Когда вошли в амбар и откинули с трупа рогожку, исправник приказал поставить фонарь на земляной пол, а сам, нагнувшись низко над объеденным псецами ликом покойника, долго всматривался в то, что когда-то было человеком, молодым, полным горячей крови и желаний. Это бывшее лицо скалилось странной застывшей улыбкой, которая даже у человека с крепкими нервами может вызвать оторопь. Исправник потрогал пальцем нижнюю губу, – наверное, намеревался оттянуть и осмотреть зубы, – потом без боязни и содроганий взялся за уцелевшее левое ухо, желая повернуть голову и убедиться, что на тыльной стороне ее нет ушибов; но тело закоченело и не поддалось Сумарокову. Купец же, не двигаясь, стоял в проеме двери и мучился тоскою и мрачными предчувствиями. Нет, нет, приезд исправника не сулил Скорнякову ничего доброго: только бы знать, с какой стороны встретить нежданную проказу и оборониться от нее. Да ведь как, какая тут оборона? Так, слезы одни.
   – Почему не предали земле? – отрывисто спросил исправник, вытирая руки батистовым платком и все еще не отрывая взгляда от мертвого, оскаленного лица.
   По спутанной жесткой черной волосне, по смуглости крутых скул и полураскрытым узким глазам исправник определил, что погибший явно из приобской орды. Вообще-то инородец был безразличен Сумарокову и не вызывал никаких чувств, кроме отвращения, но случаются минуты, когда отвращение становится сладостным; именно такое мгновение овладело исправником, и он никак не мог совладать с собою. Он не отдавал команды и все стоял над трупом, и казак, поднявши рогожу, никак не осмелился покрыть ею погибшего. Исправник, держа над головою фонарь, еще раз оглядел весь труп с поджатыми к груди босыми ногами, мысленно отметив, что большой палец левой ноги отгрызен, и, повернувшись к купцу, спросил снова:
   – Что, язык отнялся? Хоронить полагается в трехдневный срок. Иначе нарушение закона. Да-с!
   А что можно было ответить? Исправник и сам знал, что в этих местах гробов не делают (негде досок взять) и могилу не роют, ибо в самое благословенное летнее время земля хорошо ежели оттаивает на аршин, и потому покойника обычно увозят за Обдорск, подальше в тундру, на потраву дикому зверю. Все знал исправник, и даже вопрос его был издевательским. Властным движением руки он отодвинул грузного Скорнякова с дороги, и купец вынужден был отступить с узкой тропы в снега. Он был жалким и потерянным и, желая хоть как-то защититься, закричал запоздало вослед исправнику:
   – Хотелось по-христиански, ваше благородие. Как лучше хотелось.
   Сумароков не ответил; в сопровождении двух казаков, усердно светивших фонарями, он двинулся вдоль заплота, для какой-то нужды проверяя его крепость.
   Купца обожгло страшной догадкой, что ему не верят, да и как докажешь, что работник не убит по наущению Скорнякова? И он потерял голову, думая хоть как-то спасти нажитое. Не отвечая на вопросы жены, заметался по избе, достал из сундука укладку с деньгами и решил в молельной спрятать в тайник. Вот жизнь, а? В своем доме, а не хозяин. Ах-ах, да пособить нечем. Еще подумалось, подкинуть исправнику барашка в бумажке, так ведь не примет, фармазон. Ему предложи, а он в нос: гляди да дуй пуще…
   И только купец поднял половицу, как исправник в дверях, улыбка на его лице была сладкая и обещающая. Купец от растерянности тоже улыбнулся, улыбка вышла клейкая и противная. В сердце вдруг ударил нервический смех, и Скорняков едва удержался, чтобы не расхохотаться исправнику в лицо. Вот вышла комедь так комедь. Более глупого, нелепейшего положения давно не знавал, почитай, с самой молодеческой поры, и кто скажет, как выпутаться из него. Проницательным умом, разглядев себя со стороны, купец тут же понял, какую сделал промашку, и подивился своей внезапной глупости. Старость-то, вот она: из мудреца дитю настоящего делает. Голый разбою не боится; хошь не хошь, а тут и позавидуешь голи.
