Долго бились, споря до хрипоты, никогда так нетерпимо они не схватывались прежде: не о себе пеклись, самим-то за счастье гореть, но жаль было тех, кто от их крови, от их семени пошел. Корень-то свой выжечь, дак будто и не являться на свет. А если паствы не станет на земле на матери, так нужен ли пастырь? Куда Бога-то деть тогда? Лишь апостол Геннадий в постриге с семи лет, и голос крови не тревожил его. Вся заскорбевшая, постоянно ознобленная кожа его изношенного тела так скучала по теплу, что огонь сожжения уже чудился праздником. Одно тайно смущало Геннадия: сможет ли его душа взмыть свободною птицей, иль она устало потянется в занебесье, облепленная грузом чужих немощей? Стеснится народишко, скучится, взвоет – и разом пропадет праздник. И Елизарий поистратился духом, плоти в нем слишком много. Широкому в кости, мясному человеку невмочно гореть, жди, когда-то сердечко лопнет. Апостол Геннадий пошире разлепил глаз с бородавкою на верхнем веке и, постепенно озирая Учителя, пожалел его. И кривого старца осенило вдруг: ведь они, апостолы великого собора, собравшиеся ныне, не знают, оказывается, природного девства, их род держит, излитое похотное семя мучит, они вервями связаны с землею, так куда же им лететь с такими путами? Стреноженную лошадь, как ни секи, как ни нажаривай по бокам, она не кинется наметом, но запрыгает, будто старая ворона. А он, апостол Геннадий, воспарит ко Христу и за его Престолом первым встанет.
   Всесильный от сердечного торжества, внезапно воспылавший гордынею, апостол Геннадий вдруг позабыл о преклонной старости своей и решил приказать Учителю, дескать, покинь ты нас и уединись, а мы возвестим нашу волю народу. Но не успел старец возвыситься, как ударил набат. Царев колокол на монастырской церкви широко загремел, разлился, звонарь шально метался на вервях, таскал медные языки, и в лад ему, с некоторым испугом и опаскою, подыграли звоны на угловых башнях.
   Апостолы поспешили на крепостную стену, а там уж народ. Глянь, от старинных гарей, где прежде жита высевали, наехал чужой обоз. Серая стая обметала противный берег, грязня январский снег, а после нерешительно сползла с кряжа на лед, норовя к острову. Оружные миряне приникли к бойницам, любопытство на их лицах смешивалось со страхом. До сих пор не думалось, что к ним вдруг могут явиться чужие люди; и гостя-то чужого не хотелось, а тут враг подступил с худыми намерениями. Что стены противу чужого умысла? Долго ли удержат врата? Ибо против самых крепких замков есть ключи. И впервые, наверное, Учитель Елизарий испытал чувство беспомощности и озлобления. Предстояло обороняться, пролить чужую кровь, но никто не умел убивать. И хотя чужаки уже стояли под крепостью, но все еще не покидала надежда, что пришельцы образумятся, а попугав и видя, что с мирных людей никакого вреда нет, оставят Беловодье во спокое. Елизарий готов был согласиться и на выкуп, на долгую дань, только бы не биться на бранном поле. Вдруг лопнул воздух, словно ударили длинным кнутом, с воем пролетело ядро, взорвалось на монастырском подворье возле Учителева дома, снегом осыпало идолищ поганыих. Дети побежали смотреть на чудо, копоть пробовали на язык. У каменной бабы, глядящей на восход, оторвало левую грудь; рана была мясистого красного цвета и походила на спекшуюся кровавую язву.
