Сам же «гроза», в ту пору выкушав чарку вина и закутавшись в медвежью полость, уже почивал, прихрапывая со стоном и во сне по-прежнему болея неизживаемой тоской и скукой. Где-то средь ночи привиделось Сумарокову, что его хоронят заживо, он хочет крикнуть, что жив и тут вышла ошибка, но князек Бахтияров, насмешливо грозя пальцем, дескать, не рыпайся, лежи смирно, накрывает домовину крышей и начинает деловито бить гвозди. Потом услышал Сумароков, как гроб, покачиваясь, пополз вниз, зашуршала о боковины земля, сверху гулко посыпались комья глины, нестройные голоса затянули панихиду. Обдирая пальцы и ломая ног ги, исправник пробует выломить крышу, но, окованный узким последним жильем, его тесными надежными стенами, понимает безнадежность последних усилий и с мольбою кричит: «Братцы, я жив! Брат-цы!»
   От своего же крика Сумароков очнулся и был невыразимо обрадован, что жив. На воле начиналась поносуха, хлопались ставни, будто резко и настойчиво забивали гвозди. И этот мерный бряк дерева по дереву, давно ли казавшийся невыносимым и жутким, сейчас успокаивал и возвращал к жизни. Сумароков приложился к лафитничку, в сплошной тьме помня и зная о его присутствии, и, обогретый сладкой французской водкой, заснул с мирной и счастливой душою.
   Очнулся он не то от дурного сального запаха свечи, иль от кислой рыбы-сырка, замоченной хозяйкою (а эти ароматы и вообще-то невозможно переносить, дай Бог ноги в руки да и выметайся на свежие воздуха), иль от сумеречного взгляда в крохотную вытайку в ледяной брони оконца. Еще раздражения не было, и даже кислая рыбья вонь не будоражила исправника, не позывала на гнев: жило в душе чувство редкое, полузабытое, когда детское сердце, ничем не отягощенное, полно счастливого неведения. Сумароков повыше натянул медвежью полость, желая продлить душевное благорастворение; робкий тихий голосишко, будто сквозняк, дунул в притвор двери, худо слышный, но завлекающий своей непонятностью. Пришлось откинуть меховое одеяло с головы и направить слух к хозяйской половине. Знать, обряжалась жена смотрителя, брякала посудой, соображала завтрак своему благоверному, но вроде бы жаловалась гостю-исправнику:
   – Распостылый старый муж, он лежит на руцки, как колодушка гнила, сыра, дубовата.
   «Эк припекло, – довольно подумал Сумароков, пробовал представить бабье лицо, но образ показался невыразительным, стертым и постным. – С лица, конечно, не воду и пить. Но припекло. Да и мужичок-то, конечно, так-с, выразиться ежели, клякса, тьфу», – неизвестно за что подосадовал исправник на смотрителя.
   Даже сама тишина огромного станка [21]угнетала его: храпит, протобестия, а службы не ведает. Небось кони не поены, не кормлены, ямщики пьяны, сукины сыны, дороги не вешоны, не пробиты. Ну, я покажу каналье.
   – Эй, баба, слышь-ка! – крикнул, приподнявшись на локте.
   Заслоняя ладонью пламя свечи, вошла хозяйка, робкая, приспущенная, в странном своедельном салопе из потертого бархата. Модница, однако, ой модница: при скудном свете она даже показалась ничего, сносной и почти миловидной.
   – Что, батюшка, прикажете? – остановилась поодаль, но Сумароков грозно пригласил ее указательным пальцем, и она не осмелилась возразить.
   – Бьет муж-то? – спросил Сумароков строго и, не мешкая, по-хозяйски властно огладил широкое упругое бабье бедро снизу вверх и руку позабыл на талии. Подол задрался, и заголилась нога. Сумароков не мог оторвать взгляда от странного сиреневого потека, стараясь распознать его происхождение; нога в щиколотке была толстая, некрасивая и вызывала отвращение. «Боже мой, Боже мой, ни одной приличной мадам», – разочарованный, внутренне простонал исправник, но еще продолжал играть роль важного повесы. – Если бьет, мне доложись. Я с его, канальи, живо шкуру спущу.
