипывая, захлебываясь и рыдая, выпила жадными глотками. Чашка выпала из рук и, звонко отскочив от пола, хрустнула. Скопец испугался вдруг неведомо чего, ему стало страшно, и он порывисто сел, худо соображая горячей головой. Все было как во сне и походило на игру. Женщина тупо, как слепая, уже не видя и не понимая скопца, заползла на постелю, легла на спину, стыдливо потянула на себя одеяло. Боже мой, какая же в ней была тяга к смерти, если с такой неотвратимостью шла женщина к своему гибельному концу.
   Клавдя, полуобернувшись и хрустя пальцами, любопытно всматривался в умирающую с неведомым ранее сладострастием, и липкий холодок ужаса и радости плыл по спине. Может, иного конца ждала, иного исхода желала незнакомка, когда выслеживала скопца и выпытывала его натуру? Отчего именно Момона выбрала она для своей последней игры? Чем таким поглянулся он и запал в душу, ежели из трех тысяч московских скопцов выглядела этого, тщедушного и жалкого, с широко расставленными камбальими глазами. Может, именно хилостью тела и привлек он, ибо более всего боялась женщина уйти из жизни растерзанной и безобразною, искровяненной, оплывшей в собственной руде и печенках. Она и после смерти желала остаться красивою, чтобы самые первые, оказавшиеся чудом возле ее кровати, не поразились ужасности и безобразию, что обычно преследует человека. Но этот, еще молодой меняла, немало поскитавшийся в притонах и подвалах ночлежек, он, поди, научился чему-то особенному и знает тихую смерть, похожую на сон. Но вот поторопилась она, невыносимо стало более ждать, заспешила уйти, вроде бы разуверилась в Момоне.
   – Господи, прости! – вскричала женщина. – Возьми к себе и помилуй. Не хочу жить, не хо-чу-у…
   Тело ее ломали судороги, но женщина так боялась умереть безобразною, что упорно пересиливала корчи и муки, последние вопы отлетающей души. А как хотелось вскричать в полный голос, по-собачьи завыть и этим криком утолить замирающее сердце. Она слышала, как коченели ступни, как стужа подымалась по голеням, вот отнялись колена, занемели бедра и спину одело железною кольчужкой. Но она все слышала и все соображала с необыкновенной ясностию ума, и единственно, что беспокоило и мучило ее, чтобы этот случайный человек вдруг не взялся ее излечивать и спасать. Кинется за людьми, примется сзывать, набежит любопытный народ… Память женщины стала меркнуть, угасать, пошла волнами, потом все заслонил любимый образ, солнечно-ясный, улыбающийся, с распахнутыми откровенными глазами; на шее под адамовым яблоком билась голубая жилка. И вдруг откуда ни возьмись наползла сверкающая змея с любопытной пестрою головкой и обвила шею…
   Момон нагнулся над умирающей и внимательно запоминал последние минуты. Шептал, едва касаясь губами холодеющего лба:
   – В тебе самой воля, ты эту волю исполни. Богу не угодно, матушка, чтобы ты умирала. Но Богу не угодно, чтобы ты жила. Ты не умри.
   Потом холодно осмотрел комнату, поскреб ногтем ледяную наросль на окне, приложился одним глазом к черному омутку, но ничего не разглядел во дворе. «Зачем я тут? – вдруг тоскливо подумал, запахиваясь в бекешу и ежась от мерзкого холода в груди. – Кто завлек, кто приневолил, будто за руку тянули?» Но тоскливые мысли, однако, не сбивали его с равнодушного трезвого расчета. От окна Момон еще раз оценил жилье, фарфоровую чашку со стола убрал в карман бекеши, помялся и звено красной рыбы, чтобы не протухло, не пропало даром, сунул за пазуху. «Дома съем» – так решил грустно. Вслух пробормотал:
   – Говорил тебе, баба, кушай больше. Закоим и в лавку ходил, тратился. Деньгами ведь плочено. Но ловка, ой ловка. Как скоро все устроила. Хитровановна…
   Момон едва приоткрыл дверь, выглянул на лестницу: слава Богу, никого нет, лишь внизу мерцает фонарь. Момон скоро и бесшумно, однако не теряя степенности, спустился вниз, вытаился на улицу и глубоко вздохнул. Ни души, кажись, пронесло. А впрочем, что за вина его? Руки к сему он не прикладывал, просто бабе в рай захотелось. По-прежнему сверху сыпало, и сквозь тихий хлопьистый снег проныривали редкие согбенные люди. Заложив руки за спину, слегка присбив папаху на затылок, Момон удалялся по тротуару меж сугробов, торя свою тропу. Теперь он заново переживал случившееся и чувствовал необычайную душевную легкость и радость. Момон еще раз представил свое поведение и остался вполне доволен собою. По пути он зашел в трактир Горячева, сразу пересек громадную залу, посыпанную опилками, вдыхая запахи варева, доносящиеся с раскаленной плиты, с интересом оглядел буфет, где на полках красовались батареи бутылок с водкою ординарной и двойною, всякие сладкие наливочки, ром и желудочная.