   – Ну, батюшка? – Исправник широко раскинул руки, будто хотел обнять хозяина. – Ну, так сразу начистоту, аль как? Вилять будем, кочевряжиться? Ведь попался, алтыйник, с уликами да с поличным попался. – Обычно такой ледяной, с кривою, застывшей улыбкой на тонких губах, Сумароков тут возвеселился: небрежным движением плеча скинул с себя дорожную шубу и так, не опуская рук и прищелкивая пальцами, как записной плясун, он приблизился к хозяину и взял у того укладку. – Тяжела… Сколько? – спросил он, откинув крышку и отметив взглядом солидную пачку кредиток.
   – Двадцать три тысячи серебром, – непослушными губами покорно ответил купец, будто от точного ответа зависела судьба его имения. Исправник передал укладку назад казаку, сам же нагнулся к тайнику и рукою проверил его.
   – «Грози богатому, так денежку даст», – так у вас говорят, у алтынников? – с намеком тайным иль издевкою спросил Сумароков. – Ну-с, господин хороший, сразу изволите объясниться иль волынить предпочтете? Где убили, каким образом и что призвало к такому нехорошему поступку?
   – Я не убивал. Видит Бог, господин исправник. С моими ли сединами на такое дело решиться? Да и нужда какая?
   – Нужда, позволю заметить, подпирает порой и самого наичестнейшего человека. Он дулю в кармане носит. А сколько ни носи, воленс-ноленс, ее показать надо да и освободиться от греха. Это что ни на есть самая препротивнейшая штука. По себе знаю.
   Сумароков замолчал, сверля взглядом старика, его набрякшее тяжелое лицо с толстыми некрасивыми бородавками, покрытое сетью багровых прожилок. Он уже ненавидел старика только за то, что он такой безобразный, расплывшийся и сырой. Такой трястись должен бы от страха, а этот непокорлив, ой непокорлив. И сам себе бы не признался Сумароков, что не старость раздражает его, но эта непокорливость изводит душу; вот пал бы купчина в ноги, взмолился бы слезно, на том бы, пожалуй, и кончил игру Сумароков, напоследок пригрозив лишь для острастки и взяв подписку, что тот худых действий от березовского исправника не видал, а что ранее писал, так поклеп то и наущение. Но купчина не пугался, будто он видит какую-то поддержку за плечами.
   – Убить-то, старик, каждый может. Из интереса иль из любопытства. Нужды нет, а убьет – и концы в воду. В моей службе всякое случалось. Ведь не безгрешен, сознайся. – Исправник погрозил пальцем и сказал с той интонацией в голосе, которая ждет от собеседника лишь покорливости: – Не обманешь – не наживешь. А я тертый, иначе с вами не сладишь. Ну так что, молчать изволите-с?
   – Проси прощенья, батюшка! – вдруг возопила за спиною жена. – Царь худых слуг не спосылает. Пади в ноги, отец.
   – Молчи, старая, мол-чи! – Может, супруга поймала его тайное желание, и он, вдруг поняв, сколь низменное оно, устыдился недавней мысли. – Не бывать тому, мой сказ! – возвысил он голос и осанился. – И как язык повернется, ваше благородие, противное Богу говорить. Да за одни такие сло-ва…
   Купец не договорил, спохватился, но было уже поздно. Он оглянулся, ища поддержки: жена сутулилась в дверях гостиной, давилась слезами, совсем старенькой показалась. Изжилась, благоверная, изжилась. «Да за што стыд-то экий?» Подумал лишь так, и откуда сила пришла, глазки засверкали.
   – Ну-ну? – поощрил исправник, издеваясь, заметив перемену в купце, и скорчил такую презабавную гримасу, от которой сердце у купца покатилось в пропасть.
