Народ заметил что-то неладное, загомонил, зашевелился, кидая взоры на жандармов. На веку такого не было, чтобы палач во время казни вел беседы с осужденным. И не то досадовало, что разговорились двое на помосте, тянули время, но то, что не слыхать было их крепких слов. А говорили, видать, ненавистно, ибо оба вдруг ожили, переменились. Палач опомнился, торопливо открыл коробку, где лежали орудия казни, понес по краю платформы, показал ее ушастому полицейскому чиновнику, потом вынул два длинных ремня с пряжками и крученую треххвостую плеть. Плеть развернул с шиком и проволок по доскам, показав толпе ее жесткое, гибкое тело. В этом хвастливом движении было тоже что-то сладострастное, похотливое, и Донат, глядя на ползущую черную змею, на тонкие побелевшие пальцы палача, понял вдруг, что смерть, однако, явилась. Донат готовился к ней всю жизнь, и, когда она приблизилась вплотную, он вдруг растерялся. Плоть вышла из повиновения души, плоти хотелось жить. «Господи, помоги выстоять», – вдруг взмолился Донат, но отчего-то с последними словами мысленно обратился к безликой, но глазастой толпе; ему вдруг почудилось, что народу жалко страдальца, он скорбит, он плачет вместе с ним, что смерти-то он не желает.
   Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
   Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. Тело Доната взмолилось, взбунтовалось. Даже в самые несчастные мгновения так не приневоливали его ширококостную натуру. Донат напрягся, и как ни бился палач над распростертым телом, не мог плотно прижать его к кобыле.
   – Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
   На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
   – Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
   – А я из тебя все одно душу вон!
   – Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
   Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».
   Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
   Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью. Это через годы душа его опустеет и работа покажется надоедным ярмом.
   Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
   Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
   Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
   Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
   Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
   Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
   Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
   Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
   Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
   Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.

Эпилог

   Прошло десять лет.
   Яков Шумов все так же скитался по России, искал жену. Порою он забывал, куда и зачем он идет. Но иногда Таисья вставала в памяти столь отчетливо, что он тосковал до сердечной боли и длинно стонал. Золотого соловья Яшка носил в холщовой сумке, потихоньку выковыривал бриллианты и проживал их; бархатное подножье потускнело, но механическая птичка не жаловалась и пела столь же усердно. Яшка прошел Русь, миновал Украину, заглубился в Молдавию и там, на берегу Днестра, однажды попал в женский монастырь, захудалый и бедный, с тремя десятками старых монахинь, едва сводящих концы с концами.
   Монастырь когда-то стоял в дубняке, но позже лес свели, и он оказался вдруг сиротски беззащитным, притулившимся к известковой розоватой горе, из изломов которой текли светлые, щемящие зубы ключи. К этим гремучим родникам изредка попадал случайный паломник, и от их скудного подаяния монастырь еще как-то жил. Яшка забрел сюда, как во сне, не соображая своего пути, ибо многие тропы, коими он исходил, сами ложились под ногу и толкали вперед. Он приблизился, влекомый усталостью, пожелал помолиться и испить из ручья. Железные ворота были распахнуты, видимо, до поздней ночи, пока возможны богомольцы с подаянием; одна половинка приперта камнем. Стена низкая, сложена из каменьев не столько для защиты от вражины, сколько для означения монастырской земли. Справа стоял птичник. Всякая птица кормилась, трясла зобами: индюки раскачивали красным куском плоти, похожим на червя, и гнусаво, противно кричали; скрипели гуси, досадуя на жизнь и вечно от кого-то ограждаясь; сыто ,лениво болтали утки. Две монахини, худо и грязно одетые, как и подобает для такой работы, ухаживали за птицей. Одна крошила в ведро початок кукурузы, другая же стояла на пороге сарая и сыпала пшено. Она была осадистая, плотная, в черной заношенной рясе и сальной поддевке, седые волосы выбивались из-под плата клочьями. Старица разглядела паломника и застыла на мгновение. Сколько монахинь повидал за эти годы скиталец, во многих обманывался поначалу, принимая их за заблудившуюся жену. Эта же старуха была настоль кургуза и присадиста, столь неряшливо обихожена, в кожаных стоптанных чунях на босу ногу, что Яшка сразу же отвел взгляд, посчитав нескромным разглядывать старицу в ее обычной крестьянской работе.
   Монахиня вышла из ворот птичника уже без поддевки, скосив голову, еще раз обозрела монастырского гостя. Яшка поймал ее глаза, длинные, молодые, налитые спелой березовой зеленью. Он вздрогнул и чего-то испугался вдруг. Он смутно подумал: «Если жена стала такой же кургузой и некрасивой, так зачем же он ищет ее? Лишь удостовериться, что жива, и после забыть насовсем? Иль вернуть в родные домы и изводить ее ежедневно попреками до гробовой доски? Иль остаться возле, нанявшись привратным сторожем? Вот ушла, злодейка, и душу унесла с собой…»
   Справа от ворот высилась колокольня, и старица скрылась в проеме низких дощатых дверец. Яшка проводил ее взглядом и замялся в странной нерешительности и тревоге. И вдруг сверху колокола рассыпали такой веселый перезвон, так радостно заухали, затенькали, заспорили, завздорили, после мирно засмеялись, и сотни серебряных осколков посыпались на Яшкину голову, что стало скитальцу необыкновенно легко, и он подумал вдруг, что здесь конец его пути. Его подхватило, как на крыльях, и он побежал наверх деревянной истертой лесенкой и как бы воткнулся головою в стопудовый колокол. Он гудел столь раскатисто, вещал и звал с такою ярою силой, что тело мужика будто обломилось и плотно заложило уши.
   Монашка стояла как бы вне колокольни, на деревянной площадке, без чуней, в одних шерстяных носках, плат был присбит к затылку, и что-то яростно светилось в зеленых русалочьих глазах. С десяток веревок было натянуто на нехитром приспособлении, и монашка прихватывала их вроде бы не сильно, щипала, как струны, и колоколята ладно и согласно отзывались. Что она играла, Бог знает, но столько азарта, столько сноровки, столько лада и радости было в музыке, что скиталец ошалел. Ему было счастливо, он оторопело глядел на старуху, уже зная, кто она. Он пробовал позвать ее: «Тая, Тасенька», но птичий голосишко никнул, увядал в широком, вольном перезвоне. Но вот старица погасила звонницу, ласково погладила царь-колокол и сошла с помоста, колокольный радостный воп еще струился в голубой небесной полынье, утекая ввысь и вновь возвращаясь оттуда.
   Старица с улыбкою посмотрела в задранное лицо скитальца и сказала кротко, будто они и не разлучались:
   – Ты пришел?
   – Тая, ты почто наврала? – зажимая рыданья, ответил Яшка. – Ты обещала скоро вернуться.
   Таисья молчала.
   – Что же ты с собой наделала… Ну, закоим все это? – Яков взял жену за руку. – Хватит, Тая, мыкаться. Идем домой…
 
