Подошли к Мегре – там ни одного мужика; какой был скот – порезали и ушли. Под Койдой встретили карбас тоньской, полный семги; обошлись мирно, рыбу забрали, деньги выплатили. Потом в устье Мезени попали в Семжу. Народ весь подался в лес. Остался только дед Матля 105 лет, еще крепкий старик, кулаком из любого мог дух вышибить. Англичане его напоили допьяна, какой скот был – порезали, деньгами дали деду и ушли. Когда вернулся народ семженский, то узнали про деньги, отняли у деда, стали делить да и подрались…»
 
   «А Яшка-то Шумов из Дорогой Горы что учудил: страху не знает мужик. А был он на семужьей тоне, когда англичане объявились и нужно было весть дать в Мезень. Испекли они житнюю кулебяку с кислой рыбой и спрятали в нее донесение волостного старшины. Поплыл Яшка на карбасе, тут с английского фрегата его и взяли в плен. Допрос учинили, дескать, куда да зачем. А Яшка-то врать, дескать, вот, попал в беду, в морской унос. В сундучок капитан поглядел, там в тряпице кулебяка, и такой от нее шибко худой дух идет, что с англичанином тем дурно сделалось. Он и говорит, поди, дескать, прочь да на глаза не попадайся боле, и дал в дорогу бутылку рому. Прибыл Яшка в Мезень, доложился о неприятеле, и после крымской кампании ему серебряная медаль вышла и золотые часы. Сам царь его в Питер вызвал, спасибо говорил…»
 
    Из донесения военному губернатору.«4 июля 1855 года неприятельский парусный фрегат остановился в двух верстах от берега, где дозорили выборные охотники деревни Дорогая Гора Мезенского уезда, и послал на четырех гребных судах до ста человек, которые вышли на берег, имея при себе белый флаг, и отправил с этим флагом четырех человек. Сии, не доходя до рыбацких становий четырехсот сажен, остановились. Для переговоров с неприятелем были посланы сельский писарь Плотников и крестьянин Петра Чикин, которые держали вроде переговорного флага – привязанный к шесту белый платок. Переводчик с фрегата, обратившись к писарю, сказал:
   – Мы требуем у вас волов, овец и коров за деньги, которых сколько угодно берите, и воевать с вами не будем, мы вас любим.
   На это крестьянин Петра Чикин отвечал:
   – Волов у нас вовсе нет, а овец и коров мало, и продать вам нельзя, ибо на это предписания от начальства не имеем.
   – Если не дадите волов, – сказал переводчик, – то подойдем ближе к берегу, сами возьмем, а деревню сожжем.
   Но писарь и крестьянин Чикин снова отвечали:
   – Нет вам ни коров, ни овец.
   Потом переводчик спросил:
   – Кто у вас начальник?
   – Голова, – отвечали ему.
   – Просите у головы о выдаче волов, – сказал переводчик, – и придите сюда. Я здесь дожидаться буду.
   Вернувшись с переговоров, писарь Плотников и крестьянин Чикин рассказали обо всем унтер-офицеру Федорову и крестьянам и затем с согласия сельского начальства дали знать, что нет для супостатов ни волов, ни овец, ни коров и что больше переговоров не будет. А коли охота есть и сунутся до деревни, то получат должный отпор. Тогда все выходившие на берег люди отправились по своим гребным судам, из коих одно пошло к фрегату, а остальные три вдоль берега к устью реки Мегры».

Глава седьмая

   Вдвойне украсилась жизнь Сумарокова, когда отыскался в тюремном замке враг и в будущем предстояла суровая борьба; и хотя был палач в угнетенном, подневольном состоянии, но оно лишь усиливало и обостряло чувства. Много ему порассказывали про смотрителя Волкова, что палачей он не любит с давних лет и когда рассердится на сторожей иль арестантов, то их обыкновенно милует, построжив лишь словесно, но сам меж тем бежит в комнату палачей и немилосердно бьет их самолично, приговаривая: дескать, умысел затаили? А кто вам, ироды, поверит, я вас голодом заморю. И Королю намедни досталось строго и без особого повода. Волков приволок ката в караульный дом и, пока секли заплечного мастера, разложивши на лавке, стоял в ногах и восклицал: «Я тебя до смерти задеру и в землю загребу».