   Сумароков повертел головою, приглашая всех к всеобщему веселию, казаки зареготали, поймав в голосе начальника разрешение на вольность. Урядник же так и стоял с укладкою в руках, и она явно тяготила его, да и то сказать, столько денег он впервые имел возле груди, и потому страшился, как бы чего не вышло, и в то же время всякие дурные мысли, завистливые и черные, нет-нет да и посещали его несчастную голову.
   – Ну-ну! – повторил исправник таким ласковым голосом, что даже воинской команде стало тошновато. Умел заморозить голос Сумароков, ой умел, так что в кишках поневоле начинало бродить от страха. – Ты не пугайся. Ты только не пугайся. Страшнее смерти не будет, верно! А страдальцу в рай дорога, прямехонько в рай. Так что, воленс-ноленс, выбирай.
   – За што жизни-то не даешь? За што пресекаешь дыхание мое, ирод! – вскричал Скорняков, решившись на самое страшное, и будто в омут упал, уже не владея собою и худо смысля. По голосу гостя он уже давно понял, что милости ему не видать. – Дублянка он, глядите, люди! Червями изъеден, червями!
   Скорняков кричал, заглушая голосом разум, и искал хоть в ком-то сочувствия себе; он потому и кричал еще, что пытался возбудить к себе участие, но видел лишь странно возбужденные и диковатые от мороза и вина казачьи лица.
   – Вот какой ты злой, – грустно сказал Сумароков, дождавшись, когда купец задохнется от крика. – Ты злой такой, а тебя земля носит. А зло нужно пресечь, пресечь! И согласно уложению государеву и прочее. – Сумароков быстро завертел головою, его взгляд остановился на уряднике, и он скомандовал, не опуская замороженных глаз с рыжеусого казака: – А ну, Белобородов, командуй. Производим арест на все движимое и недвижимое. Радуйся, скотина, вот тебе райская жизнь. – Он расхохотался в глаза купцу. – Ну и ну…
   Команда будто только и дожидалась приказа: зная норов своего начальника, она не замедлила и по указке Сумарокова потащила на возы серебро и посуду, пушнину и одежды, и даже золотые ризы с икон не пощадили. Купец стоял как истукан, в девичьей колотились головами об пол две его разнесчастные засидевшиеся дочери, благоверная супруга лежала в покоях без памяти, и дворовая девка обихаживала ее. Скорняков же, замечая, как исчезают из дома его родные, такие обжитые, обиходные вещи, как пустеют закрома и амбары, лишь горько покачивал головою и странным образом успокаивался. И вот он уже начал подсказывать, чего забыл исправник, и, когда тот остановился у порога, уже собираясь уезжать, купец крикнул с той издевкой в голосе, которая приходит от безвыходности положения и от крайней усталости:
   – Самовар-то, ваше благополучие… Серебряный самовар… Будет из чего чаю откушать!
   – Да и то, – весело ответил исправник. – Серебряный самоварчик, чего ж ему пропадать!
   Он сам шагнул к буфету и, зажав самовар под мышкою и тяготясь его неуклюжестью, вышел вон. Скорняков слышал, как он что-то приказывал в сенях, наверное, велел смотреть пуще и чего не забыть.
   Но оказалось, самое горшее поджидало купца впереди. Казаки получили от исправника свободу действия, и, радые распорядиться ею, они вбежали в купеческую опочивальню, рыская глазами, чем бы поживиться, стащили полумертвую старуху с кровати, завернули пуховую постелю и потащили вон. Все стерпел Скорняков, но чтобы вот так, из-под боку последнюю перину долой, а жену благоверную, с которой тридцать лет прожито, как собаку пинком, – нет уж, прости Господи, нестерпимо и невыносимо. Схватился за перину, словно в ней счастье и было, завыл вовсе нечеловеческим голосом:
   – Отдай-те… ироды, псы сатанинские… голубчики, братцы!
