А Громов повел братца в белую харчевню и там ухою из осетрины накормил да кулебякой с визигою. Сам же не ел, скучнел отчего-то, лицо еще более набрякло луковой желтизною, а рыжие волосы, подбитые в скобку, потускнели.
   – Сам-то, батюшко, поел бы. С голоду-то быстро замирают. – Клавдя не знал, как отблагодарить, и есть старался смирнее, чтоб скрыть голодную истому, но умом изворачивался, не зная, за что такая милость подвалила. Не пора ли руки в ноги да и отваливать прочь, пока шея от ярма свободна.
   Но смываться отчего-то не хотелось, разморило Клавдю от пареного-вареного, так жирно, пожалуй, еще и не кушивал: куда от такой жизни стремиться? Душа от горячего захмелела, и парень все чаще подвертывал носом на сторону, будто вынюхивал что. Посмотреть ежели со стороны, то будто бы все крупные черты – и глаза, и нос, и широко растянутый кривоватый рот – норовили сбежать с лица – столь суетливы были они и хитры.
   – Горяченького-то не хлебнешь, дак черева как пустынь… Сделайте милость, – Клавдя подвигал чашу, будто он угощал, – мне не жалко. – Схлебните чего ли, отец милостивый.
   Но Громов отказался.
   – Пойдешь за мною? – вдруг предложил. – Сыном будешь. По времени все отпишу. Люб ты мне, парень. Бог на тебя наслал.
   – Пойду, как не пойти. Как нитка за иголкой. Куда ни позови.
   Ведал бы Клавдя, когда соглашался, за кем пошел…
 
    Страды Селиванова«… А жил я в городе Туле в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевой грешницы, у ней в подполье. Она меня приняла, а свои не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат. А я в то время был в подполье. Стали солдаты ломать пол – и не нашли меня. Так два раза приходили и не нашли. В третий раз пришли, ломали пол и нашли меня в подполье.
   И вытащили меня за святые волосы, и Бога не страшась, и тут все били чем попало, без всякой пощады; и поясок с меня сняли, и крест, и ручки назад завязали, и назад гири привязали. И повели великим конвоем, и шпаги обнажили, и со всех сторон меня ружьем примкнули: одним ружьем в грудь, а другим сзади, только что меня не закололи. Привели меня в Тулу и посадили на крепком стуле. И перепоясали меня шелковым поясом, железным, фунтов в пятнадцать, приковали меня к обеим стенам и за шейку, и за ручки, и за ножки и хотели меня тут уморить. И были завсегда четыре драгуна на часах, и в другой комнате сидели мои детушки трое, которые на меня доказали, и было сказано поутру сечь их.
   Но мне их стало жаль, и я со креста сошел, и все кандалы с меня свалились, а драгуны в это время все задремали и меня не видели, как я прошел. И я своих детушек нашел и говорил им: «Детушки, не бойтесь! Ничего вам не будет, и будете вы отпущены. А я уж один пойду на страды за всех своих детушек прославить имя Христово и победить змия злова, чтобы он на пути не стоял и моих детушек не поедал».
   И тут меня хватились, и все злые удивились, а иные устрашились, и по всем местам бросились. И нашли меня на дворе, я по двору гулял. Из железа ушел, а со двора не пошел. Отец Небесный мне не велел, а приказал мне сию чашу испить. И тут мне от нечистых велик допрос был. И ротик мне драли, и в ушках моих смотрели, и под носом глядели, говорят: «Глядите везде! Есть у него где-нибудь отрава». И тут мне в личико плевали, и все тут меня били, кто чем попало, и тут мою головушку сургучом горячим обливали. И приказ был отдан, чтобы близко ко мне не подходить, чтобы на кого-нибудь не дунул или не взглянул: вишь, говорят, он великий прелестник, и чтобы не приворотил. И великим назвали волхвою, так прежде Господа называли волхвою: «Он всякого прельстит, он и царя прельстит, не довольно что нас! Его бы надо до смерти убить, да приказ не велит. Смотрите, кормите его да бойтесь, и подавайте ему хлеба на шестике!» И хлебовые подавали, ложка была сделана аршина полтора: «Подавайте ему да прочь отворачивайтесь».