    «Военному губернатор-адмиралу Владимиру Ивановичу Хрущеву от заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьяновича Сумарокова
ПРОШЕНИЕ
   С ноября 1852 года нахожусь я в архангельском тюремном замке заплечным мастером, исполняю свою обязанность в должном порядке. Вашему Превосходительству имею честь доложить, что я поступил в настоящую должность с собственного согласия, будучи в 1851 году причисленным в г. Мезень в мещане, никаких средств не получал от казны, а прожить было весьма трудно, не имея никакого рукоделья. Урожденный я Курской губернии, лишенный дворянского сословия и сосланный на жительство, ныне вознамерился вступить в законный брак с дочерью отставного рядового Дмитрия Павлова Лопатина девицею Пелагеей Лопатиной. Милость, сделанная вами, будет незабвенна, и в нещасной моей жизни жена всегда принесет мне развлечение.
   Ежели мне не дозволите жениться на оной девке Пелагее Лопатиной и разрушите все мои стремления к будущей жизни, то прошу меня от оной должности заплечного мастера уволить».
 
    Ответ правителя канцелярии.«… В просьбе о женитьбе и вольной квартире заплечному мастеру Никите Северьянову Сумарокову отказать. Ввиду его близорукого зрения и неспособности будущей быть в палачах, отправить его обратно по месту бывшего жительства и приписать в мезенские мещане…»
 
   9 августа 1867 года ссыльнопоселенец Донат Калинов Богошков бежал из Обдорска на шхуне купца Сидорова. Благополучно миновали Маточкин Шар, когда навстречу попалось мореходное судно архангельского рыботорговца Вешнякова. Плыли на нем на Новую Землю тридцать монахов, чтобы там построить самый северный монастырь.
   «Куда, святые отцы, попадаете?» – крикнул Донат.
   «Пострадать едем…»
   «Возьмите меня с собою…»
   «С охотою ежели, так почто не…»
   Пристали, забрали Доната, отправились дальше. Но в Белушью губу зайти не смогли, оказалась забитой льдами. Помахали становью горестно и решились пока зимовать на Богошковских островах, где сорок лет тому повалился на отдых Калина Богошков. Подновили старцы зимовье, подправили крест отважному помору да с тем и остались в зиму, принялись страдать за православных.
   И все тридцать слегли от скорбута, обручились с цинготной бабой, отважно схоронились под крест.
   Весны Донат Богошков дождался один.
   Подсыпал каменьев в гурии на могилы покойных монахов, чтобы тела их не растащили псецы, помыл становье, пообсмотрелся на острову и стал жить дальше.
   Долготерпив русский человек.