– Вы бы меня, батинька, ни то к делу какому приставили. Почто измором морите? Я будто пасынок вам…
   – О деле после…
   Сидел Громов в кресле вальяжно, над головою Селиванов с белыми нечеловечьими глазами, и лампада золотая под портретом, отчего льдистые глаза, проступающие из сумерек, пронизывают насквозь. Руки на бархатных подлокотниках, широкие, твердые молодые ладони с цепким обхватом, и пальцы шевелятся на багровом бархате, словно бы приучают его к себе, к своей неутомимой горсти. Клавдя напротив, на крохотном складном стульчике, голова покрыта кожаным колпаком, весь внизу, почти на полу, вровень с ногами Учителя. Клавдя косится в окно, видит новый конюшенный двор, арабского скакуна чистых кровей на выводке, кривоногого конюха в широкой войлочной шляпе, похожего на гриб; у каретного сарая ладят повозку к зиме; далее, у ворот, новая людская изба, где заселилось десять мужиков, неведомо откуда попавших.
   «И все требует расхода, деньги кругом нужны, не кует же Громов, не печатает, но сует направо-налево. Из моего кармана тянет, тырщик, неведомо куда сыплет, пустит голеньким, видит Бог. Коли назвался отцом, так ты будь им, верно? Ты слову своему не изменяй. За измену слову на том свете сковороду огненную лизать не вылизать…
   Изве?сть-то что… изве?сть – легкота. Это родить трудно, а известь – легкота. Грабителя известь – на том свете зачтется. Но так надо известь, чтобы человека зряшно не мучить. Я же не капшак, не рачок, что кровя сосет и сосет. Мне бы, как семендыру [37], чтоб в рот залезть. Кровя-то сосать, дивно ли? А ты так снорови, чтобы сам по себе, сам себе государь, да и своя государева шапка… Коли по навету? Закуют, упекут, ладно. Но вдруг вывернется? Он ведь налим, его хватать, так за жаберы. Под чужим именем в престольной живет, у всех на виду, а как царь, у него всяк в горсти, да не всяк в чести. У него пристав в прихожей с протянутой долонью и енералам за честь гоститься. Хорош налим в ухе, да худенек в реке…
   Разве что щепоть мышьяку в вино – и как не было на свете человечка. Подумал лишь, и рука вспотела, вздрогнула: оказывается, безвылазно в кармане тешит, покоит нюхательницу с притертой стеклянной пробкой. Блазнит? Кружит? Приступом берет меня чужая братия. Но до чего, прости Господи, проста смерть: без тягостей и мучений, лишь пена на вспухших губах да язык деревянный заполнит глотку. А закоим язык, коли подохнешь, верно? Он вовсе лишний. И не услышит тятенька, не воспримет даже нутром, что помирает, сердешный, навовсе покидает сей мир. Исповедаться не успеет, ни покаяться, ни приготовиться к Судному дню. Но там-то ему праздник, сам Бог, поди, ждет на белом коне, седло под Богом хрустит да попискивает. Возле левого стремени место Громову…
   Нет, в вино негоже. Громов хмельного не примает, говорит, с хмельного черви в утробе заводятся. Табаку бы нюхал, с табаком куда хорошо. Дак он и табачиной брезгует. Есть, говорит, трава-табун, скверный корень, проклятый на семи соборах. А употребит его кто, то вместо мозга во главу его внидет смердящая воня и во всех костях его и во главе его вместо мозга будет зола. Миллионами ворочать – голова нужна, вот и хранит ее; а что воня, не в воне дело. Моя-то голова побоевей его, да ходу нет…»
   – Я же ваш, Алексей Трофимыч. Я в сыны позван, дак пошто мною брезгуете? Я как хорь ныне у чужих объедков.
   – А я в досаде пребываю. Сижу и думаю: откуда воня? И был на свете Лисовин, и народился вонявый Хорь… Слушай, Хорь…
   – А?..