   И повезли меня из Тулы в Тамбов, а оттуда в Сосновку с великим конвоем меня наказывать. Народ за мной шел полки полками, и ружья, и шпаги у солдат были наголо, а у мужиков было у всякого в руках палка. Тут меня сосновские детушки встретили и говорят: «Везут нашего родного батюшку!» И плакали все слезно, и тут вдруг поднялась великая буря и сделался в воздухе шум и пыль, что за тридцать саженей никого не видать. И стали наказывать меня кнутиком, и секли долгое время так, что не родись человек на свете. И мне стало весьма тошно, и стал я просить всех своих верных и праведных: «О верные, о праведные! Помолитесь за меня и помогите мне вытерпеть сие тошное наказание. О! Отец Небесный! Не оставь меня без помочи, и помоги мне все определенное от тебя вынести на моем теле, и если да поможешь, то наступи на злова змия и разорви всю лепость до конца». Тогда мне стало полегче, и тогда указ подоспел, чтобы до смерти не засечь. И эти иудеи заставили моих детушек меня держать. И тут всю рубашечку мою окровенили с головушки до ножек, вся стала в крови, как в морсу. И тут мои детушки мою рубашечку выпросили, а на меня свою беленьку надели. И тут я им сказал, что я с вами не увижусь со всеми. И тут мне стало очень тошно, и я сказал им: «Не можно ли мне дать парнова молочка?» Но злые сказали: «Вот еще, лечиться хочет!» Однако умилились, отыскали и мне дали. И как я напился, мне стало полегче и сказал: «Благодарю Бога».
   И теперича в Сосновке, на котором месте меня секли, поставлена церковь, а тогда мои детушки были люди бедные. И я им сказал: «Только храните чистоту, и всем будете довольны, тайным и явным. Всем вас Отец мой Небесный наградит и оградой оградит, и нечистой не будет к вам ходить. А чужих пророков себе не принимайте!» И повезли меня из Сосновки в Иркутск, посадили меня в повозку, и ножки мне сковали, и ручки сковали по обеим сторонам телеги, а за шейку железом к подушке приковали. Злой нечистому приказывал: «Смотрите, не упустите! Такова еще не было и не будет: хошь ково обманет!» И повезли за строгим конвоем. В ту пору Пугачева везли, и он на дороге мне встретился. И тут который народ меня провожал, за ним пошли, а который его провожали, за мной пошли. И везли меня полтора года сухим путем и водою…»
   «В Москве в семидесятых годах XVIII века был купец Колесников, известный под именем Масон. Колесников располагал главной моленной. Она была устроена под полом, и дневного света в ней никогда не имелось. Над этой моленной находилась большая печь, в которой раскаливали скопческий нож, называемый „булатным мечом“. В ней же сожигали тела тех, которые умирали, не перенеся оскопления. Колесников был очень богатый человек, торговал пушным товаром. Его лично знали император Павел и Екатерина Вторая».
(Из истории скопчества в России)
 
   … Зашли в Москву, как в дом свой, обжитой и ласковый. В новом наряде Клавдя показался себе иным и уже озирал, оглядывал престольную не с робостью, но далеко идущим умыслом. Колокола звонили к вечерне, Москва золотилась, на всем лежал ласковый, кроткий предвечерний свет. И это тоже показалось добрым знаком. Подумал: а он-то бегал по слободам да пригородам, читал запуки и заклятья, и как просто все закруглилось. И от нахлынувшего доброго чувства ко всему гомонливому люду, к этой неожиданной домашности неслыханно великого города, который вот так решительно и сразу пригрел сироту, сердце у Клавди защемило, и он готов был заплакать. Но крепился и ко всему приглядывался сквозь щипкую пелену, и готовно крестился на каждую маковку, на каждые монастырские ворота. А Громов меж тем возликовал, со злою насмешкою: «Чу, ребята! Черт заколотил!» И плевался поминутно и отчего-то придергивал, прищипывал Клавдю, пока-то он не пришел в себя, а потом и смекнул, что далеко отстранился душою от нового хозяина своего, от благодетеля. И смахнул паутинку с глаз, пристрожил себя, чего, дескать, рассполивился мужик, ведь лев, хозяин идет по Москве; но никто не признавал пока в нем головы, надеи, батюшки, кормильца. А придут, утешил себя, скоро придут полки полками и поклонятся. Недавние слова попечителя о некоем искупителе воспринялись Клавдей как откровения о нем самом. Приосанился, пуховую шляпу сбил на затылок, нижнюю губу гордовато выпятил. «Опасайтеся, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет».
   Громов украдкой присматривался к парню, и желчная усмешка едва трогала губы. По испитому, зажелтевшему лицу, будто бы никогда не знавшему земных радостей, редко-редко пробегала тень тревоги, и снова замыкалось, твердело обличье, теряло всякие живые признаки.