   От обоза отделились несколько конных казаков и с пиками наперевес поскакали к крепости, пробуя взять ее нахрапом. Но лошади скоро увязли, и казаки беспомощно встали, стреляя из винтовок. Они так и дожидались в снегу, пока, протаптывая дорогу, не подтянулась вся команда, оставив возы под берегом. Из второй пушчонки тоже пугнули для острастки, но беды не причинили. Воинский начальник вопил и грозился, приставивши ладони ко рту, махал смушковой черной папахою, но посадская стена не отзывалась на крики, выглядела безлюдною. Спешились. Сумароков приказал брать городище приступом и не медля, требовал до ночи захватить бунтовщиков. Им овладели воинский азарт и горячка. Казаки подтащили лестницы, полезли на стену и неловкостью своей изрядно позабавили обозников. Вдруг со стены грянуло шумно и бестолково, казаки посыпались с лестниц и побежали. Сумароков гарцевал на коне и лупил плетью, кто попадался под руку. Казаки остывали и со стыдом возвращались. Оказалось, со стен стреляли пыжами и вреда причинить не могли. Сумароков не знал, кого берет приступом, и то, что по войску стреляли пыжами, несколько смутило его и уязвило. Он приостыл, приказал команде дружно отойти в станы, разбили палатки, окружили лагерь возами, выставили караулы, боясь ночной вылазки. Березовский протопоп Мисаил увещевал Сумарокова скорбным, тихим голосом, просил не торопиться, не пороть горячку, но пойти на сговор; наставлял с наивозможной кротостью, но в душе, однако, пугался бешеного исправника, о коем ходили по Сибири бесчисленные легенды. Его бледный лихорадочный вид, измаянный долгою дорогой, и неспокойные навыкате глаза внушали священнику непроходящий трепет. Поговаривали, что в столице у исправника рука, и крепкая, и к губернатору он вхож, потому и не могут недовольные сбить его с седла.
   Инок Авраам непрестанно молился в углу, его гибкое юношеское тело таяло в поклонах. От инока пахло проказою, но протопоп лишь нынче вдруг почуял, как смердит от пленника.
   «Господи, как слаб человек», – подумал священник, тайно презирая иуду. Хотя и там, за монастырской стеною, тоже таились отступники, бежавшие от веры и царя, но то были стойкие прелестники, внушавшие уважение. Потому хотелось поглядеть на них в натуре, полюбопытствовать на их устройство жизни, такое соблазнительное для черни. Хоть бы образумились, не поддались гордыне низкие люди, склонились пред царевым войском: плетью обуха не перешибешь. Раньше-то думалось, что Беловодье – это сказка, забава блудного люда, ленивого до работы, неясный больной вымысел ведуна, прижившийся в суеверной толпе. «Но если есть на свете Беловодье, то закоим Бог?» – вдруг усомнился протопоп и невольно покраснел, поглядел на исправника. Тот лежал на походной кровати и, бездумно уставившись в потолок, дымил трубкой.
   – Никита Северьяныч, – попросил священник, – попробуем-ка мы пойти на сговор. Авось Бог еще не совсем покинул этих пустоголовых. Для острастки пужнули, а теперь бы погодить.
   Сумароков лениво скосил глаза и не ответил. Он размышлял о грядущем дне, ему хотелось шума, грохота и какой-нибудь проказы. На выдумки он был большой мастак.