   – Извести меня замыслил?
   – Как только язык на такое повернулся, отец? – вспыхнул Клавдя, обидчиво побагровел, глаза влажно заблистали укором. Но тут же опустил голову, принялся разглядывать свои ноги в лапоточках. «Какая дивная обутка, век бы не снимывал: в жару емко, в студень не ознобно, и в мокрядь воды не схватишь. За копейку пара, вот обутка дак обутка. Всех бы нарядить, пускай ходят. Сапог-то с ноги сымаешь, дак будто кожу живую тянешь… Нет, пустое, табачиной отца не возьмешь. Не лучше ли в сухарик подмешать, в святой сухарик для причастия? С крестом, со молитвою и отойдет, и грех не больно тяжек. Пойти к стряпухам и всыпать в тесто. Но всех тогда измором? Всех-то тяжко, поди, грех велик, не отмыться, не отмолиться.
   Гасником разве, шнурком тонким дух перехватить? Иль жилу боевую пронзить, когда спит? Иль в шее надкол сделать? Никто и не хватится, будто клоп укусил. Иль мухомором опоить? Так у него нюх, у собаки, он штей хлебать не станет, почует. Чуму напустить, холеру. Иль к ведьме сходить, чтоб сглаз навела, порчу пустила? Были же умельцы в корабле, были завистники, не одним днем корабель строился, да вот все отступились от него, а больше прахом изошли... Ты пошто мне в отцы-то назвался? Ты пошто меня поманул да и кинул, ви-тю-тень!.. Вот попрошу Миронушку, у него зуб. Пусть баньку пожарче натопит. В бане-то помрешь, дак как уснешь. С худой земли да прямиком в райский сад».
   Вот так потешился, понапридумывал козней, сердце усладил, утешил и будто надсаду грудную снял, опять жить можно. Так решил: чужим веком, поди, жить незаможет, чужой жизни не заест; дай Бог, окочурится. Но дом свой Клавде пора строить, пора, нечего годить. «На Москве Громова нынь знают тыщи народу, а меня вся престольная услышит, в ножки падет да поклонится. Ждали они белого царя, да не с той стороны: он рядом с има, но не скажется. Не пришел срок…»
   Ходил с Громовым в баню, тогда и поманил искус: пора сживать старика со свету. Может, подкинуть в каменицу ноздреватого синего камня? Сильна от него дурь, сильна, любая голова разблажится, потеряется. Обслуживал в бане сам пророк Миронушко, был он в одной портяной рубахе, сухие ножонки рогатиной едва носили старца: споткнется и рассыплется в прах. Но есть такие люди, обманчивые видом, коим смерть мыслишь на дню, а они вот, терпеливцы, вроде бы страдая и маясь болезненным бываньем своим, тянутся из года в год, переживая многих, и нет им исхода. Вот так будылина чертополоха и зиму меж снегов перетерпит, и новую весну встретит, и меж зеленей еще долго торчит, как серый призрак. Отирался Миронушко в сенцах, стерег кормщика от лихих, за молодым братцем приглядывал, к булатному мечу готовил. Разделись, вошли в парную, плеснул Громов пару ковшиков на каменья, сразу высоко накалил жар, волосы затрещали; сам шапку овчинную на макушку, рукавицы-верхонки в руки и давай брататься с веником да черта строить посреди преисподней. Поди сокруши такого: его на малиновую сковороду усади, он и там перетерпит. Клавдю баней не удивить, сам в парильне родился и сердцем не квелый, но скоро сдался, с полка соскочил, но и тут форсу не терял, не побежал в сени. Не забывал и здесь Клавдя улещать хозяина красными словцами, высоко покрикивал: «Ну и здоровы же вы, папинька! На спине-то каменья дробить!» Умащивал льстивыми словами, а душу вдруг так и проняло: «Сживать старика пора». Сидит в пекле, как в прохладной горенке, тело из вервей свито, не оплыло, не затрухлявело, и коленки молодые, без шишек. Осмотрел Клавдя себя, уже со стороны, ревниво и пристально, сравнил с несокрушимой натурой хозяина и, устыдившись своей тщедушности, невольно сплюнул. Надо не хозяина убить, но лепость свою убить – и праздником станет жизнь, все богатства мира в груды снесут и кинут к твоим ногам. Только бы не продешевить, не обмануться.