   Женочонке бы отпрянуть, заслониться дверью и грудью хозяина иль разгневаться на крайний случай: но, знать, робость раньше ее родилась. А вдруг что да не так, да не тем концом и не по тому месту. Ты словом возрази, а на муже и отзовется.
   – Значит, как поешь-то? – насмешливо продолжал Сумароков, упиваясь своею властью. Он так воспринял молчанье хозяйки, что она не прочь бы поиграть, наставить муженьку рога. – Значит, распостылый старый муж, он лежит на ручке, как колода, говоришь, гнила. Воленс-ноленс, природа пойдет в наступление. Да-с…
   Женщина потупила глаза и не отвечала, лицо поблекло, и на щеках проступила ржавчина. Сейчас располовинь ее, исказни, шкуру спусти для собственной утехи – не дать бабице обороны. Хорошо, сам отступился, прикрикнул, встряхиваясь от наваждения:
   – Ты буди его! А не то погоню со станка. Напинай в бока да скажи, что я велел!
   А ведь была блаженная минута, когда вся жизнь казалась Сумарокову милой. Прошло это чувство нежданно, как призрак накатило и так же неслышно утекло; ухватить бы его и продлить, но тогда надобно вовсе перемениться, стать иным, новым человеком. Вернее, вернуться к тому наивному и безгрешному, который был задуман природой, да вот не случился. Сел Сумароков на лавку, растирая закаменевшие колени, и подумал зло, тягуче, обычно: «Пороть надо. Пороть и пороть. Ежели потворство давать сукиным детям – живо распоясаются. Ведь удержу не знают, никакой чинности. Все чтоб вровень. Главное, чтоб в мыслях про волю ни-ни. Это все с Запада. Как с Запада, так слякость и гнилье. Сами сгнили и нас норовят в труху. Вольность, братья… Отсюда и всякие тьфу».
   В Обдорск Сумароков собрался быстро, нервно, с тычками и окриками; по правде, иного обращения уже и не ведал он, за эти годы свыкнувшись со службою и своим положением. Раньше голос-то был визгловатый, растерянный, а ныне огрубел, то ли от частого вина, иль от прохватных морозов, иль от сознания своей важности; видно, от всего охрип, осел голос, и раскат проявился в нем, медвежий, начальнический, устрашающий раскат. В службе что главное? Главное – голос свой установить, чтоб с раскатом был голос, чтоб никаких сомнений не оставлял в подневольном, но где надо по службе, ежели к начальнику с подношением иль с просьбой вошел, там умел чтоб подпустить кошачью мягкость и покорливость. Нет, как ни говори, для службы перво-наперво надо голос поставить, а во-вторых, состроить выраженье на лице, ту самую мину, которая введет в заблуждение самого-то пронырливого и понятливого человека. А для той осанки и особенно выраженья нужно и душу, оказывается, слепить особым образом; вернее, не столько слепить, сколько дать потворство тем полузабытым иль тайным особым качествам, что хоронились на сердце без нужды. Сложное все это дело, скажу вам, господа, но наука приятная и на какое-то время избавляющая от скуки. Правда, сотрется новизна впечатлений, все войдет в норму, в наезженную колею, жизнь станет привычной, серой и невзрачной, и каждый новый день, особливо с утра, покажется мозглым, нудным и обрыдлым…
   Прежде чем тронуться к Обдорску, решил Сумароков вручить смотрителю прогонные деньги на год. Глядя на чиновника, на его одрябшее личико с мокрыми мешками под задумчивыми глазами, подумал: «Все одно пропьет, сколько ни дай ему». Не узнать было в смотрителе вчерашнего словоохотливого философа. Философ-то пил, оказывается, попивает, каналья! Сумароков даже повел носом, но услышал только кислый рыбий запах.
   – Давай, Каменев, – велел смотрителю, – давай расписку в получении прогонов.
   – Я неграмотный…
   – Это поправим. Пиши ты, Комаров, – обратился исправник к писарю, – да штоб мне без ошибок. Так и так, дескать, я, Каменев… Как тебя по батюшке?