   И поутру отправились на уговор березовский протопоп Мисаил и начальник Сумароков. Сумароков успокоился, сейчас был зорок. Он увидел высокие островерхие копны сена с нахлобученными шапками снега, и в нем тут же созрел умысел. Впереди шел казак, денщик исправника, и помахивал белой тряпкой, наколотой на тесак. Встали близ стены, на ружейный выстрел, и протопоп невольно поежился, глядя на узкие бойницы с просверками чужих неразличимых лиц. Ясно, что за ними следили и выжидали, но белесая, заиндевелая стена из кедровых толстенных палей была миролюбивой и не таила угрозы. Но вот угловые звонницы дали тихий печальный благовест, открылась узкая невидимая дверка, и оттуда вышел старец Геннадий, а чуть погодя и Учитель Елизарий. Они были в белом грубом одеянии, в белых же куколях с нашитыми золотистого цвета крестами. И началась долгая, утомительная словесная пря. Одни домогались открыть ворота, другие упирались, стояли на своем. Сумароков, видя бесполезность своих усилий, отошел в сторону, с хитрым любопытством наблюдая крепость и высыпавший на стены люд. Его, однако, не покидало ощущение долгого сна, какой-то болезненной напасти, внезапно сковавшей все члены: вот однажды по хвори впал в дрему, обволокло спячкою голову, и тут пошли рисоваться всякие чудные картины, похожие на явь. Виданное ли дело, чтобы в пределах государства Российского, где каждая пядь земли запечатлена на межевых картах, вдруг обнаружился разбойничий посад со своей властью, со своими желаниями и прихотями. Значит, можно быть самому себе господином и не считаться с чужою волей? Ежели я чего возмечтал особенно иль чего-то благоприятного себе хочу в ущерб многим, то могу, значит, всем пойти насупротив. И не болезнь то моя, но обыкновенное положение сильного человека.
   Протопоп и беловодские апостолы состязались в вере, криком кричали, позабыв о благолепии и пристойности. Они худо понимали друг друга, ибо каждый отстаивал свою правду. Единый Бог вдруг разделился для них, и земля-матерь вдруг располовинилась.
   «Не мешали мы никому, и не допирайте нас», – однообразно повторял Елизарий, не веря в добрый исход.
   Учитель давно надломился, и его слабодушие сказывалось на силе Беловодья. Да сын вот еще, переметчик и злодей, предал веру и надсмеялся, а сейчас привел к посаду татей, несчисленное волчье стадо. И оттого, что Елизарий постоянно думал о сыне, всю утомительную прю он отдал во власть апостола Геннадия, а тот был затуманен старостью. Ему бы вот сейчас же и гореть, не медля взойти на кострище, но лучше будет, ежели взняться факелом сообща, с упорством сцепив зубы. Потому Геннадий не особо и боролся с протопопом Мисаилом и заученно выкрикивал проповедь, которая перешла к нему от соловецких монахов. Учитель Елизарий отвечал невпопад и туманно всматривался во вражьи станы, где ныне в шатрах пропадал сын. Елизарию мнилось, что сына там нет, а он где-то, поди, загублен в темницах, затравлен, заеден мышами, ну а коли уцелел и привезен сюда вживе, так лежит в углу с кляпом во рту и с кедровым стулом на шее, а сторожа постоянно пинает его в боки.
   – Вернитесь, дети мои, в лоно Церкви, и царь смилостивится и простит. Что затеяли, еретники, чего разблажились по себе во всех пределах, смутители? Придите к нам, как вернулся с повинною отрок Авраам. Он постучался к нам, и царь не оставит его без милости.
   Учитель Елизарий вздрогнул, не веря ушам своим: по впалым щекам, обметанным седым волосом, пробежала судорога, но взгляд серебристых, слегка подголубленных очей оставался кротким.
   – Двести лет стояло наше царство, – сказал он. – И нет силы сокрушить его. Несокрушимо оно, наше царство. Вавилонская башня пала, а мы вековечны. А коли так, то подите прочь с миром, оставьте нас и позабудьте. А инок Авраам?.. Он волен. У нас каждый волен. Чего тут толковать… И в добром дереве вдруг заведется тля.