   Вышел буфетчик, хорошо знавший скопца в лицо, и Момон пожаловался тому, дескать, угорел и едва поднялся с постели ни жив ни мертв. Потом сел за край длинного стола, заказал ухи из сушеных тресковых голов да пару чая. Неторопливо откушал, вернулся домой. Часы отбили семь. У прислуги узнал, когда та вернулась, и тоже слезливо пожаловался, потирая виски, мол, угорел, едва не умер, да Богу спасибо, окликнул, потом был в трактире Горячева, поел ухи из сушеных тресковых голов, и вроде полегчало. Знать, не срок уходить из мира, не срок.
   Момон удалился в спаленку, положил в уши мерзлой клюквы, рискуя остаться глухим, и со спокойствием лег спать.

Глава пятая

   И миновали они саженный обетный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей и крохотным эмалевым образком Божьей Матери Умиленной; именно здесь в старопрежние времена случилось иноку Питириму видение, тут и похоронен был он, а не на мертвой горке за монастырем. И, пройдя бережину сквозь, ватажка подступила к Беловодью. Глянул Донат вверх и ахнул, не скрывая удивления и торжества, столь маленьким и ничтожным вдруг помыслил себя. Двойная стена городища с земляной насыпкой и подмостьями на случай обороны была рублена из неохватных бревен с заостренными верхами высотой сажени в три с половиною (откуда и лес такой плавили?), но пригнаны пали столь плотно, что меж ними, пожалуй, исхитрись человечий волос протянуть. По углам высились сторожевые башни на ряжах, с колокольными звонами. Гудел, не уставая, в монастыре трехсотпудовый батюшка-колокол, отлитый монахами-братьями, с пяти же угловых башен согласно подтетенькивали его сыновья, да малые дочери согласно подгудывали, тенорили колокольцы внучатые. Весь остров был залит звоном и боем, и мелкой подголосицей, и стеклянной хрупкой дробью; казалось, сама мать-земля пела, торжествуя: «Милос-ти просим, радуйтесь! Мило-сти просим, радуйтесь!» Но странно, что благовест не растилался по-над озером, не утекал предательски, не ударился в чужие пределы за лесистые хребты, но алым куполом подымался в белесую жидкую синь, слегка подмуравленную заходящим солнцем.
   «Что за причина? Что за торжество?» – снова подивился Донат, уже от всего млея, не в силах оторвать взгляда. Они шли окруженные неоружной ватажкой, брусчатая дорога некруто вздымалась меж высокими двужирными избами; и эти пятистенники, по задам окруженные репищами и военными амбарами, но без высоких заплотов, как водится по всей Сибири, тоже чем-то напоминали милую дальнюю родину. И здесь, как и в Поморье, с охлупней то ржали деревянные кони, то стонали и хоркали костяные олени, свесив над улицей ветвистые рога. Благовест обволакивал Беловодье, и от согласного колокольного пения избицам, наверное, тоже хотелось расти, и они тянулись вверх крутыми скатами крыш, деревянными узорчатыми дымницами, каждой связью еще не тронутого древоточцем тела. Передами хоромы гляделись на улицу; дорога вилась под косящатыми оконницами, закручивала одну петлю, потом вторую, но часовня с золотым шеломом, казалось, не приближалась и виделась недоступной. Пока двигались мерной поступью, Донат насчитал триста изб. Потом открылся взгляду небольшой прогал, травянистый лужок, за ним вставала монастырская стена, натуго перевязавшая монашескую обитель. И еще чему поразился Донат, когда кружили они по городищу, что в скопах народа, высыпавшего на заулки, в подворья, на улицы, свесившихся любопытно из оконниц, не виделось ни одного печального иль завистливого, грубого иль слезливого обличья. Весь народ ликом был удивительно светел, а телом крупен и породист, и только темные продолговатые глаза да крутые туземные скулы выдавали присутствие чужой крови. Женщины были в темно-синих сарафанах-костычах, темно-синие платы, по староверскому обычаю, вроспуск, зашпилены у шеи, на ногах кожаные полусапожки с серебряными