   – Александр Петров…
   – Значит, я, Александр Петров, прогонные деньги на почтовую и обывательскую гоньбу в сумме сто двадцать восемь рублей ассигнациями получил, в чем и расписуюсь…
   Писарь живо накатал бумагу, исправник удостоверился, окинув ее взглядом.
   – Все верно? – спросил смотрителя.
   – Кабыть, на слух-то и правда.
   Сумароков сложил расписку вчетверо, сунул в карман, пошел прочь из дому и сел в сани.
   – Батюшка, – закричал смотритель, – а деньги-то я не получил.
   – Зато я получил расписку, – ответил Сумароков, странно кривясь холодным неживым лицом. – Канальи, писать не умеете, а хотите получать деньги.
   Исправник ткнул кулаком в спину казаку, сани тронулись по неторной дороге; смотритель станка вздрогнул, закричал, кинулся следом:
   – Ваше благородие! Ваше благородие! Смилуйтесь! На голодную смерть обрекаете… на каторгу… Ваше великодушие, отец, окажите милость!
   Смотритель бежал за санями, раскатываясь подшитыми валенками в колее, застоялые кони худо набирали ход, пробиваясь сквозь снежные суметы, и мужичонке удалось догнать возок. Смотритель ухватился за розвальни, но лошади дернулись, перешли на рысь, и бедный наш смотритель, не устояв на ногах, поволокся за санями худой рогожкой, но, однако, закоченелые пальцы не разжимал и все вопил:
   – Батюшко, отец родной, сжалься!
   Казаки ухмылялись, скакали следом и лениво, беззлобно стегали нагайками.
   – Отчепись, собака!.. А ну отымись! Не мешай службе!
   Каменно сутулился исправник, сплошь покрытый необъятной медвежьей полостью, и казалось, что крики несчастного не достигали его сердца. Но вот дрогнула спина, слегка подалась к вознице, Сумароков ткнул казака нагайкой, приказал остановиться. Потом молча полез в тайный внутренний карман, где уже загодя лежали приготовленные прогоны, и так же молча бросил деньги смотрителю.
   Лошади спохватились, почуяв безгласную команду, прянули колокольцы, залились, и скоро скрылась казачья команда за обмыском реки. А бедный наш смотритель, едва спасаемый от холода заячьей душегреей, еще долго стоял на росстани, не решаясь повернуть к станку: словно думалось чиновнику, что вот стоит отпустить взглядом ту дальнюю излучину, за которой скрылся исправник, как тут же и вернется он, крылатый и всесильный, и смертно окует смотрителя. Стоял он, как перст, посреди снежной бескрайней равнины, которой не было ни конца ни края, и не знал, то ли плакать ему от жалкости своей и неприкаянности, то ли радостно и безумно смеяться от нежданной удачи. «А ведь удача выпала, удача, чего там, – внушал себе смотритель и тер кулачком покрасневшие глаза. – Исправник-то горлохват, артист. Концом нагайки чего хочешь отымет, из самого горла, кажись, выхватит, лиходей, за-ради забавы лишь. А там чинись с ним, рядись. Воля и добрую жену портит, а тут, гляди, на какой вышине человек числится, какую землю под себя подмял! Дух захватит, не то ино!..»
   И всплеснул ручонками смотритель, более похожий на подростка, и огляделся кругом, обнимая взглядом всю Русь, коя палась ему на глаза с его незавидной вышины. И те пространства, что охватил он духовным взглядом, показались вроде бы знакомыми, как и прежде, но с печатью некоей неизбывной тайны.
   Вот там, говорят, где солнце правит свою дорогу после полудня, меж Камнем и Великой рекой лежит Беловодье, куда путь грешному человеку заказан. И только помыслить хватило о райской земле, чтобы тщедушный человек распрямился, лишился робости, заискрился глазами и недавнее горестное несчастье уже мыслилось игрою и забавой.