   – Больно было? – вдруг спросил, и голос дрогнул, выдал душевную тревогу.
   – Только заснуть и проснуться. Ты вот мне, Клавдя, говоришь: отец, мол, да отец. Папинькой кличешь. А какой я тебе папинька? Во избавленье мук душевных прими телесные, тогда и о деле поговорим, и на папиньку тебе откликнусь, и всю заботу на себя приму. Вот посмотри на сокрушенного змия: и неуж страшен он?
   – Не возьму в толк…
   – И неуж за лепостью постоишь?
   – Но страшно, папинька.
   – Это поначалу лишь. Перемогись, а после без тревог. Шататься негоже, братец, негоже метаться. Да и куда? Коли веру принял. Кругом заставы…
   В предбаннике Громов украдкою дал знак, мол, принимай пророк блудного сына, готовь к «царским печатям». Миронушко понятливо кивнул головою, накинул на хозяина широкий левантиновый халат, проводил в дом. Клавдя лежал на лавке, дожидался Миронушки, озирал сиротское худое тело с веснушками на руках, с длинным волосьем на голенях. «Длинная шерсть к счастью, – подумал и потянул за волосину. – Чего щадить? Эко богатство, эка невидаль».
   Вернулся Миронушко в полном пророческом облачении, повязан голубыми лентами, на голове серебряный венчик. С прежней ласковостью во взоре оглядел Клавдю, пробежался легкими сухими пальцами по телу, словно приноравливался к нему, как палач к жертве.
   – Ну дак решился, братик мой? Настроился к чистоте ангельской? – Глаза вспыхнули и, прежде белые, пустые, налились желтизною. Иль так почудилось лишь?
   Миронушке не терпелось еще одного уравнять с собою и тем утишить внутреннюю нескончаемую тоску. Клавдя напрягся, уловив угрозу себе, вжался в угол предбанника, скоро накрылся рубахою.
   – Ну ты, батя! Больно скоро запрягаешь. Торговаться будем…
   – За этот товар, милок, будет товару, коему цены нет. В раю место уготовано в самых первых рядах.
   – Я на земле раю хочу. Ты здесь мне дай.
   – Только прикажи, милок! – Миронушко поднес крест для целования, но Клавдя отвернул голову. Не то страшно, что случится, но после будешь локти кусать, коли нынче оставят с носом.
   – За одну шулятку пять тыщ положи… Нет, десять тыщ положи, – поправился Клавдя, боясь продешевить. – Пять наличными и пять после.
   – Дорогонько ценишь, милок, огрызок греха. Собаке дать, так побрезгует. За десять тыщ можно голову купить…
   – Вот поди, отечь, на базар и покупай за копейку пару. Дурные головы и даром даются. Пять тыщ нынче, остальные после, – упрямо повторил Клавдя и внутренне напрягся. Вдруг арапа дал, не те козыри кинул. Скажет Миронушко: «Живи как хошь, милок», – и пойдет прочь. – Да расписку штоб, не под честное слово.
   – Кабы за две… По пять тыщ за штуку…
   – За близнецов клади десять раз по пять тыщ. Я не боров, обкладывать даром.
   Кто бы иной, посторонний, случайно подслушал сей разговор, то немало бы подивился, решив, что двое сумасшедших затеяли торговлю: сейчас ударят по рукам, договор скрепят братским лобзанием и примутся мучить друг друга. Сначала шулятки продадут, после руки, ноги, все члены тела, лишь блаженную душу оставив непонятному Богу.