   – Ну и как посекли, с перцем аль без перца? – ухмыльнулся Сумароков, выслушав рассказ палача.
   – Изрядно поучили, мастера. И то скажу, барин, без науки кто живет? Больной да старый, кому на погост пора. Голова наша – темный кладезь, верно? Мало ли что учудит без присмотру. Что вздумается ей – накуролесит. Тут и упредил меня смотритель, дескать, паря, не зарывайся шибко, шерсть на шкуре не завивай. А то противу завитой шерстки ой больно. И-эх, и-эх! – Король сам себя азартно стегнул по ляжке, отшиб руку, потряс перед собою и засмеялся, довольный жизнью. Он любил ту жизнь, какая ему выпадала, и нимало не держал зла на судьбу свою. – Без порки-то куда, барин? Без порки народ весь разбредется, рассыплется в пыль. Его и не соберешь.
   – Куда собирать, дурак?
   – На войну, поди, призовут иль еще по какому делу стабуниться. Ежели не пороть, так никакого устава не сыщешь, управы не найдешь, верно, барин? – Король подмигнул. – Да мало нынче порют, вот беда. Наш брат скоро не у дел будет. Говорят, розги повывелись. Врут аль как?
   – На наш век хватит. А как лучше-то, мужик? Чтоб тебя секли иль других сечь?
   – По мне бы, дак всех надобно, без разбору, окромя детей малых и стариков старых. Разложить хорошенько, спустить штаны иль задрать подол да по мягким местам чтоб, с расстановочкой. И-эх, и-эх, чтобы неповадно. Кто порки-то не спробовал, ваше благородие, тот, значит, и жизни не спытал.
   Король неизвестно чему рассмеялся, скинул опорки, возлег решительно на кровать и мягко потянулся. Сумароков понял намек и позеленел, но сразу не нашелся что ответить иль побрезговал связываться.
   – Мне то обидно, – продолжал меж тем Король, уставившись в потолок, – что вышло там всяческих ограничений. Барина не посеки иль там купчишку, попа за бороду не выволочи [45]. А чем лучше-то они, ежели копнуть? Как лапоть ни плети – без кочедыка не обойтись. Вот вы, барин, чем отличны от меня? Та же вонючая требуха, та же изношенная шкура. Мою шкуру ежели взять, то она противу вашей куда выгоднее потянет, она без износу, нещадно поротая и дубленая. Куда хошь поставь, на подметки возьми или, опять же, на переда… Нет, коли бить, так всех бить, чтобы без обиды. Иль вовсе тогда не пороть. Обидно? Обидно-о. – Король не досказал, повернулся к стене, затих.
   Сумароков помрачнел: только тут дошло до него, как обманулся он, позабыв о последнем указе. Сколько люду внезапно ускользнуло из-под его руки. Даже паршивенького гимназистишку не выволочи; темный мещанин тебе в рожу плюнет, а ты утрись, не смей, жди приговору. А там, в суде, тоже все заодно, друг по дружке горой стоят. Ты меня сегодня спас, я тебя завтра. Вот тебе и власть, Никита Северьяныч. Побродяжку кинут тебе иль вора клейменого, от которого мать родная отступилась, вот и пори его, тяни руку, пока не отвалится. И это твоей гордости утеха?
   – Ты меня с собою не ровняй, слышь, скотина? Я на тебя управу везде сыщу, чтобы не забывался, – вспыхнул Сумароков, и нижняя костлявая челюсть его задрожала от обиды.