   Был бы повнимательней Клавдя к покровителю, он бы уловил, как переменилась его натура; прежде распрямленный, с широким разворотом плеч, Громов как бы ссутулился, стал меньше, его большой белый картуз с громадным нависающим козырьком вроде бы закрыл все лицо, кожа на щеках увяла и потекла, морщинея на глазах, и особенно странными казались безволосые, детской чистоты скулья и крутой подбородок. Громов так усердно, с такой услужливой торопливостью уступал дорогу, так ласково раскланивался, словно за малейшую провинность пугался получить кнута на торговой площади. Он слинял до той степени, когда человек хочет прилюдно растоптать сам себя иль вовсе раствориться. Но если кому и удавалось заглянуть под картуз, то видел оловянные немигающие глаза, от которых брала оторопь, и прохожему, случайно наткнувшемуся на этот взгляд, долго было как-то не по себе.
   Даже привыкшие к ходьбе Клавдины ноги пылом пылали, когда подобрались наконец к углу Озерного переулка и Знаменской улицы, и только тут Громов приосанился, затвердел. Клавдя увидал высокий забор, утыканный поверх гвоздями, и не сразу рассмотрел дверцу, ладно пригнанную меж тесовых палей. Громов дернул за шнурок, звякнул колоколец, скоро послышались переборчивые спотыкающиеся шаги, приоткрылась крохотная продушинка в дверце, и в ней показался немигающий глаз с расплывшимся оранжевым зраком. Этот глаз был настолько навязчив, что Клавде захотелось ткнуть пальцем, но он пересилил себя и только хмыкнул. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы они смогли пролезть, так что иной любопытный взор ничего бы не поймал в глубине усадьбы. Кособокий служка неопределенных лет отбил земной поклон перед Громовым, поцеловал в обе руки и сразу же почтительно отступил в сторону, не посмев поднять взгляда. И то, как приняли в доме хозяина, отрезвляюще подействовало на Клавдю. Он упрекнул себя за излишнюю доверчивость, но, однако, последовал за Громовым охотно, полностью отдаваясь его власти и присобрав и без того узкие подбористые плечики. А в голове у парня варилась каша, такая сумятица творилась в лобастой голове, что впору было дернуть себя за ухо и воскликнуть: «Господи, да не сон ли это?»
   Дом внутри двора был громадный, в два жила, на каменном фундаменте: но окна полностью зашторены, и, если бы не ухоженность, особая опрятность владений, можно было решить, что хоромы вымерли и только этот кособокий служка с неожиданно голубыми глазами, призванный сторожить усадьбу, и есть единственная живая душа. Громов вошел, и только тут, идучи сзади, Клавдя увидел размах его плеч: ему казался малым распах двери, и он переступал порог боком. В передней он сразу же сел, раскинул ноги; подошвы жгло, и Громов с кряхтеньем растирал колена, безразлично вглядываясь в глубину коридора и прислушиваясь, однако, к тайной глубокой жизни громадного дома, скорее похожего на за?мок. Клавдя поначалу оробел, вроде бы лишился того развязного нахальства, помогавшего скрывать растерянность и слабость, и по властности, устоявшейся уже, немолодой фигуры хозяина, по откинутому на спинку стула гордоватому лицу почувствовал себя маленьким, ничтожным, готовым ко всякому услужению. Чувство твари, никчемности своей оказалось настолько сильным, что Клавдя вроде бы потерял свою замысловатую, хитро устроенную душу: он торопливо кинул на пол свое запыленное житьишко, встал на колена и принялся сымать сапоги с Громова. Тот призакрыл глаза и, покряхтывая, отдался рукам братушки. Клавдя и кафтан снял, шумно выхлопав его, а после, неожиданно для себя, поцеловал в обе длинные костистые руки Громова. Тот приоткрылся лицом и улыбнулся, погладил склоненную Клавдину голову, ощущая чуткими пальцами бугристый пространственный череп, едва обметанный мышиного цвета жидкими волосенками. Но тут же и ожегся, отдернул ладонь, посуровел, знаком показал идти за собою. Многими переходами, то подымаясь во второе жило, то опускаясь, через распахи дверей, сквозь чуланы и гостиные в полнейшей тишине они миновали дом, полный солидных тяжелых мебелей, но пыльный какой-то, непрогретый, что ли, лишенный тех вкусных, сытых запахов, кои определяют довольство и лад всякого житья. Где-то вдали вдруг проявлялась согбенная фигура, торопливо всхлапывала обеими руками, молилась так, но, заметив знак хозяина, сразу же пропадала за дверью. Эти люди умели растворяться и не подавать о себе никаких признаков. Единственный, пожалуй, свечной запах полнил дом; свечи были ярого воску, горели ровно, и Клавде было жалко, что столько добра зря пропадает. Чужое житье он разглядывал как свое, на которое вдруг заимел права. Взяли бы фонарец, подумал он, с фонариком куда как хорошо, не надо понапрасну свечи палить. В одном из окон, забранных кованой решеткой, Клавдя увидел во дворе дюжего мужика, похожего выправкой на отставного солдата; был тот в длинной, по колена холщовой белой рубахе, за опояской виднелся топор. Странный этот человек вроде бы таился за старым морщиноватым деревом, иль скрадывал кого-то, улучивая момент, иль готовился к осаде.