   – Гордыня в тебе, сынок. Разве не брат ты наш? Разве клятвы не давал блюсти согласье наше? Не рано ли впоперечку пошел, не заплакать бы.
   – Свои слезы, выреву, не подавлюсь. От слез никто пока не умирал.
   – Ульянушку-то помнишь, греховодник? Так где она нынь? То-то. Нет пущей силы, чем наша сила. Ее ничем не сломить, ни пушками, ни войском царевым, ни антихристовой печатью. Худо отступнику, ой худо!
   – А ты не грози, гроза. Ты не грози! – прикрикнул Клавдя, нимало не отступая. Будто кто всесильный за плечом стерег от слабостей и уступок. Дай палец в рот – по локоть откусят. С нашим братом особо не чинись, ему лишь слабину выкажи – скоро запрягут. – Десять тыщ клади, отечь, а там как хошь. Последнее мое слово. Чего жмешься, чего прижаливаешь? Али товар худ? Ты поддержи сироту, дай вызняться…
   До положенного срока Клавдя был заперт в келье, чтоб в строгом посту и долгих размышлениях приготовиться к подвигу. Он читал «Указание пути в царствие небесное», но напутствия худо умещались в сердце, занятом хитрым умыслом. Одна мысль постоянно донимала, и от досады Клавдя поначалу места себе не находил: не продешевил ли, не попал ли как гусь в ощип? Вот кабы тыщ двадцать, к примеру, запросил, пошел бы Миронушко навстречу? Не чудо ли: не торговались почти, шутейно на одном разе сошлись. Разве так торгуют? Не в дураках ли метят оставить?
   В книге хранилось заемное письмо, где Миронушко заверял к обещанному дню вернуть пять тыщ серебром. Перечитывал Клавдя бумагу, так и эдак крутил, но подвоха не чуял. Он пока не размышлял о будущем, он воспринимал его прежним, без изъянов, тело не млело от предчувствий, не исторгало стонов, было безучастным и сонным.
   В третью ночь вынужденного поста, когда горечь во рту стала замирать и тоска в утробе попритихла, увидел Клавдя сон: будто бы на охоте он, стрельнул чухаря, а упала с неба к ногам гнедая кобыла. «Садись, – молвит кобыла человечьим голосом, – повезу я тебя в твое царство-государство, где царить тебе да править, только пуще уцепись за холку, не потеряйся». Распластала гриву и пошла скакать с горушки на горушку на самый край света, и когда Клавдя замлел от усталости, ударило в глаза золотым светом и ослепило…
   Сон в руку. Знать, к прибытку, решил Клавдя, пробудившись, и окончательно успокоился. Не продешевил, знать, не продешевил, вот и Господь знак подает к смирению, дескать, все твое будет. И, озирая келейку чистым пробудившимся взглядом, чуя в теле необыкновенную, не знаемую ранее легкость, Клавдя радостно запел: «Тело – вран и нечистая свинья». Он скакал по келейке, бегал из угла в угол, кружился на пяте, гарчал по-вороньи и лаял по-собачьи, а сбросив одежонку и стоптав ее ногами, вдруг принялся стегать себя по ляжкам и приговаривать: «Ах ты вран, ах ты нечистая свинья! Вот получи-ка горяченьких да и еще сполучи без сдачи. Тело вра-а-ан, те-ло вра-а-ан».
   «Хозяин-то молвил, дескать, легкота, без мук все случится: заснуть и проснуться, глазом не моргнешь. Не заливает, поди? Зачем ему врать, какой с того прибыток? Один убыток, поди, столько капиталу зря метать? Для какой такой нужды?.. Ишь ты, дьявол, чему учит: заснуть и проснуться. Не впервой мастерам, понаторели. Борова-то обкладывают, дак он не дохнет. Как сонный после, вареный такой, правда, прежней прыти и в помине нет, какая там прыть, ежели сало копит. Но и я не боров, не хряк, мне-то на што сало? Я к будущему капиталу приставлен. Денежки-то есть, дак и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. С деньгами и козел – царь, верно?.. Больно долго тянут, заморить хотят, известь. Чего томить, мучить человека, коли согласен? По своей воле, по своей прихоти. Я принужденья не терплю и слову своему отбоя не дам… Заснуть и проснуться. Тело – вран и нечистая свинья… Десять тыщ лишь зачин, закваска, опара. Я еще квашню наставлю, теста наведу, хлебов напеку. От моих житних каравашков всей престольной живот вспучит, на двор не сходить. Бойтеся, медведи и мелкие звери…»
   Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.
