Дни шли, но никто не вызволял Симагина из заточения. И однажды ожгло подозрением: а не сыграл ли инок Авраам лихую шутку с ним? И верно, куда денешься из логова? Куда держать путь, окромя Беловодья? К кому пристать за подмогой? Едино разве что взмолиться Богу и шить гроб себе, пока есть силенки и кормовой припас; а после возлечь, принакрыться крышею, скласть руки на груди, затворить очи да и в путь.
   «Нет-нет! Меня такого земля не примет. Я же небесный посланник!» Вся натура Симагина возмутилась и восстала от одной лишь мысли, что и ему придется помирать, остаться одному в тесовой домовине. «Но не могу же я уйти в землю, коли я Богоданный! Мне вознестись надо, вознестись… Коли Христос вознесся, то я чем хуже его?»
   Однажды потревожив, эта мысль уже не оставляла Симагина в его длинные сиротские дни. «Если и ушел Авраам в Русь, то нет ему обратного ходу, неча ждать освободителя. Горяч исправник Сумароков, известна его скорая рука; не поверит бродяге в его глупом вымысле, но сунет беспачпортного в кутузку, хорошенько выходит плетьми, да с тем дело и кончится. Самому надо попадать назад в обетованную землю, вершить там правый суд. Коли просто явлюсь в Беловодье, дескать, здорово-те, добрые люди, я явился, то заточат они меня за измену, язык вырвут, иль изведут мором каким, иль, того хуже, лишат памяти и вышлют за пределы. Но если распятым увидят меня однажды на рассвете, то неужели не сымут с креста, и тело мое не внесут на руках в городище, и не воспоют хвалу? Неуж так очерствели души их?»
   Воистину самовлюбленное сердце наивно и жестоко. Наслал Симагин несчастие на Беловодье, а уж забыл про то и неожиданное возвращение свое почитал за благо.
 
   Ежели надобно за врагов молиться, как за друзей, так почто же клянем мы их на каждой росстани, насылаем хулу, кару, огонь и меч? Как слабо, податливо, похотливо человечье сердце, течет оно подобно ярому воску и не может совладать со страстями. Ведь так мечталось убить злыдня, кровь пролить, чтобы залился, захлебнулся оборотень ею. Своей рукою пресек ты чужую жизнь, но полегчало ли тебе, Донат Калинов? Пришла, ой пришла пора вспомнить, чьего ты рода. Не юноша ты уже, но муж, тридцать три тебе. Решился, поднял руку, злыдень, не сам отправился на муки, но другого искоренил, подсек невозвратно. Кто ты, Донат Богошков? Судия? Воинский начальник на поле брани?.. У них, значит, обет, им кровь чужую нельзя проливать, их небо тогда не пустит. А меня пустит? С первой же ступеньки сопнут меня, как отпетого злыдня, и лететь мне прямиком в кипящий котел.
   … Но ты хотел спытать лишь, ты хотел, чтобы это случилось как бы незаправду, понарошке, как во снах. Во скольких снах ты догонял Сумарокова и убивал его всяческим образом, а он вновь оживал. И ты новое мщенье замысливал, и тешился местью каждый раз, и праздновал пир. Хоть раз вскричал ли ты во сне от ужаса, когда пал твой враг? Сделалось ли тебе страшно от одной лишь мысли, что обратно не повернуть события? Нет, ты готов был еще сто раз убить его. А днем он воскресал и принимался тебя преследовать, и ты понимал, что это был сон, и радовался, и жалел, что это только сон. И вот наяву случилось мщенье, но не оборотень пал, а вовсе чужой тебе человек. Скатился по подсказке. Закоим бежал он прочь из Беловодья? Пошто не хватило ему этой сытой жизни? Какой еще такой особой жизни нужно было ему, несчастному Аврааму, что он решился на отступничество и родной отец проклял его.