пряжками; девицы-хваленки, что на выданье, те в голубых расшитых рубахах с опоясками под самую грудь, тугие щеки молоком промыты и густо нарумянены, брови насурьмлены, русые с рыжиною волосы убраны в тугие косы. И ни одной средь женщин старицы согбенной, подпирающей дряхлость свою батожком, как водится по всей Руси. Мужики же, напротив, все в белом – белые долгие рубахи ниже колен и белые порты, лишь на плечах короткие меховые поддевки, крытые темно-синим своедельным сукном, на ступнях остроносые опорки без каблуков, волосы подбиты в кружок и, чтоб не сыпались на глаза, подобраны кожаной тесьмою. Но парни – те в алых рубахах с косым воротом и с позументами, в наборных серебряных поясах и шелковых шальварах, туго перевязанных под щиколотками, а на русых кудрях легкие пуховые скуфейки. И снова меж мужчин ни одного трухлявого старца, прибитого годами. Будто и не изживался народ, а, вечно молодея, так и тянулся в небо иль в ранних годах исходил на нет. Но кабы в зрелую пору засыхал народец, то давно бы уж извелось Беловодье и быльем поросло. С великой жалостью и недоумением, как на несчастненьких, глядели беловодцы на скитальцев, дивились их печальному, истерзанному виду, так полагая, что в тех землях, откуда явились по-бродяжки, все так живут. И от этой мысли сердечная радость не тускнела, но, напротив, обретала большую крепость. Не доверяя глазам, насельники щупали паломников, касались края одежд, а кто и норовил погладить заскорбелые руки. Кричали, как глухонемым:
   – С каких стран-то идете? С басурманских аль с арапских? Там, сказывали, антихрист правит. Есть ли кто живой на Руси, иль все избылось?
   – С Руси идем, с Руси, – коротко отвечал Донат, и глаза его увлажнялись слезами. – Вот и дома, – шептал он, уверовав в край пути. – Вот и сбылося…
 
    Допрос первый.Монах-сторож открыл узкую дверцу в стене, и ватажка, теснясь, вступила в монастырь. И батюшка-колокол сразу смолк, и, покорившись ему, затихли звоны на башнях крепостной стены. И стало так тихо, что защемило в ушах. Из часовни повалил народ, монахи и монахини, все в черных грубых рясах, многие босиком; кто не мог идти сам, тех вели под руки. С виду не столь и великая, часовня оказалась, на удивление, емкая, и, когда вышли молельщики, они затопили и паперть, и площадь близ часовни. «Сколько же их здесь? Тыща абы больше?» – лишь подумал Донат, но поклонники тут же и растаяли, истекли по келейкам, жавшимся вдоль монастырской стены, да в больничные кельи, да в поварню, а кто и в швальню и в портомойню, в коровьи дворы. Караульщики, до того теснившие Доната и Симагина, как бы скрывавшие их от чужого взора, тут же и расступились, встали по четверо с каждой стороны и ввели за третью стену, с аршин высотою, не более. Это и был центр Беловодья, где жил сам Учитель. Весь просторный двор был обнесен малыми рублеными кельями, где жили двенадцать апостолов. На травяном лужке, видные отовсюду, стояли четыре каменных идола, глядящие в разные стороны. Сам Учитель Елизарий жил в двужирном доме, верхнее жило с высокими стрельчатыми окнами опоясывала галдарея. Где-то малиново позвал колокольчик, распахнулась дверь на галдарею, и решительно появился Учитель. Караульщики упали на колени, и Донат тоже с охотою повалился ничком, сладостно и глубоко вдыхая запахи настоявшейся жирной травы; лишь Симагин строптиво упирался и постукивал посохом, гордыня не давала ему склонить голову. Кто-то, однако, успел содрать с него лисий облезлый куколь, и заскорбевшие в дороге грязные волосы встали на голове колтуном.
   – Склони выю, нехристь! – грозно прошипел главный ватажник и, не вставая с колен, потянул Симагина за рукав сермяги.
   Завязалась короткая задышливая схватка. Симагин багровел, фушкал, плевался, но упирался молча.
   – Оставьте его! – приказал с галдареи Учитель и, благословив всех, ушел в дом.