   Майся, человече, майся: ежели есть конец света, грядет переменье, то для тебя оно нынче случится.
   Шесть шагов туда, шесть обратно, будто заживо замурован в бревенчатый склеп; хоть бы отдушина была, пятник с затычкой для вольного воздуха. Уже ни радеть, ни скакать не тянет, но позывает полежать на мягком, забыться в перинах, только кровати нет. Где молишься, там и забудься на полу в коротком прерывистом сне, свернувшись калачом и сунув под голову костистый кулак. Вроде бы вздремнул только, очи смежил – и вдруг вздрогнешь, ровно толкнул кто иль позвал, а рука вся мокрая то ли от слез блаженных, еще чистых, детских, что бывают лишь во снах, то ли от натекшей слюны. Испить бы, испить… Очнулся окончательно, притянул кувшин, приник к затхлой воде. Глотка хватило, чтобы отпрянуть, прийти в чувство. Подбежал к двери, готовый ломиться, кричать, звать, но опомнился, на замахе остановил ногу и, отвернувшись, затоптанную чуню отпнул в другую стену. И захолодел, ожидая грозы. Взмолился, упал на колени, а спиною, однако, упорно стерег, когда скрипнет дверь и белым призраком явится пророк. Ночной испуг, нежданно зародившись, так же скоро прошел, но теперь досада трепала сердце, зависть мутила: «Другие-то купчины об эту пору не дремлют, делами, поди, ворочают миллионщики, копейка к копейке прикладывают. Время-то ухо-ди-ит, вре-мя-а… Времени мучительно жаль, время зазря пропадает, капиталец киснет в мошне, не прибавляясь. Он же скудеет сам по себе, как река без приточной воды. Продал-купил, по рукам ударили, в цене сошлись, так чего волынить?»
   На восьмой день строгого поста Клавдя уже с нетерпением ожидал Миронушку, мысленно торопил его. И когда раным-рано явился он, то показался Клавде пуще отца, вестником какой-то особой благодати, к коей стремился парень с самого рождения. Он с трудом удержал слезы, но слизкий, дрожливый голос выдал волнение. Скопец принял его за радость предстоящего и умилился, он даже не оскорбился, когда Клавдя, укрепляя дух, заговорил грубо и дерзко:
   – Ну пошли, пошли. Где застрял, креститель? Как в яму провалился.
   Клавдя чуть не побежал, так заторопило его сердце, так обрадован было кончиною долгого поста. И то, что шли одни, никто не попадался навстречу, тоже радовало и сулило добрый исход. Но вот Миронушко остановил Клавдю возле темно-коричневой дверцы и широко распахнул. Сразу увиделась битая из глины русская печь, высокое, гудящее пламя в утробе. Огонь плясал хищно, яро, по-звериному выгибаясь, норовил из устья выметнуться прочь, и багровый свет его струился по стенам. Клавдя спустился по трем ступеням вниз, машинально считая их, дверца за ним властно хлопнула, упал железный крюк, несчастный торопливо оглянулся, и сердце у него оборвалось. Миронушко уже успел где-то подхватить кожаный фартук и сейчас торопливо подвязывал его, наверное, боялся опачкаться кровью. В округлившихся, неожиданно помолодевших глазах пылали два жадных костерка, а тело, облитое до пят длинным передником, с напряженно вывернутыми назад руками, казалось освежеванной скотской тушей. Клавдя потерянно заозирался, отыскал взглядом узкий деревянный топчанчик с засаленным, видавшим виды изголовьем, покорно сел, зевнул широко, устало и, недолго помедливши, мерно качая головою, вдруг самовольно лег, протянул ноги, плотно сложил их одна к другой и закрыл глаза. Тело казалось чужим, деревянным, уже не принадлежало ему, но сердце, до сей поры молчавшее, вдруг забилось оглушающе, и в затылке заковали внезапные кузнечные ручники, отчего голова заподскакивала. Предчувствие беды и оглушающий страх затопили от макушки до пяток, но вместо того чтобы сорваться и бежать стремглав, он еще пуще сцепил ноги и стиснул зубы. «Господи, дай укрепы, Гос-поди, не дай пасть духом».