   Нет, не раболепен русский человек, как бы хотелось то видеть иному, но гордость свою он хранит для особого случая, какой представляется обычно раз в жизни. И не его вина, что иной и сойдет в могилу с согбенной выей, так и не познав счастья полностью выпрямиться, но это-то чувство не уходит вместе с несчастным в тлен, но невидимыми путями передается в другую душу. «Иное худо, – думал смотритель, – гнетет Русь антихристова власть, сковала она волю, и не знает народ, как выйти из ига. И разбить бы эту печать, дать хоть глоток воздуха, и тогда совсем иными глазами глянут люди друг на друга…»
   Смотритель размашисто перекрестился, и расхотелось ему дальше думать, да и замерз он. Темень и мрак, стыло так, ой стыло. И захотелось, нестерпимо захотелось выпить ему и вернуться к прежним недодуманным мыслям. Вышла на захлевье жена, забрякала колотушкой в таз, боится за мужа, как бы не заблудился он. Долго ли на Руси пойти кривою дорогой, затеряться на росстани иль вовсе свихнуться?
   Рядом с бабою неожиданно замаячила другая фигура: то из чулана, едва дождавшись отъезда грозного начальства, вылез избитый вахтер хлебного магазина Прыгунов, и сейчас ему тоже не терпелось залить вином нежданную напасть.

Глава третья

   Две главные заботы у человека: ладно жениться да вовремя помереть, чтобы самому не настрадаться да людей не напозорить, не ввести в тягость и расходы.
   Молодого работника Ангулея случайно нашли в трех верстах от Обдорска. Кочевой чум Хантазейских, наткнувшийся на гиблого, поневоле сделал крюк, чтоб не кинуть сородича на съедение псецам да и с тайной надеждою на благодарность. Старшинка рода постучал в заплот хореем, попросил вызвать самого, а когда вышел хозяин, запечалился тонко и невразумительно.
   – Узяс, ой узяс… Сапсем, сапсем худой. Твой человек, хозяин? Маленько, маленько мертвый.
   Скорняков подошел к нартам, отогнул оленью шкуру, накрывавшую труп, увидел скрюченного человека, в котором лишь по синему шраму над левой бровью признал Ангулея, с месяц назад пропавшего. Приказал отнести покойного в холодный амбар, самолично же подал старшинке Хантазейскому картуз костромского табаку мятного, трехфунтовую пачку чаю и четверть вина. Инородцы, сидя посреди единственной улицы, которая была чуть ли не вровень с крышами, тут же выпили водку и с шумом, гиканьем отбыли за Обь в тамошние боры, чтобы весною вновь откочевать назад к морю.
   Мерзлого Ангулея пытались разогнуть, но рука деревянно хрупнула, и от покойника отступились. Завернув в холстину, его отпели в местной инородческой часовенке, но Скорняков отказался отвезти его обратно в тундру, где тело объедят псецы и лисы, а душу почившего подберет верховный бог Нума.
   Решить-то решил, но попробуй отрыть могилу в насквозь промерзлой земле, когда каждая дровина золотая, и купец по некоторому раздумью так постановил, что отпетый Ангулей до весны полежит в холодном амбаре, а после, когда оттеплит земля на аршин и позовет к себе, тело его положат под крест. Правда, у Скорнякова однажды мелькнула нечаянная мыслишка, дескать, как бы худа не случилось из этого: волчина рыскает по Оби, не сидится исправнику Сумарокову в Березове, и ему лишь зацепка ничтожная нужна, чтобы обидеть ближнего и ввести его в новое несчастие.
   Нет, не вовремя нашел свою смерть крещеный самоедин Ангулей…
 
   – Что-то псецы на усадьбу повадились, – уже на третий день, как положили Ангулея в холодный амбар, пожаловалась хозяйка. – Не мясо ли нашли? И ходить-то опаско, кровь леденит.
   Скорняков с приказчиком Донатом обошли вдоль заплота высоченных палей [22], высмотрели жировую торную тропу и по ней дошли к вонному амбару, стоящему в дальнем углу двора. Так и есть: зверье ненасытное прогрызло угол и уже полголовы отъело у бедняги. И так-то смерть не украсила молодого самоедина, а тут и вовсе смотреть жутко.