   … Отец! Был ли ты когда наяву или приснился только, и вот век свой я одинокий живу, сиротея, неприжаленный-неприголубленный, безматний и безотний. Пропала, отец, твоя наука за давностью лет без подновления. Не хватило ее для моей убогой души. Это я, байбак, ни семьи у меня, ни потомства, засохлый корень, прожил, как не был, никто не помянет, не всплакнет. Вот нынче помру, батяня, и кончится наш род. Выходит, предал я тебя, глубоко предал, и маешься ты, поди, в могилке. Сказывали сотоварищи, воротившиеся с промыслу: с легким сердцем, всех прощая и всем даруя благо, сошел ты в могилу на голом каменном острову. Да и какая там могила? Ни домовины, ни лядащего гробишки тесового. Обложили поморяне тело кормщика своего камением, чтоб псец не растащил, крест в изножье поставили из плавника да с тем и отплыли. Выбрал же, татушко, место вечного успокоения, где редко кому приведется быть, разве случайный промысел занесет на остров Богошкова. Отныне в Помезенье так и говорят: это тамотки случилось, возле земли Богошкова Калины. Истомился ты, видать, татушко, не лежится тебе в могилке. Чую, не раз и не два кликал ты меня, дозывался, и сердце мое ворочается словно кот в мешке. Нажился я, татушко. Вот и ко мне смерть спешит на перекладных, летит сестра нареченная, так что скоро свидеться нам. Но и там тебе сиротеть и горе мое не размыкать, свою печаль не развеять. Ты будешь у края пропасти, а на дне пропасти той в смоляном котле мне корчи уготованы. Ах, батюшко, как увидишь меня в корчах, так шибко не плачь, не убивайся. Пустую жизнь я прожил да к чертям на расправу и полечу-у-у…
   Донат не заметил, что уже давно вслух говорит, печалится со слезами на глазах. Последнее слово протянулось с какой-то странной радостью, словно лишь этого часа и дожидался Донат. Так долго топтал, мял дорогу, скрывался в бегах и был пойман, бит и корежен, чтобы в благословенном месте вдруг кончиться огненным страданием. Судьба пытала скитальца и подвела к той крайней черте, когда и сам-то человек был подобен костру.
   Вдруг в келейку украдчиво постучались, скорее поскреблись. Донат вспрянул, будто застали его в чем-то непотребном, слезы смахнул рукавом. Совсем не по-апостольски, странно пятясь спиною и проглядывая весь сумрачный коридор, вошел Учитель Елизарий.
   Он вошел и встал как перед наказанием. Он был кроток, чист лицом, желтовато-скорбным, иссеченным морщинами и долгим постным бываньем. Он стоял у порога, понурив голову, и ждал наказанья. Донат молчал в переднем углу, с раскрытым складеньком у груди, словно давал благословенье. Иль медным трехстворчатым складеньком он защищался сейчас, боялся отцовой мести? Сына ведь убил. Какой ни худой, но сын, не воскреснет, не восстанет, не сойдет с небес, и в мучительный, страдательный час его не будет возле хоть в мыслях.
   – Ты прости меня, отец, – боязливо сказал Донат и опустился на колени, покорно склонив голову. – Сам в толк не возьму, как все приключилось. Будто черт в руку толкнул. Вот возьми меч и сруби мою голову.
   Но Елизарий поднес Донату нагрудный крест к целованию и сказал:
   – Я ведь проститься пришел с тобою…
   – Как проститься? – изумленно воскликнул Донат, но Елизарий властным жестом пресек дальнейшие слова.
   – Ты шибко не переживай, сынок. Это тебе зачтется как доброе дело. Тебе, как за змею убитую, сорок грехов зачтется. Это я сукин сын. Я шатнулся духом, и все разом пало. С меня и за сына спросится, не с тебя. Скажут: как, мол, допустил ты, чтобы из твоей утробы змей вырос? Знать, и во мне змееныш таился, а я и не чуял. Ты молчи!
   Доната ожгло внезапной радостью, но он устыдился ее и вскричал торопливо:
   – Я с вами, отец!