   Он полез под кровать, чтобы достать из укладки плеть и выбить из негодяя кислую шерсть. Но внезапно раздумал Сумароков иль поленился открывать висячий замок, но только застыл на мгновение на четвереньках, вдыхая заплесневелые запахи житья. Король же оставил слова Сумарокова без внимания, только плоские литые лопатки напряглись под полосатой рубахой. Он украдкой пошарил под подушкой, и острое лезо воровского хитрого ножичка остудило пыл. Лопатистой широкопалой ладонью Король дотянулся до плеча, заросшего седым кудрявым мохом, и лениво почесал. Не поворачиваясь, глухо заговорил вновь, серьезно, сосредоточенно. Видать, тюремная долгая жизнь настроила Короля на размышления.
   – А вот как, барин, полагаете, ежели всех секчи без разбору, сколько палачей надо, а? Веселая бы жизнь пошла. Ты слышь. Никита Северьяныч? – Вопрос застал Сумарокова врасплох, стоящим на коленях. Он поднялся, отряхнул пузыри серых пестрядинных штанов, пожал плечами. А Король поразился внезапно пришедшей на ум мысли, порывисто повернулся на правый бок, изумленно вылупил черные глазищи. – Сколько нашего брата запонадобится? Цельное войско, почитай, не менее. Одежи одной пошить да кормежки – с ума посходить. Иль друг по дружке секчи? Ныне ты меня, завтра я тебя… Да нет, тут слабина может выйти, осечку дать. Начнут взятки совать, ловчить, маслом подмазывать. Опять никакой строгости. Ежели бы досмотр особый.
   – Досмотр, досмотр, – визгливо перебил Сумароков, срываясь на крик. Король одним лишь своим присутствием выедал на душе Сумарокова язвы, а должность, на кою заступил вдруг, показалась бессмысленной. – Бога тебе мало? Какой еще досмотр, каторжная шкура… Всех сечь – и точка.
   Ну я так, к слову лишь, – виновато протянул Король, внутренне смеясь над сожителем. Недолго тебе прыгать, барин, ой недолго.
   Но Сумароков уже вспыхнул, и трудно было залить сердечный жар. И вовсе бестолково, сам пугаясь своих слов, Сумароков вдруг спросил, будто кто тянул его за язык:
   – Эй ты, вахлак! А царя кто будет сечь? Другой царь?
   – Эвон куда замахнулся. Царя нельзя, не-е, – убежденно протянул Король, пугливо оглядываясь на дверь. – Разве на отца-батюшку подымешь руку? Хоть опять же и тебя возьми. И неуж на отца родимого руку вздымешь?.. За нашего государя сам Бог хлопочет… Но, однако, смелой ты, барин. Гляжу не надивуюсь, сколь ты хват. Топор-то востер, да дерева без топорища не ссекешь. И не боишься, барин?
   – Скотина! Я привык, чтобы меня боялись. Я с тобой пока ласково, но ты остерегись!
   – Сразу и собачиться, – тихо пробурчал Король, отворачиваясь к стене и замолкая.
 
   Уже через неделю смотритель Волков выказал свой характер.
   В караульном доме он попросил офицера, чтобы тот снаряжал с палачом такого конвойного, который бы не давал Сумарокову ходить по рынку более четверти часа. Сумароков едва успевал дойти до рынка и прицениться к телячьей вырезке, готовясь поторговаться, как солдат грубо приказывал поворачивать обратно. И так повторялось трижды. Напрасно Сумароков гневался на солдата, тот был нем и безгласен.
   Старик смотритель с белой младенческой головою, тихо шаркающий по тюремным коридорам в подшитых катанцах и за рюмкой хереса в одиночестве вспоминающий кампанию двенадцатого года, с такой яростью невзлюбил Сумарокова, что знай бы про то палач, с ним бы сотворилось худо. Свой дух Волков внес даже в палаческую комнату, по-всякому наговорив Королю на подручного, дескать, тот имеет характер буйный, самый что ни на есть разбойничий и не даст ему, Королю, умереть своей смертию, но во сне убьет обязательно, и что он, Сумароков, поступил в сию должность по душегубству. Выслушав остережения смотрителя, Король хоть и стал скрытнее и податливей, но нарисованный смотрителем облик Сумарокова показался куда ближе. Король взял слова смотрителя на веру, нимало не сомневаясь в них, и теперь смотрел на подручного иными глазами, не перечил, добровольно ухаживал за жильем, топил печь и выносил парашу. Знай бы смотритель о впечатлении от своих слов, он, пожалуй, взял бы их обратно.