   – Сколь смерть безобразна, – с неожиданной тоскою признался хозяин, когда возвращались в дом. – Уж сколько лет живу на свете, а привыкнуть не могу.
   – А, смерти не избежать, – отмахнулся Донат, не принимая купеческой печали. Да и то сказать, богатым-то легко ли умирать: наживалось горбом, и в одночасье пойдет прахом. Вот и горюет хозяйская душа. – Всем свой срок, – по-стариковски рассудил и с отчаянной веселостью снова махнул рукою. – А я, как ты хошь, Еремей Пафнутьич, вот ни на эстолько смерти не боюсь. Придет коли, дак я ее смехом встречу.
   – Еще не живал, дак… Вот и дурак. И я, может, не боюсь, как знать. Да и пошто помирать? – уже в гостиной переспросил Скорняков, озирая солидную российскую мебель из доброго дерева, щедро освещенную восковыми свечами. – Пошто бы всема-то не жить? Земли-то эвоно, держава-то на все четыре стороны, только управляйся. Всем места хватит. Вот бы как здорово: сели бы нынче за стол и папушко мой, и дедо, и прадедушко, и все чинно так, да по рюмашечке под кулебяку с осетринкой, и свои разговорчики нашлись бы про дела да про веру.
   Плешеватое, с большими рыжими бородавками доброе лицо Еремея Пафнутьича от этой неожиданной мысли покрылось тем самым лихорадочным румянцем, за которым скоро приступают слезы. Не из трусливых мужик, не раз, бывало, по краешку смерти хаживал. Денежки-то наживал не на меняльном дворе и не перекупкою хлеба, а сам всю молодость выбродил по Енисею да по Тунгуске, мыл золотишко. Кто-то, спустившись в Енисейск, чтобы охлебиться, тут же и спускал нажитое, дым коромыслом шел тогда, бархат толстенными штуками кидал добытчик под ноги в грязь, чтобы не замарать хромовые сапожонки, а еще более – чтобы покуражиться, пустить пыль в глаза. А напившись вина, ободранный до нитки, сирота сиротою, хлопнув последнюю шапку оземь перед кабаком да похмелившись, возвращался добытчик обратно в тайгу на съедение гнусу, в кушную избенку, чтобы снова преть в воде, наживая лихоманку и ломоту. Еремей Скорняков все искусы прошел и уцелел; а после вот сюда в Обдорск перебрался и всею меновой торговлей завладел…
   – Не тем смерть жестокосердна, что отымает жизнь нашу. – с печалью в голосе продолжал Скорняков. – а что надежды наши рассеивает и мечты наши превращает в дым. А сколько прекрасного, несостоявшегося рухнуло, сколько добрых головушек почило в бозе, не посеяв семена добродетели.
   По толстой складчатой шее купца пробежала судорога, будто накинули на выю вервь и готовили перетянуть. В маленькие стеколки давно ли дымила пурга, а вот вызвездило вдруг, черненым серебром окаймило оконную решетку. Благостно, тихо, мирно, пар кудрявится над чаем. К чему бы, казалось, мысли о смерти? Но так уж устроен человек: чем налаженней жизнь его, чем сытней она и доброрадней, тем больше он задумывается о смерти, будто постоянно боится потерять радостное бытованье: столько всего хорошего, непрожитого и непознанного окружает его, столько желаний не пророщено, столько планов не исполнено, что, кажется, и двух жизней не хватит, не то одной; да особенно когда все ладно складывается, все в утеху душе, все согласно мыслям, когда удача сопутствует.
   – Но, может, и прекрасна она, смертушка? – неожиданно заключил Скорняков. – Ежели взять в мысль… А толчемся, как моль, суета, тлен. Сколько занапрасной энергии творим, чтобы возвыситься лишь, чтобы малое приумножить, чтобы ближнего обойти. А сколько кровищи, сколько злодеяний и слезы во имя утехи. Но как мало добра творим.
   – Да и жить устанешь, – поддакнул Донат.
