Покусившийся на харчевню и питейный дом управитель Гамов при каждом месячном отчете бил нашего отца и мать нашу немилосердным образом, бил палками, розгами, батогами, кнутами. Добил Ивана до чахотки, после чего перевели его на оброк, но было поздно. Иван и года не пожил на оброке. И мы кричим и плачем, глядя на родителей своих, желая, чтобы жалостливыми воплями и слезами подвигнуть к жалости мучителя наших родителей. После смерти Ивана мать мою взяли в солдатский дом, меня отдали доучиваться в церковную азбуку, а сестру господин управитель за провинность отправил в рогатках в самую трудную и черную работу, и ежедневно положена была ей порция поутру и вечером по нескольку ударов батожьем и розгами. Сестра сбежала к тетке в другое село, и на допрос взяли мать мою. Взята была она в пытку и допрашиваема была разнообразными и мучительными пытками. На шее у нее были рогатки, на ногах взбиты колодки, и так же к дополнению на шее у нее была цепь с замком, и цепь вколочена была в большой деревянный называемый «стул» весом около пудов двух… Боги праведные… избавьте от этого мучительного Бога, который всем велел терпеть и мучиться! Владыка Всемогущий, когда ты пошлешь прекратить несчастное сие наследство, а ты, мучитель, доколе еще будешь путать род человеческий в своих сетях и еще будешь слепить, как лягушек болотных? Нет, время уже прекратить это мученье…
   В одиннадцать лет отдали меня на ткацкую фабрику работать полотна. Я был уже за станком, работал пятичетвертное полотно, работа была непосильной. И через великое раченье и видимого страху на четырнадцатом году начал харкать кровью, но продолжал мое дело… меня же по глупому моему желанию выбрали в Петербург учиться поваренному искусству в кухню князя Андрея Николаевича Долгорукова. Тут счастье мне послужило: я начал хорошо понимать поваренную должность. Через год был отдан в поварскую службу к одному итальянцу по фамилии Деликати и мамзель Терези. Мамзель Тереза ежедневно избивала, а однажды до тех пор меня била, что укровенила всю переднюю комнату. Вышеупомянутый Деликати однажды вскочил из-за стола и хотел мне ножик вонзить в брюхо, а вслед и в спину. Я же от внезапного страху стоял как окаменелый, и его схватили его сотоварищи.
   Затем у графа Панина я прослужил два года и был отправлен в Москву к высокопревосходительной старушке М. Я. Салтыковой. Тем временем князь Лобанов сделался нездоров, и я поехал с ним в Париж. В Париже пробыл три недели и обратно был отправлен морем в Петербург. Я получил там пашпорт и определился к князю Андрею Павловичу Гагарину. Прожил у него с год. Лобанов-Ростовский приехал в Москву, чтобы отправиться в поход в турецкую кампанию, и взял меня с собой. Были под городом Рущуком, под местечком Туртукаем, были и под Браилом, только немного опосля стояли в молдавской деревне, где князь поехал осматривать бригаду в лагерях и сделался нездоров ногами. Нам пришел приказ, чтобы ехали в Яссы. В Яссах князь получил дорожную. Мы ехали через Цицарию и прочие разные земли, приехали в Париж, остановились на улице Рю-Солезар. Тут, отдохнумши немного, князю заблагорассудилось отдать меня к одному кухмистру учиться сухих пирожных. Мне это слишком не понравилось, ибо я ожидал от него совсем другого и хотел было остаться там. А князь объявил поход в Россию. Я с ним немного погрубил и хотел было идти в полицию, но я вспомнил, что я уже никогда не буду должен возвратиться домой или на свою родину, пришел к своему князю и просил у него прощения за мой дерзкий проступок. Он обещался простить, когда я доеду в Россию. Я приехал в дилижансе преблагополучно, получил от братца его князя Алексея Яковлевича пашпорт и был долгое время без места и пролежал в Обуховской больнице месяца три в жестокой лихорадке.
   С марта месяца сего 1830 года силился я слабым моим рассудком постигнуть начала или причины бедствий рода человеческого и в особенности страждущих от деспотизма. За какую мы веру и отечество должны кровь свою проливать. Это, верно, за то, что по возвращению с битвы за отечество вздыхать и рыдать, глядя на своих соотчичей, на ихнюю губительную жизнь, какую они терпят на барщине и от наложенного на них господином оброку. От непросвещения ли людей это происходит, или что законы Божеские и гражданские, обуздывая греховные страсти, были сему причиною? Что такое сильно впечатлелось в моем сердце, что я денно и нощно размышлял о сем предмете и искал таковых книг и сочинений, которые бы способствовали к моей цели. Но ни одной книги я не находил такой, чтобы с мнениями моими была сходна.
   Обращаясь по знакомству с дворовыми людьми его сиятельства графа Румянцева официантом Григорием Ивановым и поваром Леонтием Дмитриевым, которыя, читая вместе со мною книги разных светских сочинений, заметили меня помешавшимся в разуме по той причине, что я спорил с ними о всех материях и заключал, что все книги исполнены пустяков. И когда я старался уверить и о себе, что я не сумашедший, то более утвердил в этом мнении…»
 