   – Нет, нет… Поди в мир, сын, и живи…
   – Я с вами остануся… – стоял на своем Донат, но желание жить помимо воли спирало грудь и, наверное, отражалось в просветлевших глазах, потому что Учитель зорко поймал радость в лице скитальца и слегка огорчился неожиданно для себя. «Слаб человек, – подумал он, – не устоит. Зачем припирать его нуждою?»
   – Зачем с нами? – сказал Елизарий вслух. – Ты счастливо не живал, за что тебе страдать? Мы-то за счастье свое долгое откупаемся. Сами на себя и наслали грозу… Поди, Донат, в мир, неси слово. Говори всем: было Беловодье, да сгибло. Так и говори: сгибло, пало от неверия, от чумы и сатаны, от фармазона и гордыни. Но было и вновь явится. Только наруже выгорело, а все прочее за пеленою. Пусть каждый сам себе построит Беловодье. Не надо шататься по Руси, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Так и внушай: стройте Беловодье каждый в своей земле, не искушайтесь чужим счастьем. Своя земля и в горсти мила. Душу устраивайте в братней любви, любите всех. – Елизарий на миг замялся и досказал с прежней твердостью в голосе: – Я спроважу тебя до мертвой горки. Там на кладбище в келейке уже все занаряжено: шубняк, пимы, кережка с кладью, лыжи, еда. Вот тебе и матка [41], дойдешь. А ежели случится помирать в горести, то и тогда вспомяни нас. Я к тебе и явлюся, поддержу. Слышишь, сынок?
   – Нет, нет… Я с вами, отец! Куда деваться мне, подскажите? Везде настигнут. – И вдруг признался, сам себя презирая за сердечную слабину: – Невмочно мне. Тоска по родине гнетет. А туда ход закрыт. Закрыт ход-то, отец. Хоть бы одним глазком… – Донат не удержался и по-младенчески открыто всхлипнул. – Думал, хоть у вас дом…
   – Экой ты, право… Сколькой тебе год-от? – спросил Елизарий, изумясь…
   – Тридцать три…
   – Ступай в мир и живи. Светлые души нужны там. Пространна Русь, и есть куда деться. И пусть твоя изба станет оплотом новому Беловодью.
 
   «Христу легше: нашлись люди, схватили, распяли. А где мне сыскать злодеев, у коих руки бы чесались по расправе?» Эта мысль несколько озадачила Симагина, и он возвращался в Беловодье, так ни к чему окончательному и не решившись. Он приблизился к посаду где-то после полуночи; при ясной луне Беловодье показалось мертвым, покинутым городищем. Симагин и не догадывался о напасти, свалившейся на людей по его, Симагина, милости, он и не подозревал, что вчера кончилось двухсотлетнее мужицкое царство, может, единственное на всем белом свете, и две тысячи пятьсот шестьдесят один насельник заперся в монастыре…
   Симагин подошел к ви?ске, над которой чернел поднятый на зиму мост. Дорога была удивительно торна, будто наминали снег многие сотни людей иль надолго задерживались здесь станом. На крайнем дереве близ берега грузно висел мешок, заиндевелый, голубовато искрящийся под луной. Симагин предположил, что это рыба из вчерашнего улова, и нестерпимо захотел есть. Но он пересилил себя: к задуманному надо было приступать с чистою утробой, чтобы она не отягощала душу. Симагин и не знал, что в дерюжном мешке покоится переметчик Авраам, соблазненный его посулами. Он давно уже превратился в кусок льда.