   – Кто это? – с опаскою, пресекшимся голосом спросил Клавдя. «Не в притон ли злодейский попал? – подумал, и душа заныла. – Доверился, как дитя, а тут, поди, яма».
   – Сиротинушка, белый голубь хранит нас, дабы никто из иудеев и фарисеев не мог проникнуть в храм наш ни зрением, ни слухом.
   Охранитель увидал в окне учителя своего и земно поклонился.
   Наконец Громов умерил шаг около двери, оббитой светлым железом; стукнул в небольшое било, висящее в углу; вырос из ниоткуда смирный человечек с понуренной головой и, не подав голоса, открыл запоры и тут же исчез.
   – Храм наш Сионский, – сказал Громов с видимым почтением и робостью. – Тут батюшка наш Искупитель жил, бежавши из страны Иркутской. Из этой скрытни во славу пошел он.
   В небольшой горенке, скорее похожей на келью по строгости своей и бедности, стояли деревянная кровать, потертое креслице и стол: вдоль стен горели с полдесятка разноцветных лампад, не могущих разрушить сумрак, а в красном углу, где обычно полагается икона Спаса или Матери Его, висел огромный портрет Селиванова в богатой резной раме: из темной глубины холста выступало совершенно живое лицо мраморной белизны и холода, с такими же белыми, слегка подголубленными глазами, похожими на голубиные яйца, острым носом и желто-русыми волосами, распаханными на две стороны от высокого лба. Пламя лампад от внезапного сквозняка заколыхалось, и казалось, что сейчас живая голова сама по себе выступит из рамы. Клавдя настолько испугался, что не смог смотреть в это допрашивающее лицо и отвел взгляд. Громов же опустился на колени и, с неожиданной силой потянув парня за полу кафтана, поставил того возле и принялся молиться: «Я спать лягу, мне не хочется; Живот скорбью осыпается, Уста кровью запекаются. Мне к батюшке в гости хочется, у родимого побывать, побеседовать…»
 
    О Селиванове.Он бежал из Иркутска, но был разыскан в Москве в тайнике у Масона и по приказанию Павла привезен в Петербург… Скопцы же уверяют, что было все иначе, якобы вскоре по восшествии Павла I на престол прискакал Масон в Петербург из дальнего путешествия в дорожном сибирском платье, с какими-то таинственными пакетами, обернутыми в красное сукно, и прямо отправился во дворец, где и был представлен императору немедленно, но потом задержан…
   Но действительно верно, что Селиванов был представлен во дворец, где будто бы юрод предложил Павлу I оскопиться и предсказал скорую кончину. Павел спросил новоявленного пророка: «Почему ты себя называешь моим отцом, а меня твоим сыном?» На что Селиванов ответил: «Я не отец тебе, но ты бы стал моим сыном, если бы принял оскопление».
   Так говорят слухи. Но достоверно ничего не известно, ибо разговор состоялся в кабинете наедине. Павел отнесся к самозванцу снисходительно, как к помешанному, и повелел поместить его в смирительный дом при Обуховской больнице под именем секретного арестанта. Масон же и с ним четверо скопцов были посажены в Шлиссельбургскую крепость.
   В смирительном доме Селиванов находился недолго. Новый император Александр Павлович в сопровождении графа Строганова посетил Обуховскую больницу, беседовал с Селивановым и приказал освободить его и поместить в богадельню. В богадельне Селиванов ходил с кружкою для сбора в пользу бедных. Через три месяца по просьбе статского советника Елянского самозванец был уволен из больницы.