   А однажды в полуночное время с Симагиным случилось необычайное. Вдруг затосковало, заугрюмело сердце, впору руки на себя наложить, и напала на душу такая смертная печаль, что повар заскрипел зубами и слеза сама собой пролилась на изголовье. Свеча в шандале доживала, но не было сил задуть огарыш, и при этом неживом скудном пламени свет казался белым, покойницким. Едва приподнял повар голову – и увидел на подушке кровавую слезу. Тут Симагина потянуло всего, закорежило, затомило, руки сами собой вознеслись над головою и сцепились в мертвый замок, так что захрустели козонки и странное тепло заструилось от холодных пяток вверх по телу, по натянутым, разом занывшим жилам, горячим варом налило грудь, запрудило ее, сердце пышкнуло и, наверное, вовсе остановилось: такое было чувство, что семя родящее вместо бабьего лона вдруг кинулось позвоночным столбом в черепную коробку, а там вспыхнуло отчаянным солнечным пламенем, так что голова словно бы раскололась и разлетелась вдребезги. И стало так хорошо, как случается редко с кем, хорошо ежели однажды в жизни. За такое-то мгновение и не жалко жизни всей, только бы испытать его, испить кипящую хмельную чашу. Потом свет рассыпался тысячами искр и увидел себя Симагин в самом своде небес. Сияла алмазная луна, утвержденная в диком камне, и был ему ниоткуда необыкновенный проникающий голос: «Здесь пребывает свет чистый и праведный».
   Очнувшись, Симагин так понял сон свой, что для просвещения народного он сам может писать наставительные книги. Не мешкая, он утром же отправился в лавку, накупил серой дешевой бумаги в восьмую долю листа, гусиных перьев и чернил и с огромной страстью и внутренней необуянной дрожью принялся за труды. Две недели, не вылезая из-за стола и забыв про еду и сон, писал Симагин о свойствах и качествах человека.
 
    Из письма Симагина к Николаю Первому.«… Пришли, государь, за мной. Да еще лучше при свидетелях, как-то: французах и наших соседях, а ваших родственниках – пруссаках, ибо они свет прежде нас увидали, и они здраво и хорошо могут об этом судить…
   Хотел я, государь, выпустить в свет свои сочинения без отцовского ведома. Но счел за благо уведомить тебя, государь. Не думаю, чтобы счел ты сие за глупость. Добродетель права, а мщение виновато… А только ты, государь, на своих столбовых не надейся: никогда свету не увидишь. Я тебе писал и в прежнем своем письме, чтоб ты не брал их с собою в дорогу, что ты с ними одного разу не ступишь по пути истины и добродетели…»
 
    И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он на каменном острове, а вкруг его море. И будто бы не просто на острове, а в остроге большом иль тюрьме какой, забитой множеством невольников, скованных кандалами. Смотрит он в небольшое оконце, забранное решетками, и видит ровную тюремную площадь, а посреди молодое дерево, еще не покрытое листом. А подле него пень огромного дерева, срубленного чисто и ловко, и около этого пня лежит человек, положив голову на пень, и ужасным голосом просит: «Предайте меня смерти». И Симагин от этого ужасного рева и стона проснулся.
 
    Из объяснения Симагина.«… Я не мог сдержаться от радости своего открытия „Нового света“ и поделился мыслями с другим официантом графа Румянцева Григорием Ивановым. И сказал ему с радостным восторгом: „Григорий Иванович! Да познаем самих себя, для чего мы произведены на свет! Для того ли, чтоб царствовать и веселиться или чтоб во всю жизнь страдать и мучиться? Я скажу: чтобы царствовать и веселиться! Ведь человек родится совсем не для того, чтобы он мучился или кто бы его мучил, а человек единственно для того родится, дабы он украшал природу и землю“. Однажды же Григорий ответил мне: „Тогда это может быть, когда здесь прольются кровавые реки, а иначе воля искуплена быть не может“. И называл меня сумашедшим.
   Я с ним сношения прервал».
 
    Из письма к Николаю Первому.«Я… писал к тебе об указании законов… И сказал, что ты не прежде их должен увидеть, как прошедши две немалотрудных дороги; они для умного, государь, совсем не трудны. Эти две дороги означают две картины твоего государства и в каком положении оно находится. Ваше государство находится не в дальнем расстоянии от большого несчастья…»
 
    И еще один сон.А привиделось Симагину, будто он в тесном коридоре фабрики убил фабриканта пожилого, а другого, что гораздо моложе, взял за туловище и перебил ему ноги. И тот в мучении говорит Симагину: «Что же мне делать?» А Симагин сказал ему: «Ты должен умереть». И ушел, не оглядываясь, с надеждою, что тот непременно умрет.
 