   – Ты-то откуда знаешь? – подозрительно взглянул Скорняков и насупился светлыми бровками.
   – По себе чую, – признался Донат.
   – Балабон ты, только бы языком тебе бот-бот, – поморщился Скорняков, недовольный, что собеседник поймал его дальние тайные сомнения. – Разве можно устать жить? Дурак.
   Скорняков задумался, погрузился в себя. Рыхл стал купец, тучен, голова срослась с плечами, и складки шеи уплыли на бабью грудь. Сердце пурхалось совсем рядом, в горле, неровное, стопорящее, ему тяжело было качать кровь по громадному, оплывшему телу, и купцу трудновато становилось жить. Душа-то хотела вечности, и в голове какие только планы не громоздились, но тело Скорнякова уже умирало, кости устали таскать мяса. Ах ты водянка, будь она неладна.
   – Ты так не говори, любезный. Про смерть-то, слышь? – кротко попросил купец. – Ты себя строжи, парень, строжи. Тебе не жить, так кому жить.
   – Блажь во мне, – признался Донат. – Убить должно одного человека.
   – Опять старая песенка…
   – Не могу, Еремей Пафнутьич. Вот хворь дак хворь. Ей-ей. Пальцами сердце не вырвешь. И кто пособит, батюшка? Кто?! Сомкну глаза, аж стон из груди. Вот стоит тот человек, и все. И я его всяко убиваю. И боюсь убить, а всяко убиваю, ну как хочу, какую казнь выдумаю, так и убью. И столь сладко.
   – Грешник! Опомнись! – взорвался Скорняков. Показалось ему, что кровный сынище подле, и ежели чего натворит вдруг, набедокурит, то и последняя надежда утечет от Скорнякова, надежда каким-то непонятным образом сохраниться на миру. Вот его бы шкуру, крепкую, дубленую, да ему, Скорнякову, для прикрытия его души и ума. «Возможно ли такое сотворить, чтобы облечься в чужую шкуру? – внезапно подумалось, и купец мысленно даже примерился к приказчику: оказались одного роста, одной стати, одной масти. – А сам-то разве не эким был? Пятаки-то ломал, так, знать, сила была в перстах? Еремей Пафнутьич, опомнись! С живого шкуру содрать да на себя напялить – это разве не безумье? Но он-то, парнище, пропащий человек, – взмолилась купеческая душа. – У него сердце вразнос, с дурной кровью. Наделает греха, и поминай как звали, пропадет ни за понюшку. А шкура-то дубленая, износу не будет…»
   – А если человек пакостник, насильник. Пожалеть его?
   – Да, пожалеть. Ты любовью его. Он плюнет тебе в рыло, а ты утрись. И кричи: как сладко. Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать.
   – Вранье все, вранье, – вспыхнул Донат. – Нет Бога на земле, нет и выше…
 
   На следующий день только успели за трапезу и по ложке стерляжьей ухи распробовать, как на тебе, стучат в ворота.
   – Заснул, что ли? – заворчал Скорняков на дворника, застрявшего где-то в людской. – Вечно бегут от дела, сон-то любят пуще бабы. Кого-то к нам Бог несет к застолью, доброго иль немирного?
   Еще ничего дурного душою не чуялось, не екнуло сердце, не сжалось в предчувствии: после рюмки наливочки был сейчас хозяин в самом счастливом настроении.
   Донат одной ногой там, другой – здесь; тут же и вернулся, с лица бледный, взгляд потерянный.
   – Что с тобой, дружок? – встревожился Скорняков. – На тебе лица нет.
   – Худо, хозяин, худо. Фармазон на дворе. Где ружье-то? Давно ждал, а он и явился.
   – Оружья в доме не держим, – соврал купец.
   – Ну так молись, кормилец! Сатана в дверь стучит! – выкрикнул Донат и с этими словами исчез.