   Лыжи сами несли Симагина. Он был ровно во сне, мало что видя вокруг себя. Он три раза кружил вокруг крепостной стены, так и не решившись приступить к воротам и постучаться. Прежняя зоркость отказала скитальцу, иначе самоявленный бог заметил бы, как необычно натоптан снег, как пахнет конской мочой, пороховой гарью и дымом свежего пожарища; не укрылся бы от взгляда и табунок понурых заиндевелых лошадей. Луна все открывала, выпячивала в особом сонном, безмятежном, но почти неживом виде. Симагин уж который раз миновал полузанесенный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей, где когда-то случилось иноку Питириму виденье и где похоронен он был. Крест в зиму да под луной был не столь завиден, почти убог и потому не задерживал внимания. Тем более что в мыслях Симагин возносился куда как высоко; ему хотелось висеть на таком кресте, чтобы люди под ним казались ничтожными тварями и могли едва бы дотянуться до его ступней, чтобы поцеловать их. Но подкатывало утро, над гольцами уже небо сдвинулось, замаревило, луна отдалилась, подсвечивала робко, сквозь мутные пелены. Мороз крепчал, и каждый выстрел его гулко отдавался в тайге. А может Симагин потому и медлил, что подгадывал утра, когда рассветет и петухи отобьют зорю, а мужик слезет с печи, перекрестит рот и выйдет на двор по первой нужде, запряжет лошадь, выгадывая пораньше тронуться в дорогу. И крепостная стража, догадавшись очнуться, тоже вылезет на стену, окинет взглядом безмятежные просторы и тут, заметив висящего Симагина, подымет крик и ор, и тогда все Беловодье высыплет из посада и будет стенать и причитать; снимут Симагина с креста и внесут на руках в Учителев дом… «А так что, в темени приневолишь себя, вздернешь, а там и окочуриться недолго», – хитрил Симагин. И вот снега порозовели, начали вспухать, как забродившее тесто. Симагин скинул из-за плеч суму, достал загодя припасенные кожаные ремни…
   В крепости в тепле спали намаянные за последние дни казаки, и сторо?жа забылась вдруг, сраженная утренней дремотой, и ежели захотелось бы вдруг беловодцам повязать команду, ни один бы из осадников не всполошился бы и не ушел: коли? волков, вяжи, пори – ни звука, сонное царство. Сами же насельники в молитвах перемогали ночь, устраивали душу. Знать бы про то скитальцу, он бы еще помедлил да и сдался бы Сумарокову на милость. Но розовые перья пошли по восточному небу, и Симагин заторопился, сбросил с плеч сермягу, стоптал под ноги рясу, остался в одном исподнем. Примерился спиною ко кресту, не чуя стылого дерева; тело креста ладно прилегло к спине, будто бы в нем была вырублена ложбинка. Приготовил ремни для ног и рук, связал петли, приладился – выходило подходяще. Сначала закрепил на перекладине левую руку, затянул потуже, боялся свалиться с креста и опозориться. Потом вторую руку просунул в ременную удавку, подпрыгнул и обе ноги запустил в путы; они сами собой приоттянули Симагина в снег и затянулись мертвой хваткой. Симагин по щиколотки оказался в снегу, подергался слегка, стараясь приподняться, но не удалось. И подумал с тщеславным удовлетворением: «Ну и ладно, ну и больно хорошо». Поначалу от волнения было парко, не чуялось мороза. Но скоро рубаха встала колом, бронею оковало шкуру, мороз прохватил каждую жилку, пробил страдальца насквозь. Но Симагин крепился, не кричал, не молил о помощи, он умел преодолевать страдания и этим весьма гордился. И все же он с надеждою взирал на крепость, откуда должны были явиться поклонники. Ресницы смерзлись, заиндевели, сквозь ледяную навесь стало больно смотреть, и Симагин однажды закрыл на мгновение стылые глаза, погружаясь в сладкую дрему. Но тут же опомнился и пожалел, что забылся. Он хотел было взглянуть на Беловодье, ясно проступившее в рассвете, и с трудом, с неожиданным криком и болью разодрал спекшиеся веки. «Не спать, не спать», – внушал Симагин себе, уже торопя спасителей. Забытье наступало волнами, Симагин куда-то проваливался, плыл по сияющей легкой реке среди цветущего луга: заливало солнце, и пели птицы с жемчужными крыльями и алыми грудками. Симагин догадывался, что он в раю, но, пугаясь встречи с Богом, спохватывался и возвращал себя на землю.