   Скитальцев же повели подземными коридорами, пока они вовсе не потерялись. Сторожа освещали дорогу яркими факелами, и бревенчатые стены отсвечивали багровым, будто напитанные кровью. Потом бродяг развели по кельям, каждого особь, явились молчаливые старухи-монахини с шайками горячей воды, намыли несчастных, обиходили, покрыли черными грубыми рясами, накормили и напоили горьковатым сытным отваром. И глубокий сон сразу сшиб скитальцев. Наутро Донат очнулся настолько здоровым и чистым, будто и не испытал изнурительной смертной дороги. Опять молчаливые монахини дали штей да квасу и повели на волю. На одном из переходов в тупичке попался Симагин с провожатым; он был, по обыкновению, хмур, без куколя и посоха, не знал куда деть руки. Он бормотал что-то, порой повышал голос, будто грозил кому-то, знать, готовил проповедь.
   Скитальцев ввели в верхнюю просторную залу, лишенную всякого убранства, отчего она казалась особенно светлой и пустынной; солнце било в стрельчатые цветные оконницы, и голубое с золотым, переливы радостных красок поначалу ослепили Доната. Он зажмурился, привыкая. Апостолы были в сборе, они поначалу едва увиделись сквозь голубую дымку и показались росписью на стене, столь недвижно и торжественно сидели они на длинной лавице, покрытой шерстяным ковром. Они были в длинных голубых подризниках, левое плечо препоясано розовым лентием наподобие ораря, на ногах кожаные чуни с загнутыми носами. Тут снова раздался малиновый кроткий звон, открылась невидная прежде дверца, и, ведомый двумя черными служками, вошел Учитель. Он был бос и ступал неслышно. Светло-голубые широкие глаза были задумчивы, Учитель словно бы смущен был чем. Только сейчас Донат близко разглядел Учителя и удивился его облику: в этом живом, полном энергии лице не было постной желтизны и удрученности, а покляповатый, вислый, с широко взрезанными ноздрями нос и сочные, толстые губы сообщали ему то добродушие, что дается природою добрым и щедрым душою людям.
   Он сел на лавицу и заполнил пустующий прогал меж апостолами; те как бы сдвинулись теснее и стали единым целым.
   – Мы хотели бы послушать вас, – тихо сообщил Учитель и обвел взглядом собор. Сидящий рядом апостол, согбенный старик с вывернутым левым глазом, наклонился к Учителю и что-то дерзко зашипел, но Учитель не оставил его слов в тайне. – Отец Геннадий сообщил мне, что ты бес, у тебя волосы навыворот и хвост топырится. Может, ты явишь нам сии приметы?
   Собор добродушно захихикал. Симагин побагровел. Учитель хлопнул в ладони, вошли служки в черном и внесли низкую скамью. Донат сел, с любовью озирая апостолов сквозь сиреневый туманец. В часовне шла служба, и согласное пение обволакивало дом Учителя.
   – Не судите да не судимы будете! – воскликнул Симагин. – На бога покусились, презренные твари.
   – Самозванец! – взвизгнул апостол Геннадий. Полтора века он прожил на земле, он помнил еще устроителя Беловодья инока Захария. – Я давно поджидал тебя, давно! – торжествующе воздев палец, объявил апостол. – И ты явился, антихрист. Меня не проведешь, не-е. Еще старец Елеазар Анзерский остерегал: и явится к вам, говорил он, антихрист, ликом смугл, а на шее у него будет черный змей.
   Донат задрал глаза и вздрогнул: на толстой шее Симагина становые жилы набухли и посинели, напоминая спящую змею. Но такими словами Симагина не запугать; его лишь разожгли угрозами, распалили сердце, вдунули в него жизнь.
   – А-а-а! – завопил он и засмеялся скрипуче, мелко. – А-а-а, бесенята. Ежели не бесенята, дак пошто спрятались? Пошто живете не как добрые люди?