   И грозил судом страшным и взывал к любви, но где там: казаки, не обращая внимания на хозяина и словно не замечая этой водяночной тяжести, вместе с постелью молча вытянули и купца, а на подворье, на унавоженном и затоптанном снегу, отряхнули его, как падаль. Заскрипели ворота, и, опомнившись, почти безумный, закричал Скорняков:
   – Злодей, злодей… Люди, держите его, люди! Оборотень, держите его!
   Но прислуга будто онемела, да и чем могла она помочь хозяину.
   Сумароков, полуобернувшись и плотнее запахиваясь в дорожную шубу, со злобою ответил:
   – Благодари, скотина, что на жительстве оставляю. Да не думай жаловаться! А ну трогай.
   Он ткнул вознице в спину, и, пока тот разбирал вожжи, новое событие взволновало всех и заставило на время забыть хозяина. От сенного амбара, наискось двора с вилами наперевес машисто бежал купеческий приказчик и, непонятно, то ли кричал что иль просил остановиться. Не думая на худое, исправник велел попридержать коней. Напряженно повернув голову, он всматривался в спешащего мужика, внезапно подумав, что где-то видал это заметное породистое лицо, сейчас перекошенное злобою. Исправник не стал докапываться, откуда бы мог знать купеческого приказчика, ибо увидал его осоловелый мутный взгляд. С такими глазами люди не в себе, от них жди безумья; сдержав трепет и владея собою, он приказал команде:
   – Чего глядите, раззявы! Держите его, держите! – Голос сорвался и сошел на визг, но исправник уже не слышал своей команды. «Хороша острога, сейчас затрепыхаюсь, как щука».
   Сумароков представил болезненно, будто уже случилось это, как троерогие вилы с хрустом пронзают тело: вот железо прошило печенку, и она взорвалась, пробила крестец, и холодная, как ключевая вода, кровь заполнила меховые сапоги.
   Казаки опомнились, кто-то подставил подножку, и, пока подымался Донат, запаленно дыша и отыскивая взглядом куда-то девавшегося Сумарокова, тут все на него навалились разом и давай терзать.
   – Бейте его, бейте! Вяжите, собаку! – уже скорее для себя шептал исправник, не глядя на происходящее.
   Его легко стошнило, и он сплюнул в батистовый тонкий платок крохотный сгусток крови. И вроде бы не пронзил злодей, но кровь уже по своей охоте двинулась наружу, нашла в теле проточину. Исправник ошеломленно вглядывался в расплывшееся пятно, худо соображая, откуда оно, но, тут же и овладев собою и скрывая неловкость и возникшую заминку вокруг него, обмахнул платком лоб и спрятал в карман. Будто ненароком, случайно, пальцем, еще скользковатым от крови, он провел под носом и ощутил терпкий, горьковатый запах. И сколько бы потом ни ехали, почти до самого Березова сопровождал Сумарокова запах своей крови.
   Донат очнулся уже в розвальнях. Руки, туго стянутые ремнями назад, ныли, и мучительно болела голова, наверное расколотая прикладом. Неловко раскоряченный, словно кинутый на заклание с вывороченной набок головой, дожидающейся палаческого топора, несчастный упирался подбородком в угол походного сундука, и сенная труха забивалась в глотку. Темно было, как в преисподней, и так противно скрипели о зальдившийся снег санные полозья, и не понять было, жив ли страдалец. Но узнику в его беспамятном состоянии и могила казалась желанной, ибо во мраке и скорби пребывала Донатова душа…

Глава четвертая

   Обитель открылась внезапно, когда Таисья уже отчаялась дойти.