   В эти минуты забытья ему было так истомно, так сладко, что он уже не хотел возвращаться в стылое, накаленное стужею утро неизвестной страны, именуемой Беловодье. Где оно было, в каких местах скрывалось, он так и не догадался. Однажды краем последнего сознания он уловил, как беззвучно, медленно распахнулись ворота, оттуда выбежали оружные люди в высоких бараньих шапках, совсем чужого, незнакомого вида. Они спешили к Симагину, почти не касаясь снегов, вернее, летели над ними и размахивали тонкими слепящими сабельками. Еще решил Симагин, что это черти, посланники сатаны, примчались отбивать его из рая, и пожалел, что не скончался ранее…
   Казаки саблей разрубили путы, небрежно взвалили на плечи мерзлое тело и потащили его в крепость, как старое сухостойное дерево, годное лишь для ночного кострища.
   Народ грудился на площади, занятый собою, и слабеющему Симагину горестно было видеть, что никто не вызволяет из беды их бога. Но вот кто-то смилостивился, метнул аркан на шею Симагина и стал не то душить его, не то тянуть обратно на землю, а толпа подхватилась на помощь, шутовски смеясь над страдальцем.
   Не знал Симагин, что еще раз его отымут у смерти, ототрут, отходят, отпарят и после долгого дознания отправят в каторгу, где он и кончит последние свои дни.

Глава одиннадцатая

   Протопоп Мисаил отказал исправнику в благословении: я, дескать, спосылан увещевать, а не оружьем понуждать к смирению. И даже осмелился пригрозить Сумарокову жалобой в Синод. Но Сумароков оставил угрозу Мисаила без внимания и отдал команду брать монастырь приступом. Но осады не потребовалось. Дюжина казаков свободно перебралась по ту сторону стены, распахнули ворота. Отряд обступил церковь, попробовали взломать врата, но безуспешно: окованная железными листами дверь лишь вздрагивала, подкрепленная изнутри бревенчатым щитом. С досады такой решились топорами просечь стены, но и тут отступились, – топор не брал дерево, отскакивал. Да коли и пробились бы случаем, так счастия бы мало поимели: изнутри всей церкви была срублена вторая стена, а пространство заполнено камением и землею. И тогда, видя неуспех сего предприятия, пушки подняли на монастырскую стену прямь церкви и принялись палить с короткой дистанции, пытаясь пробить брешь и кокотами выволочить упорствующих в своем безумии, но и ядра не принесли видимого вреда последнему прибежищу беловодцев. И когда смолкла на время стрельба, из церкви послышалось мерное, тягучее пение, от которого у казаков на душе сделалось дурно…
   Целую неделю иные без пищи и сна, иные в последние два дня ни хлеба, ни воды не вкушали, каялись чистым покаянием, готовились на смерть единодушно. Набилось в церковь народу, как в удачливый невод сельди; воздух сюда худо поступал, и потому задыхались беловодцы, особенно старые годами, а прилечь чтобы и растянуть онемевшие члены, места не хватало; да так и кончались страдальцы. И умерший стоял прижатый к живому и сам ровно живой, но только заколелый, негнучий, как снулая рыба, и безгласный. Двенадцать апостолов не сходили с амвона, восседали на длинной скамье, устланной самоткаными коврами, и читали проповеди вслух, сменяя друг друга. Но мало кто из страдальцев слышал молитвенные слова, ибо каждый был погружен в себя.
   И дети малые стояли, прильнувши головенками к молодым еще, плоским и мало рожавшим животам яснолицых матерей, и раскосые туземные глазенки их светились, однако, тем упорством и любопытством, кои отличают истинную русскую натуру; и отроки в этом заточении выглядели куда терпеливее родителей своих, ибо вся затея казалась им лишь игрою, в коей проверялись накопленная сила и воля.