   Три дня толковали протопоп Мисаил с Учителем Елизарием. Сошлись дать исправнику и солдатам денег до двух тысяч серебром с условием, чтобы те отъехали прочь с острова и дали сроку думать беловодским апостолам. Но, получив деньги, Сумароков с острова не съехал, а, вплотную приблизив пушки к посаду, обстрелял церковь в надежде причинить пожар. И снова вышли с Беловодья Учитель и апостол Геннадий и нынче уговорились на четырех тысячах серебром, а клятву сотворили с исправником, пожавши руку через саблю. Такой уговор переступить нельзя, непростимый грех. Но Сумароков, приняв деньги, не только презрел договор, но более того, распалился, стал просить у старцев новой казны пушниною. И было доставлено из ограды двадцать возов пушного товару. А меж тем исправник дал команду готовить новый приступ, обещал казакам отдать посад на разграбление, сулил большой дуван и всячески проклинал, поносил воров, схоронившихся в крепости. Ночью принялись казаки стрелять из крупного и мелкого оружья, навели много шума и страха и лестницы подтащили, чтобы взлезть на стены. Но миряне, видя ту неправду и ложь, принялись палить пыжами, и лестницы спихивали, и едва отбили штурм от стены. Служивые со стыдом отошли в свои станы.
   Наутро узкая дверца более не отперлась, с внутренней стороны нарубили толстый бревенчатый щит, и ход из Беловодья окончательно закрылся. На стене появился Учитель Елизарий. К крепости подъехал исправник Сумароков и переметчик Авраам в ветхой одежде, старик стариком, с тусклыми, выплаканными глазами. Верхи он сидел неловко, скатившись на один бок, и на ослепительном снегу казался черной вороной, случайно попавшей на гнедую кобыленку. Завидев его, Елизарий справился с волнением и с гневом крикнул сыну:
   – А ты, смердящая тля, поди прочь!
   – Отец! – воззвал Авраам. – Выслушай меня!

Глава десятая

   С того дня, как бежал вор Симагин с отступником Авраамом, Донат находился в строгом затворе в подземной келейке. Его будто забыли, и только разовая скудная выть давала понять, что Доната помнили, не прощали. От затхлого воздуха и постоянных сумерек Донат занемог и заболел глазами, но духу не терял и, как никогда, много молился. Однажды он расслышал небывалый шум наверху и пальбу, дважды сотряслась земля, и монах-прислужник, принесший выть, признался, что на Беловодье сошла беда. И с этими словами он с такой ненавистью посмотрел на Доната, будто тот и принес напасть.
   После трапезы Доната вдруг повели наверх, глаза защемило снежным светом. У каменной бабы была оторвана одна титька, из раны сочилась «кровь». Пахло гарью, копоть посеялась на монастырской площади. Донат не успел удивиться, как его торопливо проводили на стену, посадские пугливо отшатнулись от него, как от прокаженного. Он остался один на один с Учителем Елизарием. Где-то невдали, наверное на звоннице, кто-то звонко и бранчливо кричал, насылал проклятья. К бойницам приникли осажденные с мелким оружием, сыпали на полки порох, краем уха слушали брань. Дощатый козырек закрывал от взгляда остров, а глянуть в прорезь стены Донат отчего-то не решался. Впервые Донат оказался возле Елизария и рассматривал его с особой жадностью, как бы считывал всего. У Елизария была поясная, тусклого серебра борода и широкие, сочные губы, слегка приоткрытые, откуда светилась крупная зернь молодых зубов. «Такому человеку и жить несчитанно», – подумал Донат, любя Елизария пуще, чем родного отца. Елизарий уловил откровенный, чистый взгляд и слегка просветлел ликом, слабо улыбнулся. Они постояли молча, примериваясь друг к другу, ростом вровень, крепко сшитые. Потом, также ни слова, ни полслова, поднялись на звонницу, откуда собачился невидимый человек. На глядене, широком бревенчатом выступе с укосинами для упора, мостился апостол Геннадий и вопил вниз; голос его дробился в срубе и невнятно, с вороньим карканьем и подвываньем утекал в луга. В левом углу стоял старинный мушкет, Елизарий сначала пугливо коснулся его, потом перемог себя и насыпал пороху в ствол, забил пыж. Донат, недоумевая, следил за Учителем.
   – Туда гляди-то, – промычал Елизарий и кивнул на старца.