   Еще при заступлении в должность смотритель недодал Сумарокову по тридцать копеек с каждого кормового рубля и вот однажды приказал явиться для получения недостающих денег. Жил Волков на втором этаже в небогатых покоях и обычно принимал у себя в крохотной боковушке, коя считалась за кабинет. Он сидел за массивным столом возле окна, когда вошел Сумароков, дернул за шнур звонка и был почти неразличим, лишь намечался неясный силуэт, да волосы прозрачно пушились, открывая массивный покатый лоб. Смотритель не пригласил палача войти, но пальцем указал место возле порога, чем сразу унизил Сумарокова. Он вспыхнул, побледнел, пронзил смотрителя грозным взглядом. Но тот сидел, склонившись над бумагами, а может, делал вид, что пишет, и так продолжалось минут двадцать. Посчитав выдержку достаточной, смотритель неспешно вышел из-за стола, приблизился, внимательно изучая Сумарокова младенческими, широко распахнутыми глазами. Веки были нежно-розовыми, без ресниц. Сумароков уставился на смотрителя не мигая и не отводя взгляда. Так они постояли какое-то время, и в этом затяжном молчании чуялась близкая гроза от неприкрытой вражды. Сумароков покачивался с пятки на носок, больно сцепив за спиною руки.
   – Вам нехорошо-с? – участливо спросил смотритель, но Сумароков уловил в голосе издевку.
   – Нет, отчего…
   – Как службу несете, господин палач?
   – Как нельзя лучше. Стараюсь по мере сил и возможностей, ваше высокоблагородие.
   – Ну уж, ну уж. Практика?
   – Жалею, что знакомство с вами не случилось ранее. Весьма жалею…
   – А то? – Смотритель не выдержал тяжелого взгляда, уронил голову…
   – Таким, бывалоче, слуга к порогу рюмку выносил. Терпеть не мог я лакеев, – холодно отчеканил Сумароков каждое слово.
   Пушистые волосы на голове смотрителя вздыбились, и кожа на темени побагровела. Сумарокову показалось, что старика нынче хватит удар. «Вахлак, чернильная душа, и что таких держат на службе?» – подумал он равнодушно и сразу остыл сердцем, расслабился, все так же мерно раскачиваясь на ногах.
   – Смир-на-а! – вдруг завопил смотритель и, наверное, сам испугался своего визгливого голоса, вздернул головою, зрачки его тупо застекленели, и Сумароков невольно испугался, увял. – Кровопийца, тупая скотина, свинья! Ты не мог себе, кроме как на сей должности, заслужить хлеба. Так знай, жизни я тебе не дам. Не дам! – вновь взвизгнул смотритель. – Я тебя изведу со свету, пока сам живой…
   – Не смейте так со мной вести себя, – пробовал защищаться Сумароков, позабыв, что он подневольный палач. – Сам господин губернатор не позволял себе подобной распущенности! Вы низкий, недостойный человек!
   На этом слове речь Сумарокова скоро кончилась, хлесткий удар по лицу лишил его всяческой способности соображать.
   – А смею, коли правды хотите слышать!, – торжествующе вскричал смотритель. – Душе своей вняв и рассудку – смею, да-с! – И ударил со второй руки, так что голова Сумарокова качнулась и губы закровенились.
   – И не стыдно вам? Как рука поднялась на дворянина, – потерянно прошептал Сумароков, выбитый из прежнего своего уравновешенного состояния. – Ведь стыдно должно быть, чтоб беззащитного так унизить. – Невольные слезы выплавились на глазах палача, но они лишь более взбесили смотрителя, усмотревшего в этом бесстыдную игру.
   – Жи-вот-ное-е! Ты подвел дворянский род. Осмотритесь, кровожадный, кто подле тебя в каморе… вор из воров, но и те ближе к Господу Богу. Он защитит их… не оставит без призрения… У тех надежда есть исправиться хоть там, куда призовут после смерти… хоть там быть в чистоте. Тебе, иуда, нигде нет ходу… Прочь с глаз моих, прочь, мерзкое животное!