   А младенцы, ничего не чуя и не понимая, висели под грудями матерей, привязанные натуго платками, и обнаженная грудь с набухшим соском, откуда капало молоко на лицо спящего младенца, здесь не казалась бесстыдною, да и некому было глядеть на соседку, и ничей прельстительный взгляд не тревожил уснувшего тела погруженной в себя женщины.
   А молодые парни, в самом соку молодцы, стояли прижатые к своим избранным, соприкасаясь всеми членами, и дыхания их, тревожные и любопытные, сливались в одно; и затуманенные взгляды встречались и гасли, никли в стыдливо опущенных глазах; и грешили они, не греша, и любили, не любя, воспламенялись, и замирали, и вновь вспыхивали, чтобы потухнуть в объятиях. И непорочной была эта любовь, и сквозь сермягу проливалось, прожигало тепло невинного девичьего тела, согревало и обнадеживало, и грядущая смерть отступала, как бред очнувшегося от сна человека. В груди жила любовь, а спину холодило тело уже скончавшегося старца, и не понять было, отчего так стыдливо лопаткам и шее, будто их обложили свежей глиной.
   И так колыхались беловодцы единою массою, мешая дыхания, и последний поцелуй доставался невинному, во влажной испарине лбу; тысячеголовое тело если бы и захотело вдруг расплестись и пасть, расползтись по церкви иль запроситься вон на милость врагу, то и тогда бы не смогло, повязанное кореньями родства, любви и единой совести. Не гибели оно хотело, но внезапного ухода через огонь и нового возвращения…
 
   Протопоп Мисаил выпускался Духовной академией. Он был любопытным человеком и хорошо знал историю раскола. Ему памятны были жаркие костры в никоновские времена, когда горели староверы по всему Русскому Северу и не нашлось силы, способной пресечь, остановить гонимых в их суровом желании. Эти же, скрытники неведомой ему веры, тоже заперлись в своем храме, упорствуют, не едят, не пьют и, знать, готовы к самосожженью. Сколько сотен народу сгрудилось там, и как надо верить в своего Бога, чтобы оставить благополучную жизнь, все нажитое и пойти на несравненное страданье. Мисаил подумал о том явственно, содрогнулся – меж лопатками скользнул холод. Протопоп вдруг поставил себя на место беловодцев и понял, что он бы не решился на подобное. Значит, он предал Бога Единого? Ему стало стыдно чего-то, словно его уличили в измене, и он поспешил разыскать исправника. Мисаил смутно догадывался, что костра не избежать; лишь уход казачьей команды из земли, именуемой Беловодье, мог спасти сей замкнувшийся народ. Уйти надо, уйти, и нынче же, прежде заката солнца. Ежели случится худо и слух дойдет до государя, а этого не избежать, то и Сумарокову, и ему, Мисаилу, не сносить голов.
   О том сетовал Мисаил, поспешая за исправником и подметая рясой снега. Сумароков же заломил шапку и слышать не хотел об уступках. Правда, отдал команду погодить, не стрелять более, сказал, что от пальбы у него заломило в ушах. Но сейчас мерно, кругами истаптывал монастырскую площадь напротив Учителева дома и походя гладил меховой рукавицей груди исполинских каменных чудовищ, сметал с покатостей снежную пудру. Языческие истуканши увязали в забоях, почти касаясь грудями острых заструг, и тощий, невысоконький Сумароков казался им ровнею. Исправнику нравились эти бабы, пожалуй, более, чем золотой шатер церкви, и он не прочь бы был перевезти их во двор своего дома в Березов. Совсем не к месту его навещали скабрезные мысли. Сумароков несколько раз пытался плечом присдвинуть одну из голых королев, ту самую, с оторванной титькой; из зияющей раны все еще сочилась, не замерзая, «кровь». Сумарокова переселило любопытство: он мазнул краску пальцем и попробовал на язык. Руда отдавала ржавчиной и показалась ему ненатуральной. Много на свете невероятностей, но это чудо, пожалуй, перевесило бы все. Гостям бы показать эту туземную штуку, воленс-ноленс, непременно посходили бы с ума.