   Когда Донат отвернулся, Елизарий сунул в рот свинцовый окатыш и стал торопливо жевать его. Донат высунулся и увидал у дальней проточины чужие станы, множество оружного люда, костровые дымы; две пушчонки, задрав поганые рыла, увязли невдали, возле них возилась прислуга. Под самой же стеной препирались двое конных чужаков. Авраама, несмотря на зачумленный вид того, Донат признал сразу, а когда разглядел и второго, чинно откинувшегося в седле, в богатой бекеше с оторочкою и смушковой папахе с алым донцем, у скитальца потемнело в глазах. «Возможно ли такое на свете, чтобы через многие тысячи верст, в самом тайном схороне, этот серый волчина снова настиг; вон куражится, сытый и теплый, злодей злодеем, – уже с каким-то страхом разглядывал Донат Сумарокова. – Не оборотень ли то? Не сам ли антихрист вживе?» Донату вдруг захотелось спрятаться, чтобы волчина с лобастым лицом вдруг не нашарил его холодным взглядом. А тот, поигрывая плетью со свинцовым оголовком, кричал насмешливо, с наигранной злобой:
   – Ежели государю не покоритесь, я с вас шкуру спущу. Что головы-то задрали, бестолочи! Пора и в толк войти: никуда вам от меня не деться. Может, крови хотите?
   Прежде-то Донат немедля вскричал бы: «Хотим крови твоей, барин. Люто хотим!» Но нынче только желваками сыграл и смолчал, поискал глазами: а где Симагин-то? Его время приспело. Не он ли хотел кровью залиться, чтоб красные цветы на том месте проросли.
   Елизарий на глядень не вышел. У него душа почернела от горя. Нажеванную пульку он забил в мушкет, так же тихо и скорбно поставил его в угол и лестницей спустился вниз. Апостол Геннадий собачился не переставая: он всех пережил, он две чужие жизни заел, но пороху у него хватало, и голова не кружилась от крика.
   – Если бы схотели крови, злодей, то враз бы вас положили. У нас только молодых парней в самом соку почитай семьсот душ да разовых мужиков с полтыщи. Какое войско-то, а? Чуешь? И все к охоте свычны и ружья из рук не выронят. Только грех великий кровя лить, а вы нас к чему понуждаете? По сговору в слове не стоите, правды не помните, не боитесь Бога! Мы дарим вас златом и серебром дважды и трижды и не можем вас умилостивить. Но нынче станем вас дарить чем ни попадя.
   Старец вдруг замолчал и неожиданно свистящим шепотом сказал Донату:
   – Бог тебя послал, сынок. У нас обет. Мы кровь-то прольем – нас небо не пустит… Гляди пуще, сынок, вон два злодея. Один другого не перевесит. Один службу правит, да и на него сыщется управа. А второй-то переметчик, июда, с него спросить надо. Спаси нас, сынок, возьми грех на душу.
   Донат не успел ответить, как Авраам, досель молчавший, завопил, прикусывая слова, как будто не хватало ему дыхания иль так спеклось от надсады, что воздух спирал глотку:
   – Братуш-ки… а бра-туш-ки!
   – Басурман тебе братец, грязная свинья, – не сдержался старец.
   – Братуш-ки! Не лейте крови! Я вам благо принес. Отворяйте ворота. Пошире отворяйте, понесем благо! Заждались вас, слышите? Я с Руси нынь, там заждались вас!
   – Спаси нас, сынок, – нашептывал старец, все так же стоя спиной к Донату. Под рясою высоко выпирал горб, он шевелился при каждом слове и казался живой накрытой головою. – Июде осиновый кол надо. А где он? Сыщи его да и забей в черную глотку, чтоб заперло ее.
   – Да где я возьму кол-то? – словно в бреду, ответил Донат, не слыша своего голоса.
   В горле у него пересохло. Он не чуял морозного пара и был как в жару. Донат часто сбивал скуфейку на затылок и тыльной стороной ладони вытирал лоб от испарины.