    Из письма к Николаю Первому.«… В этом озере рыбы хорошей водиться никак было не можно. Отчего же? Оттого – мутна от непросвещения. Отчего же красна и солона? Ведь это должно знать. Это же краска, которую братья наши достают у нас из носу, изо рту, из спины – вот какая это краска! Отчего же солона? Оттого, что естли об этом хорошенько подумаешь и погадаешь, сердце стеснится, слеза навернется. Сейчас узнаешь, отчего она солона. Итак, государь, как же должно рыбе радоваться такой хорошей воде? Ведь прыгает кверху, смотрит на плотину, скоро ли она обрушится: вот-вот пойдет гулять! А того, глупая, не подумает, что естли не приготовишь хорошей и ровной надежной лощины заблаговремя, то раскидает ее от большого стремления воды по лугам и болотам, и опять достанется в жертву цаплям и воронам, а иначе совсем обмелеет – и так может пропасть…
   Естли я теперь по какому бы то ни было притеснению или пытке скажу, что я это учение выдумал, то я уверен, что Бог так без возмездия не оставит. Он или меня накажет, или того, кто к этому меня понуждал…
   Я квартирую в доме графа Сиверса в Почтамтской улице, нанимаю квартиру у прачки. Номер дому – 186».
 
    Из доклада Бенкендорфа.«… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
   Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
 
    Из воззвания Симагина.«Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».

Глава шестая

   Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
   Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…
   Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
   Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
   … Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
   А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
   И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
   Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник: так далеко изгнала из души любимого, будто и век не ознавала. Только порою, как вопль, взметнется тоска, пронзит тело: кинул, бросил во темном лесу, как худую скотину. За что надсмеялся? Какого худа принесла, что придорожным камнем пригрузил меня и забыл? Ведь как просила, умоляла: «Донюшка, не езди! Душа чует, худому быть!» Дак как тать, как подорожник, полоснул взглядом острей ножа. Лучше б в реку кинул, да насовсем чтоб. И тут под грудью толк-толк: и заелозит, задышит, и пойдут два сердца вразнобой. Но не радостно телу, будто веригами окутана Таисия, и столь истомно ей, столь нелюбо и неласково, что впору насильно выпростаться, выбить, выжечь из себя давно ли еще желанный плод… Боже, хоть взглядом подскажи, замоли?м ли грех мой! Если упасть мне велено, так сделай так, чтобы не встать боле… Ведь был то не милой мне товарищ, а сотона-разлучник, змей подколодный. Дал будто яблока райского отведать, а как червей наелась, до того тошно мне. Крови-то на теле, кровищи, соскоблить ли, отмыться ли?
   А с постели едва слышно, как шелест, как всхлип, будто со дна реки пузыри:
   – Тая, Таисья… Подь-ка, суженая, благоверная.
   Из земли сырой, из могилы голос. С такой-то раною, сквозной дырой разве может жить человек? Что за адская сила в мужике, из какого теста слеплен? И неуж на нем такое сильное благословение, что и пуля не берет. Как убить хотела, а не смогла.
   Подошла, присела возле, а в лицо мужу страшно глянуть: вот как со смертью своей поздороваться. А рука его, потная, горячая, неслышно скользнула по одевальнице и ожгла Тайкину руку, как ножом полоснула. Вздрогнула женщина, вскрикнуть хотела, но пересилила неласковость, зажгла в глазах теплую свечечку.
   – Прости, Яша, – сказала вдруг, переломив себя, насильно стараясь согреть голос.
   А там-то и накатила такая жалость, от которой впору кричать иль захлебнуться слезами. Лишь робкий шажок сотворила, а там по трясине да сломя голову, пока вовсе не засосет. И не понять уже, себя ли жалела, свою незадавшуюся жизнь, иль этого чужого, при смерти лежащего мужика, на ком вины ежели, так на воробьиный коготок.
   – Простишь ли, Яша? Иль убей сразу.
   А он словно и не слышал, не чуял ее смертного, надсадного крика, иль, может, усладилась его душа и хотела лишь долгого покаяния. Яков лежал, призакрыв глаза, и только широкие черные ноздри нервно вздрагивали. Синь молока был белее, но на лице его блуждала какая-то дьявольская похотливая тень. Дождался праздничка, через смерть прошел, не дождался: знать, долговекий, недаром волос в носу черный и жесткий. Не сронить этого человека, не полонить.
   Мысли блуждали тайные, давние, и, перемогая в себе дрожь, попросил Яшка смиренно:
   – Ты приляг возле, согрей! Спасу нет, как холодно.
   – Так не прощаешь, Яша?
   – Два года обвенчаны, а как брат с сестрой. Дай хоть перед смертью пошшупать, – настаивал Яшка бесплотным голосом. – Экая ты баба, однако. Курица и есть, – пытался весело пошутить.
   А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.
   – Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.
   И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо-нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы?хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко? не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?
   – Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.
   И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По?том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.
   – Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.
   И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.
   И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
   Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…