 
    О Селиванове. (Со слов старика скопца)«… Я слугой при нем был. Маленький он такой был, худенький. Спал на досках, только простынкою их, бывало, накроет. И ел мало – самую малость. Когда яблочка откусит, вишенку съест, землянички попробует. В чем и душа держалась. Точно восковой. Известно, царская порода деликатная. Молчалив был очень. Сидит, бывало, у столика, ручки сложит крестиком, пальчиками крестное знамение обеими ручками, и головку на них положит, – значит, молится. И так целые часы сидит, а то и целые дни. Милостивый был, ласковый, каждого благословит и на память что-нибудь даст, хоть яблочко, хоть тесемочку».
 
   К Селиванову пришла слава, он слыл за святого человека, о нем ходили слухи, что он предсказывает будущее. Нередко по нескольку карет, заложенных по тогдашнему обыкновению четвернями и шестернями лошадей, стояло в Басковом переулке у купца Ненастьева. Петербургские барины, не говоря уж о купчихах, толпами осаждали праведника, добиваясь его благословения, поучения и пророчеств.
   Осенью 1805 года посетил Селиванова перед своим отъездом под Аустерлиц Александр I. «… В осенний сумрачный вечер император прямо из Казанского собора отправлялся к армии под Аустерлиц, – вспоминал сенатор Лубяновский. – Памятен мне этот случай по следующему. Гине, приехав из Риги, познакомился через рижских скопцов здесь с главным из них, возвращенным из Нерчинска, и столько насказал мне о нем, что я любопытствовал видеть и слышать его. Жил он тогда в доме со светелкой в Измайловском полку. Случилось же так, что Гине и я поехали к нему в этот же вечер от Казанского собора. Входя в светелку, я видел, в стороне от лестницы в большой горнице много народу шумно молилось. Старик, как мы вошли к нему, приподнялся с постели и благословил меня: „Се еще одна овца заблудшая возвращается в стадо“. Вдруг потом, взяв меня за руку, спросил: „Что, Алексаша уехал?“ Я смотрел ему в глаза, не понимая, о ком он меня спрашивал. „Ну, Государь-то, продолжал он, уехал! Что будешь делать? А еще третьяго дня вот здесь на этом самом месте я умолял его не ездить и войны с проклятым французом теперь не начинать. Не пришла еще пора твоя, говорил ему, побьюте тебя и твое войско; придется бежать, куда ни попало; погоди, да укрепляйся, час твой придет; тогда и Бог тебе поможет сломить супостата. Упаси его Боже! А добру тут не бывать, увидите. Надобно было потерпеть несколько годиков; мера супостата, вишь, еще не полна“.
   Ни одного слова здесь нет моего. Нельзя было не подивиться предсказанию, но еще более посещению и непонятной терпимости Государя».
   Слава окружила Селиванова, слава переменила его житье. Последние годы петербургского владычества он помещался в доме купца Солодовникова. Комната Селиванова на втором этаже была устлана цельным громадным ковром, с вытканными на нем ликами ангелов и архангелов. Изредка пророк гулял по этим коврам в шелковом зеленом полукафтанье, обутый в туфли, шитые золотом: но больше дни проводил на пуховиках за кисейными занавесями с золотыми кистями. Лежал на постели старик в батистовой рубахе, с крохотным увядшим личиком, в котором, казалось, ничего не прочесть божественного, но каждый, кому случалось попасть в опочивальню, поклонялся Селиванову, как истинному богу. Над входом в комнату его было написано золотыми буквами: «Святой храм».
   Под спальней Селиванова на первом этаже помещалась скопческая моленная, где проходили радения. Обширная зала, куда собиралось порою до трехсот человек, была разделена высокою перегородкой, так что из одной половины залы нельзя было выглядеть, что творится во второй. Зала была убрана богато иконами, лампадами и паникадилами с ярко горящими свечами. Посередке потолка изображено огромное всевидящее око. Для Селиванова было устроено особое седалище, или ложе (вроде трона), называемое престолом. Оно так возвышалось над перегородкою меж отдельными половинами залы, что Селиванов видел всех и был видим отовсюду. До его появления, по обыкновению, братья и сестры кто радел, кто пророчествовал, кто и чаи попивал… И вот раздавался возглас: «Катит наш батюшка, катит наш Сын Божий». Тут наставала тишина, все падали ниц, а после разом запевали благоговейно: «Царство, ты царство, Духовное царство. Во тебе, во царстве, благодать великая».