   Собор зашевелился, ропот прошелся по апостолам, и лишь тот, сидящий с краю, смуглый, с курчавыми волосами, цепко, с жадностью глядел на Симагина. Взгляды их скрестились, и, что бы отныне ни говорил самозванец, он обращал к нему, обволакивал его словами, отравлял ядом его душу, чуя в нем своего собрата, подзуживая и растравляя его скрытную, тщеславную душу. Сейчас Симагин готов был растечься, всего себя отдать, перелить в молодого инока. Он лишь спросил его мысленно: «Ты хочешь стать Учителем?» И молодой апостол отозвался: «Да!» Кто знает, как сочиняются духовные союзы, но неисповедимым образом такие люди вдруг находят себя среди огромной толпы и в короткое время заключают тот союз верности, коий не разорвать и смерти. Учитель поймал перекрестный взгляд апостола Авраама и самозванца – и вздрогнул. И вся тревога и трехдневные споры на соборе (пускать – нет в Беловодье незваных) вдруг показались ненапрасными. Какую слабость таит слово, какую неведомую, испепеляющую, подтачивающую власть несет в себе? Лукавое слово имеет ту сладкую силу, коя даже в стане непримиримых врагов может найти себе сотоварища: оно может затмить самый светлый ум. Именно слово переносит ту страсть, коей можно обуздать и полонить иль повести за собою любого твердого человека.
   – А знаете ли вы, еретики, что вот-вот небесные трубы возвестят начало моего тысячелетнего царства?
   – Ты, брат, полегше нащет еретика-то, – миролюбиво подсказал Учитель. Апостол Геннадий не мог успокоиться, бил пяткою, едва доставая пола, и не скрывал своего презрения к самозванцу. – Мы от еретиков-то, батюшка, сквозь Русь бежали в старопрежние времена и истинную веру строго блюдем. Какие ж мы еретики?
   – Что-о? – перебил Симагин. – Попрятались, как шишы, воры клейменые! Али мести боитесь, закона? Так всякая власть от Бога. На что ваша воля, коли она хуже тюрьмы?
   – Да куда вольней-то, батюшка, – простодушно развел руками Учитель. Он не мог взять в толк, отчего так пылает и гневается незваный гость. Не ему ли и быть ниже травы, а он ерестится, растоковался, как глухарь на елине. – У нас, почитай, рай. Иль вру?
   – Рай, рай, – закивали седовласые апостолы; светлая, глубокая чистота была в их невинных выцветших глазах, и лица, казалось, просвечивали сквозь. Такие люди будто бы не стареют, не изнашиваются и не умирают.
   – Воля, когда во-о! – размахнулся руками Симагин. – А у вас – во-о! – показал кукиш, и почудилось скитальцу, что на его жест молодой курчавый инок согласно кивнул. – Истинную волю тогда только получите, когда сохраните того человека, который найдет ее вам.
   – А как узнать сие?
   – Глаза пошире разуйте, босота! – Симагин выпятил грудь, очевидно намекая на себя. Курчавый инок отчего-то потупил взор и слабо смутился. – Истинная воля до тех пор не дается, пока не прольется много крови христианской…
   – Мы же от крови бежали! – вскрикнул апостол Геннадий.
   – Много кровищи прольется, много, и на ней вырастет алый цветок. И царь про то знает и крепко-накрепко приказал меня караулить денно и нощно и до моей избы не допускать ни господ, ни чиновников, ни попов, ни прочего бродячего люда. А я вот исхитрился да из-под стражи и сбег, и буду отныне у вас ждать часу, когда приедет сюда младый вьюнош лет семнадцати и будет у него на правом плече медаль золотая, а на левом – серебряная. Тому вы поверьте и меня выдайте, и принесу я вам тогда волю истинную.
   – Но что за воля слаже нашей? Нас, говорят, сыском сыскались.
   – Это бес пеленами очи завесил…
   – Но как же тебе, мил человек, поверить, ежели ты самозванец, сам себя Богом нарек. И без стыда на лице.
   – И снова бес вас искушает! – торжествующе сказал Симагин. Оловянный взгляд неподвижных глаз был гнетущ, тревожен и имел власть необъяснимую. – Ежели Бог, дак в него верить надо – и все. Надо в ножки пасть. А вы раскумекиваете. И так и эдак, все выгоды кругом ищете. Бес и поймал.
   – А в другом каком месте ты пошто волю не устроил? Ты пошто к нам поперся? Ты бы дал тамотки воли.
   – И снова бес глаза застит. Разве Бога спрашивают, откуль ему волю двигать, с какого конца Руси? Разве тебя, отец, спрашивали, где родиться? Где Бог дал, там и явись на свет. Там, значит, и нужон, а не в другом месте.