   Заполошно бегая по задворкам, он туго соображал, где у купца ружье: ведь нынче видал, будто и в руках держал даже, а вот тут вышибло из памяти. Но тайный голос нашептывал: «Хоть бы не нашлось». Но чтобы не поддаться гневу, такая требовалась нора, в кою ход лишь в одну сторону, а обратно чтоб за ноги кому вызволять. Судьба толкнула Доната в сенной амбар; он сразу у порога, не ведая, для какой нужды, прихватил вилы и, оскальзываясь по сенной копне, заполз под самый потолок, закатился к стене. Он затаился в темени, худо соображая, зачем схоронился здесь, и руки его, сжимавшие вилы, лихорадочно тряслись. «Дай удержу, – молился он, – сохрани в памяти».
   А в хоромах события меж тем развивались своим чередом.
   – Хлеб да соль! – туго ворочая языком, приветствовал Сумароков, скинул шубу на руки казаку; исправник посинел от мороза, и лицо заострилось. «И охота была ему шастать по тундрам?» – подумал Скорняков, невольно жалея гостя и забывая прошлые обиды.
   – Садись, батюшко! Добрый-то гость – ести да пить, а худому-то гостю от ворот поворот.
   – Круто, круто… Ты бы графинчик приказал, да штоб покрепче, позабористей.
   Исправник торопливо выпил рюмку, будто кто гнался за ним, с закрытыми глазами потыкал вилкой по тарелкам, чего-то поймал на острие, вздохнул и поначалу замалиновел, а после побурел. И тут же повторил рюмашку, не ожидая приглашения, словно один находился в столовой, расстегнул ворот мундира и откинулся на гнутую спинку стула. Графинчик и закуски принесла старшая дочь Скорнякова, несколько перезревшая девица (а где женихи-то, где?), но с тою неожиданной на Севере смуглотою лица, которая невольно притягивает и вызывает интерес. Сумароков несколько раз оборачивался, будто озирая житье, но сам меж тем цеплялся взглядом за девицу, а с третьей рюмки, не сдержавшись, спросил, кивнув головою на девицу:
   – Жена-с?
   – Дочь…
   – Нехорошо-с, обижаете, милейший. С жалобами-то лезешь вон куда, почитай, в приемную к губернатору, да-да, мне все известно, хитрец. Но я не в обиде, я обид не таю, зла в кармане не прячу. А ты вот красавиц прячешь, как-то нехорошо, алтынная твоя душа! Доложу, доложу-с по властям, как выйдет случай. Да и вижу, что пора, самая насущная пора, – подмигнул исправник, пьяно ухмыляясь и круто поворотившись в сторону двери. – Пора-с, а то, сам понимаешь, любезнейший. – Он повертел серебряную вилку и предложил неожиданно: – Может, отдашь?
   Скорняков понял, что речь идет о дочери, побагровел, но сдержался.
   – Это как изволите понимать, ваше благородие?
   – А так и понимай, сутяжник. И брось мне, брось! Изо всякой мелочи, да?.. Ловушку коли строите, так не выйдет! – Погрозил пальцем, и выпуклые глаза налились устрашающим гневом.
   Скорняков не сробел, но взгляда не удержал, опустил в пол и ровным голосом возразил:
   – Коли для забавы, так поищите, ваше благополучие, в другом месте. Сыщите товару-с, всякого товару есть, не войдете в затруднение. И без хлопот. А коли для жены, для супруги соблаговолите пригласить мою дочь, то и здесь я, ничтожнейший раб, даю вам, однако, решительный отказ. Не пара-с, дочь моя из простых. Дедушка-то ее крепостным был. А вам из благородных нужна-с. Вот и весь сказ.
   – Прелюбопытно, однако Только ты не бойся, алтынник. Я пошутил, а ты, однако, и бестия! Ой бестия! Ты не бойся меня, – свистящим шепотом, нагнувшись над купцом, протянул исправник, решительно встал и мундир привел в должный порядок. Лишь по тому, как нервно и торопливо застегивал он пуговицы, видно было, в каком накале исправник. – Я тоже люблю забавляться, как и вы, любезнейший. Кстати, где труп? Ведите меня к нему. Желаю засвидетельствовать. – Сумароков говорил сухо, чеканя каждое слово, и кисть руки, откинутая назад, мерно ударяла в поясницу.