   Смотритель выдернул из штанов широченный плат, резко встряхнул его и судорожно вытер ладони. Его трясло всего, и вислые подагрические щеки посинели от удушья.
   Сумароков уже спускался лестницею, но все еще слышал, как яростно топал ногами и что-то бессмысленно кричал наверху смотритель. Совершенно убитый подобною встречей, Сумароков едва волочил ноги, проклиная и жизнь свою, и бешеного старика смотрителя, придумывая ему всевозможные кары. По камерам уже каким-то образом пронесся слух, и арестанты толпились у распахнутых дверей и отпускали всякие непристойные шутки, нимало не убоясь палача. Да и навряд ли кого видел сейчас Сумароков. И может, впервые за эти дни он почувствовал всю унизительность настоящего своего положения: он оказался отринутым от всех, как бы за непреодолимой пропастью, и ничья рука помощи не протянется навстречу, чтобы помочь перебраться по шаткому, неверному мосточку. Не успел Сумароков дойти до своей комнаты, как его догнал сторож и приказал следовать за собою.
   Сумарокова отвели в подвал, в давно не топленную секретную, куда, по обыкновению, помещали особо дерзких проказников, и заперли за ним дверь. Но даже отъявленным шишам и бродягам давали в секретную тюфяк, одеяло и подушку, и сердобольный смотритель приказывал через день носить горячих штей. Сумароков же пять суток провел на голом дощатом топчане в окружении крыс, и лишь по утрам сторож просовывал в окошко ломоть хлеба и кружку воды. И метался Сумароков по холодной, снедаемый угрюмыми, непросветными мыслями; более всего был поражен он своей нынешней беззащитностью, и чувство это, прежде неведомое ему, доводило до отчаяния его сумасбродную душу.
   Смотритель спешил исполнить свои угрозы.

Глава восьмая

   Война особых хлопот Поморью не принесла, но жизнь вроде бы обновила, и теперь отсчет времени пошел от замирения с англичанином. Пересудов и баек хватало на долгие зимние вечера, а норовистые, характерные люди пошли на деревне по иному счету, пред ними не грех было и шапку сломать. С Летнего да с Терского берега приносили новые вести; но они уже не тревожили, но забавляли досужий ум. Натерпевшись страху, про страх тот позабыли; получившие отличия за храбрость обмыли те награды в кабаке и вновь впряглись в тягловую лямку будничной долгой жизни; кто в сражениях не был иль по страху удалился в леса со своими домочадцами, те вроде бы слушали байки, открыв рот, но в душе тлела не то чтобы обида, но непонятная ревность, и они как бы ненароком при случае пытались ущемить рассказчика, подпустить едкость, уязвить, уколоть, обязательно вызвав смех. Иной же герой, нацепив медаль на затрапезный кафтан, щеголял по улицам, хвалился собою, и в кабаке за косушкою вина его военная история выглядела столь необычною, что рассказчик наш и сам поначалу смущался и дивился ей; но новая рюмка вина делала свое дело, он уже позабывал прежнее свое смущение и наполнялся довольством собою и особым, незнаемым прежде счастием, пока хмель не ронял молодца с ног на заплеванный пол, но тут приступал половой и самым обычным мужицким образом выволакивал молодца на улицу в снежный завал, где и забывался герой, беззаботно подложив под кулак голову и нимало не беспокоясь о своей жизни. Пока-то спохватывалась его баба и по чьему-то наущению с вопом бежала к вертепу, где валялась распьянцовская душа, и, закатив благоверного на санки и примотав веревками, волокла домой, не скупясь на бранные слова…