   Апостол Геннадий молчал, стриг самозванца глазами. Курчавый инок согласно кивал головою – то ли Симагину, то ли своим мыслям. С лица Учителя не сходила задумчивая смутная улыбка. Знать бы ему, ведать, сердешному, как своими руками с этой минуты разрушал он воздвигнутое за долгие годы неимоверного труда. Да полноте, может ли слово сокрушить то, что имеет корни и укрепу в земле-матери? Слово – это августовский сполох в ночи, отблеск замирающего солнца, блик в озерной глади, утекающее курчавое облачко в небе; разве солнечный блик может затмить озеро иль выпить его, иссушить? Полноте, пусть говорит нездешний человек, явившийся из далекой Руси, из родины нашей. Раз пришел к нам, значит, Богу угодно было. Так размышлял Учитель, не сводя кроткого взгляда с гостя, и тем поощрял его. Пусть прояснится человек, пусть вынырнет из темени – тогда знать будем, с чем явился к нам, с каким умыслом. Правда, говорит с апостолами, как с малыми детьми. Неуважение чинит, что не подобало бы гостю. Смирения мало, в гордыни горит, аки в пещере огненной. Глаза, будто кресала, искры брызжут.
   – А отчего, сыне, с нами беседу ведешь, как с малыми детьми?
   – Как не дети? И всамделе истинно дети. Какой от вас прибыток на Руси? – продолжал насмешничать Симагин. – Спрятались от мира и родину забыли.
   – Родину мы чтим. Далеко она, но близка в памяти. Потому и тебя допустили на Кий-остров, не отвадили, подобру-поздорову не спровадили. Ибо земляк с тобою, земляк наш, сородич, и оченно хотим мы спознать, как родова там наша…
   – А это, выходит, не родина? – переметнулся Симагин, не желая отдавать разговор.
   – И это родина… – с достоинством отозвался Учитель.
   – Так вы и лжецы к тому. Фарисеи-двуличники. Разве можно человеку иметь две родины? Во оныя последние всеобщия испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться. Но вы не только родину разменяли, но и Бога позабыли, в лицо его не признали. А я вдруг к вам и явись, всех царей царь, и вы меня притесняете, допрос ведете.
   – Что ты заладил, голубчик? У тебя язык чирьями порос.
   Апостолы поднялись с лавки, низко поклонились на все стороны света, а особливо Учителю, и удалились в боковую дверцу.
   Явились служки в черном и развели скитальцев по кельям. Учитель же медлил, предаваясь смутной тревоге. Он видел, как по двору провели незваных гостей; тот, что постарше, новоявленный бог, часто оборачивался и грозился кому-то худым, скрюченным пальцем. А истинный Бог не грозится, что попусту грозить? Лишь одно сотрясение воздухов. Но, однако, Учитель почувствовал вдруг вину за недавний гнев и уже с непонятной ревностью и пристрастием следил за Симагиным.
   – Господи, дай укрепы! – задумчиво молвил Учитель и тяжело вздохнул.

Глава шестая

    Допрос второй.На вторую беседу скитальцев вели порознь, они лишь на миг встретились возле дома Учителя. Завидев Доната, Симагин побелел от гнева и пообещал:
   – Безумцы, выродки! Рога вырастут, ослиные уши и поросячьи хвосты нашлю на них, гноищем изойдут и блевотиной и станут скакать на четырех костях, аки твари поганыи!
   «Опомнись, отец родимый!» – хотел бы жалостно остеречь Донат, но язык не повернулся, да и не успел бы: монахи подхватили Симагина под локти и ввели на судилище. Видеть бы Донату, как сразу переменилось обличье бродяги, в какую умильную, кроткую личину облек он норов свой, почуяв на себе крепость иноческих рук. Донат же остался, позабытый, возле каменных идолов и невольно, глядя вослед Симагину, прислонился к изваянию, едва доставая макушкою покатых плеч его, хотя и сам был росту немалого. Четыре бабы, грубо обтесанные зубилом, стояли спиною друг к дружке и дозорили во все концы света. У них были распухшие, низко опущенные животы, тяжелые, вислые груди, тупые, плоские лица с короткими, приплюснутыми носами. Но в бесстрастных навыкате глазах виделось то мудрое спокойствие, какое бывает у нажившихся старых людей. Всего вернее – это были не идолы и не туземные боги, свезенные из дальних степей, но странные, когда-то здесь обитавшие и внезапно окаменевшие люди с побитыми оспою лицами. Мелкая торжествующая улыбка так и застыла на толстых полураскрытых губах, когда их застала смерть. «Все суета сует, – казалось, говорили они. – Мы были до вас, мы населяли эту землю, счастливейшие из счастливых».