   «Господи, – взмолился в отчаянии, – за что же меня пагуба неотступно изводит? Где мне сыскать покоя?» Он спустился на колени, подбородком касаясь порожка, на котором, скособочась, торчал старец. Меж кривых ног его, обутых в калишки, Донат упорно разглядывал маячивших казаков, потом, как сонный, протянул руку за мушкетом и, не глядя на него, лишь чуя стылую тяжесть оружия, просунул его меж старческих ног. Двое плясали перед дулом, и, худо соображая помутившимся разумом, Донат водил ружьем меж ними и шептал: «Вот и встренулись, байбак. Вот и столкнулись, раздевулье. А нынче не разбежимся. Лоб в лоб…»
   Каурая лошадь, будто бы слыша тревогу, изгибалась под исправником, уросила, пыталась унести седока к ложбине, где паслись стреноженные лошади под приглядом ездового. В табуне было бы спокойнее: там, в общем лошажьем стаде, наступало чувство истинной вольной жизни. А тут человек над нею кобенился, мял стременами бока, рвал нежные загубья железной настывшей закуской, от которой выступала розовая от крови пена. Каурая кобылица тревожно всхрапнула и вдруг заржала с той тоскою, от которой у суеверного человека сердце переворачивается в груди.
   – Замри, зараза, – в сердцах воскликнул исправник. – А ну, кончай, старик, канитель да отворяй ворота. Ты слышал разумные речи? Воленс-ноленс, зря испытываете мое терпение. Вот я пошлю своих ребят за розгами, пусть готовят побольше да посвежей.
   Старец неожиданно заробел, задвигал калишками, занервничал, левой стоптанной пяткой ударил по мушкету. И Донат торопливо выстрелил. Прикладом ударило в плечо, и Донат завалился на бок не столько от тычка, сколько от ужаса. За стеною затравленно всхрапнули, пулька вошла иноку Аврааму в лоб и сразу пресекла жизнь. И заполошным, перекатывающимся криком ужаса отозвалась ответно крепостная стена. «Человека уби-ли, бра-та уби-ли, ию-ду уби-ли-и…»
   Лошадь понесла в сторону, увязая в забоях, и переметчик, застрявший ногою в стремени, волочился по снегам, покрывался белыми морозными пеленами, сейчас похожий на громадную чучалку [40], обшитую домотканым полотном. Сумароков спохватился, поскакал в станы, часто оглядываясь на городище, там скоро зашевелились, погнали табун к ви?ске, где были пробиты майны.
   Старец Геннадий, забыв Доната, торжествующе смеялся, медленно уходя лестницей. Донат так и оставался на полу, опершись затылком о замерзшие дерева, и тупо глядел, как медленно, неторопливо исчезал в провале старец; и когда скрылась черная скуфейка, Донат длинно застонал и торопливо выглянул наружу. Лошадь забилась в снега и сейчас, тупо полуобернувшись, разглядывала седока, наполовину утонувшего в заносе. Потом набежали казаки и, не снимая Авраама, увели лошадь. Инока с головою запихнули в рогозный куль, вервью завязали у щиколоток и подвесили за сук ближнего дерева, чтобы ночью не заели звери.