   Скит стоял в полуверсте от реки, о край черного невеликого озерца, густо обросшего осотою, и отсюда, с противоположного берега, виднелся сиротским и нежилым. Но крохотная церковка со звонами, длинная общежительская изба и скотные дворы были тщательно обкошены, колодец поновлен, стога сметаны, над банькою струился синеватый дымок – и эта далекая обитель, несмотря на всю неприглядность и строгий вид, показалась настолько домашнею и отвечающей нынешней душе Таисьи, что, обходя озеро, она всю дорогу пела умиленно: «Христос воскресе из мертв-вых, смертию смерть поправ и сущим во гробех жи-вот даровав». Как после долгих странствий, вернулась Таисья к сестрам – такое жило чувство. Подобрав своешитую, обтрепанную по подолу ряску и прикусив уголки черного монашьего платка, бродяжка ополоснула в озерце ноги, уже по-хозяйски, как будущая игуменья, оглядев его. И по убогим мосточкам, откуда полоскались, по заплатанному карбасишку, по криво сметанным зародам, по хлевам, доживающим свое, она сразу поняла бедность предстоящего житья и этой скудости почему-то тоже возрадовалась. Но как баба, только что пришедшая оттуда, она еще жила мирскими мыслями и потому невольно посетовала на безрукость игуменьи, на леность сестер, кинувших дом свой на произвол судьбы и на потеху нежитям. Обычно в сиротских постройках заводят гнезда нежити. Такие мысли пронеслись в голове странницы, и она услышала в сердце дух устроителя. Какой-то свет ослепительный и чистый, как от молоньи, вдруг прорезал поженку, и взгляду Таисьи вдруг открылась храмина из белого камня, с золотыми луковицами и крестами, и на взглавье этом, слегка придерживаясь за древко креста рукою, стоит некто в белом прозрачном хитоне, окутанный сияньем. Таисья вскрикнула, протянула встречь руку: так увиделось ей, что пальцы их почти встретились, и общий золотой свет окутал ладони.
   Воронья стая снялась с диким граем с какой-то лесовой падали и пошла встречь страннице, хищно взмахивая крылами. Таисья очнулась и, чтобы охладить жар в висках, снова зашла в озеро, не сымая рясы. Она заглубилась в святые воды по грудь, унимая внезапное жжение, и долго боялась оглянуться, а решившись, узнала прежние грустные строенья скромного скита.
   Кельи, коих достигла Таисья, пожалуй, самые крайние на великой Руси. Правда, еще далее (на острове Колгуеве) посередке студеного моря пытался устроить общежительство архангельский купец Бармин, завез туда сорок старцев, готовых к спасению, но те скоро изнемогли плотию и, не перенеся постнической жизни, скончались один за другим, а скит, не успев окрепнуть и прославить себя, угас из памяти. Это тебе не пресветлый Афон, тысячелетнее царство монахов, куда заказан вход женщине и где сам воздух, напоенный розами, и голубые благодатные воды настраивают на долговекое служение Господу.
   А здесь (в Семженском монастырьке) коротким летом дожди да лютый гнус, нескончаемой студеной зимой окружен снегами и зверьем, и только эта гривка угрюмого ельника не дает утонуть от затяжных снеговеев, когда бы и лопатой не оборониться от напористых метелей и от тундряных бесов, коих многие тыщи кочуют аргишом по немереным болотам, радые покочевряжиться над православною заблудившейся душою. И не мужики ведь забрели сюда, в тундры и льды, в канскую землю, хотя им-то более сподручно и способно обжить край отечества, ибо куда только и не заносило мечтательного русского человека: но сюда, к черту на рожища, забрались бабенки, старицы слабосильные, в чем душа только держится. Им бы на печи доживать, иль тетешкать потомство, иль заправлять домом, а они вот, возжелавшие особого подвига и испугавшись того греха, который завладел Русью, потащились в раменья и дебри защищать эту самую Русь чистым своим духом.