   Так примерно катилась Яшкина жизнь, лишь с тем отличием, что оставался он бобылем, а жена его Тайка шлялась неведомо где, и слухи, что доносила народная молва, были один чуднее другого. То ли стала она святой и занесена в святцы; иль замерзла под забором с пудовыми веригами на шее; другие говорили, что видели в Питере, где знахарит она и в великом почете у важных господ, а на званки по случаю ездит в своей карете и в мужьях у нее какой-то чиновный бобер. Иные толковали, что предалась баба распутству, правит злодейскою шайкой и ездит на мужиках верхом, после справляя бесовский шабаш. Ах ты, прости Господи, сколь причудлива и пространна человеческая молвь, сколь рассыпчата она и прихотлива: ты ее дверью прищемишь, а она в печную трубу лезет и корчит зверские рожи. Русский народ любит лить колокола, таких чудес загнет семь верст до небес, такого наизмышляет, что и сам не верит после, а плюется лишь своим же байкам. Яшка же слушал басни насупясь, коротко похохатывал, будто всхлипывал, и всем видом выказывал небрежение к бабе своей, ухмыляясь, подпуская всякие гадкие сальности и скаля зубы, но сам-то глубоко в душе все принимал близко к сердцу и пил горькую. Ушла баба в темные ходы и унесла с собою в торбе Яшкину душу. Сказала ведь на прощание: «Похожу и вернусь, а ты жди». Тогда он лишь рассмеялся злобно, скрепя сердце и не выдав отчаяния, плюнул в узкий след жены, но слюна не впиталась в дорожную пыль, свернулась в комочек от жары, засохла и превратилась вдруг в сероватый мутный камешек с паучком внутри. Жена скрылась за дорожным извивом, а Яков поначалу пнул безразлично тот камешек и машинально пошел следом. Потом поднял, положил в карман и долго носил в кафтане, пока не потерял где-то…
   «Не судьба, ах не судьба, – размышлял он порою. – Зачем покусился на чужое? Чужое-то меж пальцев растечется да где-то себя и выкажет. Вот и случилось: крестовый брат в Сибири коротает, баба ушла, и темные деньги уплыли, не принеся счастия. Все она, все она, сука. Воля и добрую жену портит, а порченую – вдвое. Лупить бы пуще, так небось ноги бы мыла да воду ту пила. Поставила печати, присушила, а самой и след простыл. Он и поверил. Басни бабьи, а дурак-то и любит».
   И мужик ведь удачлив, а в избе все паутиною заросло, запустошилось. Несчастному человеку и деньги не впрок. Но в войну когда отличился и медаль вышла за храбрость, Яшка вроде бы образумел, в ум пришел и так решил, что жизнь переменилась. Сей слезами – радостью пожнешь; но по этому присловию не приходила радость, в бездну падал мужик. И так понял он, что война остерегла, дала знак иному направлению жизни.
   И сказал себе Яшка: «Баста, слеза камень точит. Вот пойду в питейный дом, распоследнюю косушку выпью и начну новую жизнь». Надел рубаху новую, кафтан с медалью, сапоги вытяжные, в жилет золотые часы с золотой цепью. Вступил в кабак, с порога огляделся, сразу часы выудил из кармашка, время посмотрел. И столь счастлив он был, такою улыбкой озарился его изможденный серый лик, что многие питухи позавидовали Шумову. Но закричали: «Ерой, с тебя привальное! Откуль прибыл, с каких краев?» Степенно прошел Яков к стойке, заказал целовальнику четверть вина, обернулся, опершись локтем о прилавок, бороду огладил и сказал громко, хмельно:
   – У царя-батюшки на свиданке! Здоровкался, вот как с тобой, Тима Клоп.
   Маленький рыжеватый мужичок, обозванный Клопом, побагровел, смешался на миг, но, ища поддержки от сотоварищей, оглядел всех и воскликнул:
   – А ну ври!..
   – А и не вру! – твердо, увесисто сказал Яков. И эта уверенность поколебала на миг, такими словами понапрасну не кидаются. – Вот и часами государь одарил. На, говорит, носи и помни. И как нужда будет, то приходи. – Он добыл из кармашка тяжелые часы, взвесил на ладони, будто выверяя ценность.
   – А ну-ко дай глянуть. Русскому человеку дай пощупать. Ты его на слово не проймешь!