   Шаркающие шаги приблизились, украдчивые, настороженно-воровские, из ночи, из темени, издалека, и, загремев, наконец смолкли у изголовья. Не размыкая глаз, Клавдя попросил:
   – Слышь… по уговору. Как сговорились, отче.
   – Да, да. Ты испей, сын мой, испей… Ты испей, это сладко. Это нектар божественный. Заснуть и проснуться иным.
   – Ты не проведи, отче, – меркло досказал Клавдя, удобнее располагаясь на ложе и закрывая глаза. Запоздалое огорчение иль глухая тоска подобрались под горло и остались там. Каменная тягость налила чресла, переполнила утробу, густая обволакивающая темень навалилась на Клавдю, поглотила его, и в дальнем углу пещерицы вдруг увиделось крохотное, не более ячменного зерна, полузабытое материно лицо и громадные разношенные руки. Она иль заслонялась корявыми ладонями, не подпуская сына к себе, иль оборонялась от нежитей, иль отпехивала иную тягостную силу и надрывно кричала: «Кланюшка, не ходи туда. Кланюш-ка-а, там темно».
   С печного засторонка Миронушко достал сточенный сапожный нож, накалил на угольях лезо и украдчиво подступил к беспамятному агнцу, не сводя лихорадочного взгляда с белого запрокинутого лица. И воскликнул скопец, торжествующе вскинув руку. «Смотри, дитя, на сокрушенного змия!..»

Часть четвертая

Глава первая

   Иссяк иль запечатался до времени Паисьев слезный родник? Давно ли не просыхал от слез отшельник, зренье почти утратил, и в красных, воспаленных обочьях терялся бесцветный, водянистый взгляд. Но тут, посреди реки, во всякую непогодь, принакрывшись затвердевшим от мокряди рогозным мешком, Паисий заветрел, затвердел лицом, и незнакомая прежде лихорадка не отпускала его во время суток. Как давно, при его ли жизни, кочевал он, еще не старый, охотно подчинившись воле брата. И вот кинул его, предал, оставил в келье на потеху лесовым побродяжкам, этим еретикам-спасовцам.