   Монастырь не зазывает: его посланники, нищеброды в кольчужках по голому телу и в веригах, редко умеют слова сказать, их молчание куда красноречивее слов, а оловянная кружка для сборов на очередную церковь крепче смоляной верви соединяет народ. Монастырь ищут по всей земле, когда жизнь претит, когда невмоготу более исполнять уготованную судьбу. Монастырь – не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от житейского бремени, но это отказ от всего, что связывает нас с миром: от семьи, утех, плоти, знакомых чувственных наслаждений, от чрева, быта, ласк, от детских восторгов, дружбы, пития, застолий, войн, крови, достижений, власти – от всего того, что незаметно вяжет нас по рукам и ногам пуще всяких цепей, пуще арестантской штанги, к которой приковывают на пути в Сибирь, чтобы мы забыли небо и Бога.
   Все это надо разрубить разом и бесповоротно, как ни готовься к решающему часу.
   Много ли отыщется сильных? Чтобы однажды перемениться на всю оставшуюся жизнь и сказать себе: я новый!
   Одно дело – поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству, что порой овладевает нами, чувству тоски, одиночества, брезгливости от неверного житья, от земной грязи – и кинуться в затворы, в пост, в монашество, но после, опомнившись, вскричать слезно: «Братцы! И что я исделал, Господи. Да не посули ближнему тоей каторги. Безумец… жизнь и так коротка, чтобы обрезать ее». И тут же слабость духа своего изменщик покроет пышными и блудливыми словесными одеждами. Но сказано: каждое лишнее слово в будущей жизни обернется грехом.
   И все же простим ему и не осудим, ибо, положа руку на сердце, многим ли из нас удалось бы разлучиться с телесной радостью?
   Тая, Тая, Таисья, опомнись, сердешная. Еще не рано вернуться тебе вкруг черного стоялого озерца и кануть неузнанной в хилой березовой ворге [23], скинуть ряску, еще раз омыться в проточной светлой струе и в одной застиранной холщовой исподнице вернуться к отцу-матери, позабыв о наваждениях и мучительно-сладком полете на седьмое небо к Божьему престолу. Разве стыдно признаться в собственной слабости? Лишь признавшись в ней, мы уже делаем крохотный шажок к очищению. Ты слышишь, Тая, как оковала твое голубое от изнурения тело дерюжья ряса, каждое волоконце, прежде прилипчивое к плоти, вдруг огрубело и обрело жесткость власяницы или той самой кольчужки, что носят на голом теле юроды, и уже невдолге та минута, когда сольется она с плотью и станет новой кожей.
   Озябнув и смирив телесное жжение, странница вышла из озера. Вода стекала с рясы, и ступни ног, отмытые до белизны, на берегу показались уродливыми, расплющенными от ходьбы. Но в свищах и струпьях разбитые пальцы принесли не горечь, но удовлетворение. Таисья добыла из-под рясы кипарисовый крестик, поцеловала: увидала слишком великую, в круглых венах грудь и почувствовала к ней ненависть. Она до боли пожамкала сосцы и пошла к церковке, часто крестясь. Лицо ее, серое от гнуса, выражало то умиротворение, которое приносит долгий добровольный пост. За месяц дороги она привыкла уже питаться кореньями, лесовой ягодой, той лешевой едой, что, наверное, и растет для пропитанья странников. Мясо выгорело, и мослы обрели ту легкость, какая дается лишь постникам. Оводья гудели, и комар стоял над головою зыбким столбом, но странница не отмахивалась и стойко переносила сатанинские напасти.
   Она шла и пела: «Хри-стос вос-кресе…» – и не ведала, что из-за скотской избы, из волоковых оконцев общежития, с паперти церковки и от коновязи, где отбояривалась хвостом гнедая кобыленка, давно уже приглядывают за пришлой.
 
   Таисья села на лавку возле двери, зажав меж колен берестяной пестерь с дорожным скарбом: в косоклинный синий сарафан была завернута закаменевшая житняя кулебяка, в которой хранила странница от подорожных татей свое земное состояние. Не пустой явилась она из миру, не пустой, и заштатному северному монастырьку ее взнос стал бы ощутимой подмогой.