   Подходили, открывая часы, слушали тик, дивились, на зуб пробовали. Яков ревниво следил, слегка подаваясь вперед грудью, ибо цепь золотая мешала держаться прямо, а вовсе отпускать часы от себя даже на мгновение было жаль. Так, счастливый и искренний, как ребенок, призывающий всех радоваться своей удаче, ходил Яков по питейному дому, загребая ногами опилки, а сам меж тем и одну стопку пригнул, и другую. Тут кто-то из новых вошел в кабак, более сметливый на трезвый ум, тоже глянул на часы и вдруг говорит:
   – Вре-ешь. Коли от царя, дак где подписка, что от царя? Стырил где, а нам хвалишься!
   – Это я стырил?
   – Ну а кто ж, не я, верно?
   Он повертел часы и небрежно сунул их обратно Якову. Тот остолбенело, моргая пушистыми ресницами, глядел на мужика, слова заклинило в горле.
   Значит, я стырил? – повторил он.
   – Ну дак… Вот и пропьем.
   – Выходит, украл?
   С этими словами Яков бережно положил часы в кармашек жилетки, застегнул кафтан на все пуговицы, пригладил седые волосы на две стороны и вдруг со всего размаху сунул кулак в рыло Фоме неверующему. Того и перекосило разом, юшка потекла, он и вскричать не может, лишь бестолково мычит да месит кулаками пустой воздух.
   Беды терпети – надо каменное сердце имети. А у Яшки оказалось оно восковым. Захлестнула его ярость, забылся он, и, в душе воскликнув обреченно, он разом зачеркнул всю свою будущую жизнь, кою с такой ласковостью наметил. И еще раз по второй скуле чесанул он обидчику. И что тут поднялось. Кабак вскипел, и тайная ревность в душах питухов кинулась в головы, смешалась с хмелем. И пошли они на враля и тут бы смяли его, да зашел волостной старшина, грозно оценил картину.
   – Ты чего? – подошел к Якову и ткнул в грудь пальцем. – Ты чего, ерой, шебутишься? Не все допил?
   – Да вот, не верят, что у царя был. Подпись, говорят, где? А мне на што она? Мне и подарок на што? Я царю руку целовал. – Яков сунул ладонь в нос старшине, тот откачнулся. – Чего качаешься, чего брезгуешь? Ты царя видел? Ты руку целовал? Да тебя, вонючего козла, и на порог не пустят, как нехристь ты и трус. Он мне качается, а ну цалуй, пакостник!
   На этих словах речь Якова Шумова кончилась, его скрутили и отвели в холодную. Подержав три дня, старшина взял подписку о невыезде и обещал по истечении времени хорошей порки.
   – Как по суду выйдет порка, так и высеку, ерой!
   Но тут, проездом с Печоры, побывал в Дорогой Горе первогильдийский купец Михаил Сидоров, он нанимал мужиков на нефтяные прииски, сулил большие деньги. Ему-то и пожаловался Яшка о своей нынешней нестерпимой жизни. Выслушав любопытную историю, Сидоров, не мешкая, отписал в Петербург письмо:
   «… Крестьянин Мезенского уезда Яков Шумов во время военной кампании в июле 1855 года проявил храбрость и смекалку, за что был награжден медалью и представлен государю и был его императорским величеством лично принят и осчастливлен подарком через г. министра Двора золотыми часами. Явясь с этими часами в место своего жительства, Шумов подвергся от своих собратий, а главнейше от волостных начальников преследованию за самохвальство, так как, по мнению крестьян, царский подарок должен быть украшен или портретом Государя, или сделанной надписью, а на подаренных Шумову часах нет ни того, ни другого. Шумов, доказывая действительность полученной им царской милости, дозволил себе дерзкие выражения и даже действия против волостного начальства и крестьян, за что был отдан под следствие и суд и теперь находится в самом горестном положении. В бытность мою крестьянин Шумов умолял меня довести до сведения Вашей светлости его нижайшее прошение исходатайствовать всемилостивейше ему прощение за дерзости, в какие он невольно был увлечен, отстаивая свои права на полученную награду…»