   А поначалу жалконький, как постная сорожка, в застарелой рыбьей жиже трепетал на дне лодки старец, себя лишь виня: он в мыслях-то давно уже вернулся к подножью, на каменистую косицу и звал виноватым голосом брата, чтобы тот простил его и принял к себе. «Чего надумали? Куда мчат нелюди? Вот прикажу завернуть иль прокляну тут же…» Но лодка летела вниз по Мылве, волна всхлапывала в бортовины, сыпала мелкой водяной пылью, и Донат, отобрав прави?ло у Симагина, широко, по-младенчески скалился в мокрую, едва разжиженную темень. Кто поймет Паисьевы муки, кому отзывчивы они? «Паисий, Паисий, жизнь прожил, а ума не нажил. Ну кого ты пожалел? На кого брата своего променял? С какою болью отрывалось сердце от сердца, кровь сочилась и, засохши, больно секла кожу, как запоздалый град. Вихри объяли, темные, крылатые, готовые подъять и вымчать из лодки. Крепче хватайся, инок, за бортовины, ломай давно не стриженные ногти о тягучую пупырчатую смолу; пуще держись, Паисий… Клятву даю тебе, брат, страшную клятву на хлеб и соль, на нож вострый и воду гремучую. Пусть язык мой отсохнет, пусть члены мои отпадут, как отжившие листья, и незатихающими язвами запечатается тело мое, пусть жилы зачерствеют и полопаются. Не выдам тебя, сердешный, и пусть душа твоя пребывает во сне…»
   Маялся, бил себя в грудь Паисий, всяческую хулу напуская на себя, но одно знал верно, что предаст, изменит и нет другого ходу. Потому и каялся и клятвы обещал, что душою так давно жаждал сего дня, будто впервые, после долгого страшного запора, вдруг скинул ковы и вышел на белый свет под раннее младенческое ярило. «А не так разве и было? Случилось, что однажды попал в клеть, в мрачный чулан, полный смрада и крыс, и долго страдал, дожидаясь званого часа. И настал он, пришел: то Бог сподобил к подвигу».
   Лодка летела вниз, спешила, расступались, распадались гранитные берега, и вот пробило будто саму землю первым лучом, так озарилась она, пошла сполохами, и за ближним гольцом, толсто одетым пихтачами, заиграло солнце. И прочь страхи, прочь ночные страданья и напасти. «Чего плакаться, чего? Кого пожалел: того юрода и ирода, что цепями повязал и нуждишки не давал справить без дозору. Так брат ли был он мне иль кат, злодей, похититель моего блаженства? Он чувствие мое одел в каменье, и молитвы мои сквозь аидовы теснины не досягали слуха Спасителя. Народ заждался. Моя ли вина, что однажды познал я, лишь оком одним узрел Беловодье сквозь древесную листву и оно поныне иссушает мой мозг, не дает покоя. Брат ты мой, брат, не томись по мне и не гонись следом, изнуряя меня напрасною печалью; лучше вложи в десницу мою меч веры и укрепи в пути. Боже, сколь слаб я, как обветшалый лист на осеннем черене, как жемчужина росы на острие пера под жарким ярилом. Тщился собою мир осветить в некой гармонии и всех утешить разом: глядитеся, дескать, братцы, отичи и родичи, взирайте на жизнь предстоящую…»
   Мылва вила колена, остепеняясь, кротея с каждым днем, саму себя путала, теряя прежнюю прозрачность, иного покраса и вкуса пошла вода, сине-желтая, под цвет прибрежных глин. То на гребях шли, то под парусом, последнюю заимку, крытую лабазом, оставили неделю тому. То холодом опахнет, то жарою опалит: трава по бережинам лошади по холку, густая, дурманная, в сон клонит. Оттого виденья всякие, и часто блазнит и маревит, и постоянно звонница слышна.
   Паисий постился и вовсе перестал есть; Симагин, пугаясь, что старик испустит дух, пытался насильно покормить его, но старца вытошнило за борт. Столько лет минуло, а все памятно, так знакомо, будто навечно записалось в отжившей головенке. Пространна Сибирь, и как легко потеряться в ней; можно век прошататься по этой земле, и некому будет исповедаться в смертный час; тут не только жалконький человечек может пропасть, но и целый народ, плодясь и размножаясь, останется тайной для прочих, если очень захочет того.
   Паисий уже походил на одуванец, придорожный плешивец, только чудом не обдутый ветром: солнечный свет путался, застревал в редких птичьих волосенках, в невесомом пуху. Сквозь прозрачную кожицу лика читался каждый сосудик, как бился он, вялый и почти черный от старой крови, просясь наружу, и всякая невольная мысль тоже ясно отражалась на лице. Округлившиеся, небесного сияния совиные глаза пугали Доната негасимой откровенной радостью. И устали старец не знает, вот диво: хоть бы воробьиной выти сподобился, хоть бы одно гречишное семя клюнул.