   И вновь все затихали, не подымаясь с колен, распахивались двери, и бог, обыкновенно одетый в богатый левантиновый халат, в колпаке и спальных сафьяновых сапогах, степенно вступал в собрание. Его вели под руки два человека, которых называли Иоанном Предтечей и Петром-апостолом. На них были темные рясы, подпоясанные ремнями. Бог, махая белым батистовым платком, говорил: «Покров мой святой над вами». Величественно восходил он на царский престол и сидя или лежа, обложенный с боков подушками, благословлял радение обеими руками, объявлял, что теперь присутствует посреди детей он сам, живой бог, и приговаривал протяжно: «Милость, милость! Покров, Покров!»
   По старости Селиванов в радениях не участвовал, был несловен, и все его божественные напутствия умещались в нескольких кратких словах, сказанных обыкновенно тихим кротким голосом.
   В 1819 году стало известно, что племянников губернатора Милорадовича – полковника Григорьева и поручика Алексея Григорьева Милорадовичей – придворный лакей Кобелев завлек к Селиванову. Алексей Милорадович согласился на оскопление. Узнав о том, государь назначил следствие, по которому лакея Кобелева отправили на Соловки, Селиванова же решено было оставить в покое: «Пускай его молится, и пусть собираются у него для молитвы, но только бы искупителем его не называли и отнюдь не принимали бы в свое общество солдат».
   Но в ноябре 1819 года граф Милорадович и обер-полицмейстер Горголи открыли, что в Петербурге многие дома полны скопцов. Ночью в июле 1820 года столетнего старца посадили в коляску и под строжайшим надзором повезли в Суздальский монастырь. Миллионщик Солодовников скакал следом, всячески умолял стражу и задабривал, чтоб те разрешили проститься с отцом: возле заставы Солодовников, пока меняли лошадей, пал на колени и попросил у Селиванова благословения.
   С той поры двенадцать лет просидел Селиванов в одиночной келье Суздальского монастыря под глубоким секретом, и как ни пытались скопцы свидеться со своим пророком, какие усилья ни прилагали на подкупы, ни одному «белому голубю» так и не привелось свидеться с ним.
   Бог Селиванов скончался в феврале тысяча восемьсот тридцать второго года. Но для скопцов он не умирал, в доме Солодовникова вплоть до ареста хранился в неприкосновенности престол Селиванова, и «бедные сиротинушки» уверяли, что, как только их воинство достигнет ста сорока тысяч, тут и въедет в столицу на белом коне их Искупитель и утвердится во всем мире рай оскопленных, а всем прочим будет страшное судилище.
   А посему трудитесь, «бедный сиротинушка», собирайте сокровища, наживайте золото, набивайте сундуки серебром да бриллиантами, чтоб не с пустыми руками встретить Отца и войти в Новый мир.

Глава седьмая

   Потом все так и получилось, как напророчила Таисья.
   Капусту начисто выел червь. Но осенью, пред самым ледоставом, зашел в реку сиг, и монашки, сколько хватило сил, начерпали рыбы, насолили, и навялили, и насушили. Но Таисьиного предсказания никто не знал, а игуменья хранила молчание, и сестра Ксения затаила ревность. Ей-то, сироте, голодайке и подневольнице, только здесь, в кельях, расцветшей душою, так думалось, что для Таисьи жизнь монастырская лишь забава: вот собьет охоту, намерзнется, наголодается, войдет в тоску сердечную, а там и в домы подастся, на вольные сытые хлеба. Ей-то и в миру благодать, и только из причуды, из баловства и игры залезла бабенка в комариную глушь.
   А Таисья над собою измывалась, будто в гроб себя загоняла. Уж на что ревностные в кельях были постницы, и те диву давались и нет-нет да прижаливали: ты бы, сестрица, говорят, себя поберегла. Покорно слушала Таисья остереженья, но свой устав упорно вела, одного боялась в душе: вот грянут холода, окуют землю, сможет ли она пересилить плоть свою, не ослабнет ли душою? Но она так решительно, с такою готовностью вошла в монастырскую жизнь, будто рождена была для нее – и та, мирская, далеко откатившаяся, была лишь сном, наваждением, краткой причудой. А ведь нелегким было это бытованье, ой нелегким.
   С семи до девяти утра – послушания, работа, самая черная и грязная, на кою с особой охотой напрашивалась Таисья.
   В девять завтрак, первая скудная выть: ушица из соленой сухой рыбы, а иной день хлебная корочка да глоток квасу.