   Игуменья сидела у окна и перебирала четки. Даже в сумерках худо освещенной кельи она казалась Таисье случайной в этих стенах: у нее было багровое щекастое лицо, с шелухою на обгорелом коротком носу с вывернутыми слегка черными ноздрями, глаза жгучие, влажные, и посередке лба глубокий шрам, который не могла скрыть камилавка, отчего обочия казались еще глубже и темнее. Эти обочия и шрам посередке лба никак не вязались с багровостью скуластого лица.
   Было сказано несколько приличествующих слов, но беседа не ладилась: игуменья, узнав, откуда гостья, из каких краев и кто ее отец, пыталась быть кроткой и улыбчивой, но это ей худо удавалось. От внутренней неприязни, что сразу вспыхнула в ней, она сосредоточила все вниманье на четках, кажущихся крохотными в мужицких изработанных руках с грязными слоистыми ногтями. Игуменья Митрофания только что вернулась с послушания, завидев гостью еще из хлева, выкидывая навоз на зады, заметила она в волоковое оконце нездешнюю странницу в ряске и почувствовала тревогу. Ее смутил сам вид богомолки: необычно белое, восковой белизны долгое лицо, на котором светлой зелени слегка размытые глаза казались слишком большими, а невеликие губы слишком пунцовыми, и даже обтерханная ряса и черный монаший платок не убивали красоты, но лишь подчеркивали и усиливали ее. Это было обличье долго постничавшего человека, а взгляд, обращенный глубоко в себя, выдавал пророчицу силы необычайной. Может, эту силу и почуяла игуменья и неожиданно в гостье поняла соперницу себе.
   – Худо живете, едва живете, – тихо сказала Таисья, устав от молчания.
   Она не могла привыкнуть к игуменье, ее вид смущал, и страннице так думалось, что она попала в вертеп, где занимаются самым нескромным. И почему она назвала ее девкой? Проверить хотела, испытать? Когда Таисья вошла в келью, сразу упала навзничь, и, не вставая с колен, поползла в передний угол, где сидела игуменья, и попыталась поцеловать ее унавоженные бахилы, шитые на мужика. Игуменья не кинулась подымать и не осенила крестом, но сказала грубо и трубно: «Подымайся, девка!»
   «А то и девка, – смиренно подумала Таисья. – За блуд мой разве будет прощенье? Знать, скрозь видит, такую силу имеет матушка. Очами так и сквозит».
   – Худо живете, – повторила Таисья и полезла в пестерь, размотала пестрядинный сарафан, достала большой рыбный пирог.
   – Как не худо? Худо и есть, – согласилась игуменья. – Бабы стары, пенье одно, робить некому… А нам чем хуже, тем лучше. Значит, Бог отмечает нас своею милостью. Значит, Бог особенно любит нас.
   – Я к вам, матушка Митрофания. Примете? – Таисья протянула житнюю кулебяку, но неловко вышло, и та с каменным звуком пала к ногам.
   – Насовсем коли?
   Таисья кротко кивнула и вдруг, опомнившись, с натугою стала ломать рыбник, а сама меж тем говорила без умолку, вроде бы старалась подавить боязнь: «Я бледь была. Вот какая была. И тогда болезнь посетила меня, и стала я будто ребенок: ни рукой, ни ногой, и по телу пошло струпье. Будто заживо истлеваю, и смерти нету, и жизни Бог не дает. А однажды пришла ко мне святая Феодора-мученица, и полетели мы с ней на небо. К Богу слетали, поговорили, как вот с вами будто. И он в дочери к себе определил, срок назначил. И вот однажды лежу я в избе, сон мне не в сон, и вот благовоние расплывается. Одно сказать, такого запаху я в жизнь не слыхивала. По душе словно мягким мазнуло. Открыла я глаза и вижу пред собою старца ликом чудна и облаком пресветлым озаренна. Трепет обнял меня, матушка, и завопила я: „Господи, грешна я, грешна. Как искупить грех мой?“ А он сказал только: поди к сестрам. Я проснулась здоровой, как не баливала. И к вам в пустынножительство».