   Вот и пролилась кровь, но отпустило ли душу Доната? Он прислушался к себе и ничего не почувствовал, кроме пустоты в теле и мертвого, больного гула в висках. Если весь народ представить как великанское ветвистое дерево и ежели отпал вдруг еще живой сук под секирою дровосека, то отозвалась ли эта боль в великане и в каждом его суке? Донат, не глядя на людей, прошел посадом за монастырские ворота и опустился к себе в келейку с намерением лечь спать. В своей келье молился Елизарий по убиенному сыну. Зубы болели от жеваного свинца, и запах его не давал сосредоточиться на молитве. Городище встревоженно гудело, посельщики семьями тянулись в монастырь, заполняли просторную церковь, где с амвона читал проповедь апостол Геннадий. Лицо кривого апостола было багровым и мокрым, горб возвышался над теменем, и старец казался двухголовым. Он рисовал картины грядущих ужасов с такою страстью, что горение сообща, это огненное страдание, уже виделось праздником. Более слабые духом успокаивали себя тем, что все еще обойдется, но, однако, невольно обшаривали взглядом высокие стены, обнесенные толстыми лиственничными ряжами, примерялись к узким продухам и крохотным зарешеченным оконницам. Но они оказались настолько малы для взрослого мирянина и столь далеки от земли, что вселяли еще большее уныние. Многие же пели псалмы и криком взбодряли себя к кончине; иные уже с неделю постились, и чистая утроба принимала предстоящее испытание с веселием и нетерпением. Да и то говорится: на миру и смерть красна.
   А команда тем временем сметала сенные копны на сани и, толкая возы пред собой и прикрываясь ими, начала приступать к посаду, кучно и часто паля из винтовок. Осада шла по всем законам военного искусства, и Сумароков, потрясая сабелькой и нимало не боясь смерти, гарцевал перед казаками, рискуя попасть под свою же пулю. Выстрелом из пушки подожгли крайнюю избу посада, она загорелась бездымно и ярко длинным узким пламенем. Казаки тем временем приставили лестницы, влезли на стену, но по ним никто не стрелял, никто не метал каменья и не поливал кипящей смолою. Спокойно открыли ворота, исправник со своим войском вступил в пустынное Беловодье. Ни души в посаде, ни живого человечьего голоса, никто не встречал победителя хлебом-солью и восторженными криками, и лишь собаки, сбившись в стаю, тоскливо выли возле запертых монастырских ворот, из-за которых доносилось мерное пенье.
 
   В земляной норе в проклятой пустыне, где обитали призраки и ночами кружили волки, Симагину скоро надоело сидеть. По всем признакам приближался день его давно-жданного торжества, но отчего-то никто не являлся за ним, чтобы открыть народу истинного бога, никто не шел с покаянием и мольбою, не докучал просьбами и угрозами, и бог без своей паствы захирел, потерял волю и впал в скорбь. Он не мог, не умел жить в одиночестве, ничего не сокрушая и не возмущая, одиночество убивало Симагина, сны навещали один страшнее другого, и от жутких ночных видений сердце покрывалось ржавчиной. Порою он беспричинно вздрагивал, чутко ловя каждый посторонний шорох, начинал ползать по сиротской келейке, отыскивая приметы чужого быванья, и тогда от заполошного внезапного страха невыносимо болела грудь. Симагин затапливал печурку и возле живого огня постепенно приходил в себя, порою плакал и жалел себя. Тогда он сам себе казался маленьким, слабым и несчастным; срываясь до безумного крику, он клял свою судьбу и всем заскорбевшим, измытаренным телом хотел долгого покоя и ровного тепла. Симагину представлялось, что он по-прежнему в Соловецкой яме и не было для него долгих лет жизни и всяческих перемен, а блуждания по земле и страдания лишь приснились. Утром Симагин вытягивался из келейки и вместе с ночными страданиями стряхивал страхи: ослепительно белые снега и голубовато-призрачные извивы гор приводили его в торжественное состояние. Он садился на порожек, и ему грезились великие перемены на земле, которые проистекали сейчас без его живейшего участия: спешат в престольную послания с иных государств, скачут гонцы со всех сторон света с единой просьбой к Симагину встать на трон и править людишками. Бывший княжеский повар на престоле – это ли не картинка? От одной лишь мысли запрудит дыханье. Но нет, он, пожалуй, всем откажет в докучных просьбах и лишь с великой охотою просветит, как жить далее; и там, где допрежь Симагина правили уныние и бедность, отныне поселятся вечный праздник и веселие.