   – Слушай, поп! Не хотел ли бы ты этакую жирную бабищу засунуть к себе в постель? – вдруг сказал Сумароков с издевательской усмешкою.
   Он ожидал, что Мисаил заплюется, зафукает, но тот усталой безнадежностью во взоре оглядел исправника и спокойно ответил:
   – Господин исправник, я умываю руки.
   Но Сумароков хорошо понял тайный ход мыслей протопопа.
   – Подсидеть захотели-с, голубчик, ась? Не удастся. Кто здесь властелин? Я государь, я-а. – Он торжествующе рассмеялся, презрительно-холодным взглядом сверля Мисаила. – Коли что я захочу, то непременно и исполню, голубчик-с. Вот давеча я послал двух казаков резать березовых прутьев для порки, так прикажу и вас посечь. За грубость вашу розги пойдут непременно в науку-с.
   Но отец Мисаил и тут не смутился, не вскричал, но спокойно ответствовал:
   – Лучше бы тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить. Но пока подите, Сумароков, и взгляните на того, кто восхотел однажды стать богом и что с того приключилось. Тот самый шпиен, беглый раб Симагин лежит в холодных сенях пропадиною. Он распяться захотел, глупец!
 
   Елизарий сидел прямо, слегка запрокинув лицо в сумрачный купол, и широко распахнутые глаза лучились тем светом, который пробуждает необъяснимую надежду даже в самом потухшем и слабом сердце. Вот что всечасно нужно народу пуще всего – негаснущая надежда; тогда и пламя костра, уже лизнувшее затосковавшие ступни, покажется лишь сном. Порой Елизарий переводил взгляд на братию и посестрию. Он всех их любил и жалел, он каждому желал долгой земной жизни, но, сам уже безвольный и расслабленный от мучительных размышлений, Елизарий с каким-то непонятным упорством вел свою паству на костер, исполняя чужое желание. Неужели воля апостола Геннадия была сильнее воли Учителя? И не черной монашьей сторо?жи, устало сутулящейся у царских врат, пугался сейчас слитый в единое народ, недавно еще свободный и счастливый. Но не захотел коли пролить чужой крови, то пролей свою, ежели будущая неволя страшнее смерти. Мало кто из монастырской братии неудержимо хотел гореть, многие бы, наверное, подались в дальние скиты, затерялись в тундрах и таежных урочищах – и вместе с тем все Беловодье шло на добровольный костер. Какой такой ужас ожидал впереди, куда более страшный, чем яркое пламя? Это был страх несвободы.
   Десятки свечей горели вдоль стен, и сальный чад, запах пота, голода и усталости были бы невыносимы иному свежему человеку. Но страдальцы притерпелись, отупели, худо соображали, паморока овладела всеми. Пасть бы кто захотел, иль откинуться головою, иль свалиться под ноги, чтоб там навечно уснуть, – но не было той возможности. И вместе с тем молчание овладевало теми, кто еще что-нибудь соображал; ожидание теперь мыслилось куда непереносимее грядущего горения, и беловодцы уже роптали, выражали недовольство, торопили исход. Апостол Геннадий почуял всеобщую готовность к смерти и сказал строго:
   – Пора…
   Елизарий в знак согласия опустил глаза, воля его кончилась. К чему строили царство свое, употребили столько сил, чтобы в один час своими же руками кончить его? Какой же пример подадим будущим братствам?
   Елизарий почувствовал, что сходит с ума. Он будто бы просочился сквозь двойные стены, незаметно проскользнул мимо осады и зарылся в сухие сыпучие снега, подобно горностальке. Он затаился один в звериной норе, со страхом взирая на огонь, метнувшийся в поднебесье. Пламя рванулось вверх и истаяло в небе, оставив на земле лишь широкое зольное пятно. Елизарий встал на пепелище, и ему обожгло ступни. Он вскричал и вернулся разумом в церковь.