— Все дела по боку, — сурово объявил он. — Едем ко мне. Будем пить и вспоминать минувшие дни.
   Поздно вечером она вернулась домой прелюбодейкой. Искусный и безалаберный Коля Абрамов пробудил в ее теле неведомые ей доселе тяготы. Не прошло и месяца, как она открыла в себе упоительный дар нимфоманки. От ее утробного клекота окрестные кошки теряли чувство превосходства. Коля Абрамов любовно прозвал ее «моя маленькая Эммануэль». Одурманенный, как и она, в пьяном кураже, он без устали таскал ее за собой по дачкам и холостяцким квартирам. Но настал горький час, когда он честно сказал ей: я пас! Со смехом он добавил, что удовлетворить ее до конца может только саперный взвод. Коля Абрамов так мило сострил и так был дьявольски откровенен, что она пожалела о прожитых вдали от него годах. С рук на руки он передал ее своему приятелю Бубе, сотруднику НИИ, угрюмому бабнику-профессионалу. Буба возился с ней три недели. За это время они хорошо если пару раз поговорили на отвлеченные темы. Обыкновенно он впускал ее в квартиру и прямо у порога валил на пол. Часа три они ползком и с большими остановками добирались до постели, где заслуженно отдыхали. В постель Буба приносил ей кофе, стакан вина или бутылку кефира. С ним она не была счастлива, хотя каждой косточкой отзывалась на его звериные ласки. Погружаясь в нее, он рычал медведем. Это сводило ее с ума. В урочный час она получила от Бубы записку, в которой он сообщал, что вернулась из отпуска его жена с детьми, и просил не беспокоить до следующего лета. После Бубы она сходилась со всяким, кто имел неосторожность бросить на нее смелый взгляд. Она научилась пожирать мужчин сноровистее, чем лягушка поедает мошкару, ловя ее в мягкую пасть. С каждым днем все отчаяннее, все безысходнее взывала к ублажению ее разбушевавшаяся плоть. Елена Клавдиевна подурнела, голос у нее охрип, груди подсохли, походка стала взвинченной, словно каждым шагом она имитировала пароксизм зачатия. Лишь с одним мужчиной она теперь избегала совокупления — с собственным мужем, с Петром Харитоновичем. У нее бывали отчаянные победы. Однажды она заманила за книжные стеллажи хлипкого десятиклассника и там его жестоко изнасиловала. От страха и унижения бедняжка верещал, как воробушек. «Ничего, — подбадривала Елена Клавдиевна хнычущего подростка. — Разве это больно?» Но мужем она, увы, пренебрегала.
   Его недолго вводили в заблуждение ее ссылки на нездоровье. Полугода не прошло, как он почуял семейный излом. Похудевшая, в кожной сыпи, но по-прежнему желанная, она так азартно гнала его из своей постели, будто он только что в ней нашкодил. Петр Харитонович быстро привык к блескучему солдатскому воздержанию; оно добавляло новые философские тона в его размышления. Петр Харитонович скоро понял, за что мстит ему супруга. Не только за сына, нет. С огромным опозданием она отыгрывалась за пустые, однообразные, серые, прожитые с ним годы. В ее отсутствие по вечерам Петр Харитонович от жалости чуть не плакал, склонясь над одиноким стаканом чая. Он понимал, как ей худо приходится. Она окунулась в ад похоти, чтобы не умереть от преждевременного разрыва сердца. Он ее не осуждал. Елена была единственным, кроме сына, родным ему существом на земле. Петр Харитонович не считал, что она ему изменяет. Она была просто больна, и в больном бреду ей привиделось, что она шлюха.
   Петр Харитонович не знал лекарств от этой болезни, но терпением обижен не был. Он решил ждать ее выздоровления, сколько понадобится, хоть для этого придется прихватить вторую жизнь. Он не лез к ней с упреками и вообще старался быть в доме по возможности незаметным, что при его въедливом офицерском нраве было нелегко. Но это был единственный шанс спасти семью. Женщине, как хорошему вину, обязательно надо перебродить. Он не ведал, кто насылает на него столь мудрые мысли, но следовал им неуклонно. Так и двигалось время: Елена Клавдиевна прелюбодействовала, Петр Харитонович страдал и сочувствовал, но решающее испытание было у них впереди, и явилось оно в облике друга семьи Василька, генерала Василия Захаровича Первенцева.
   Подкатил он по рыбацкой надобности, японскими блеснами похвалиться, ну и, конечно, раздавить со старым другом бутылку коньяку, как у них было заведено. Угадал к обеду, и Елена Клавдиевна была дома. При виде пятидесятилетнего статного армейского жеребца Елена Клавдиевна оживилась неестественно, словно впервые его разглядела. По щекам ее поплыли нервические розовые пятна. Голос сорвался на клекот. Генерал до боли стиснул руку друга, тем самым выразив ему сострадание. Каждый раз при встрече он подчеркнутой хмурой паузой давал Петру понять, что неусыпно помнит о его беде. У генерала была большая семья, трое сыновей, дочь, внуки, и никого из них пока не посадили. Елена Клавдиевна подставила генералу щеку для поцелуя, чего прежде никогда не делала. Кокетливо взвизгнула:
   — Василечек, Василек, да ты все молодеешь!
   За столом она вела себя паскудно. С ней что-то было вроде истерического припадка. В адрес генерала она отпускала двусмысленности и сама над ними хохотала как безумная. Каждое ее движение — как она поднимала рюмку, как высверкивала взглядом, как изгибалась над столом, обнажая грудь в глубоком вырезе платья, — было непристойно. Но самое гнусное было то, как с каждой проглоченной рюмкой Василий Захарович начинал все более ей соответствовать. Глазенки у него масляно заблестели, грудь богатырскую он по-петушиному раздвинул. Чтобы по-настоящему захмелеть, Первенцеву требовалось ведро, но чтобы изобразить гусара, ему и рюмки бывало достаточно. Только никак не предполагал Петр Харитонович, что старый товарищ распустит павлиньи перья у него дома, забыв про честь и мужскую дружбу. А дело шло именно к такому повороту. Елена Клавдиевна поглядывала на генерала с откровенным бесстыдством, и оба поочередно они вдруг взялись оглядываться на Петра Харитоновича со странным, оскорбительным выражением: что, дескать, это за лишняя фигура на нашем празднике. Расшалившемуся генералу чудилась скорая жатва. Он привык к легким победам, поэтому безрассудно спешил. В его представлении женщины были лакомым кусочком, который всегда достается смелому. Он уважал Елену Клавдиевну за ум и стать, но впервые ему открылось, как она доступна. Петька простит, думал он, содрогаясь в богатырском хохоте, после покаюсь, он и простит, рохля такая! Главное сейчас — не прозевать момент, главное — натиск и темп. Петр Харитонович, будто услыша блудливые мысли и будто решив не мешкать, смиренно сказал:
   — Пойду на кухню, взгляну, как там курица. Злоумышленники почти испуганно пульнули в него взглядами. Он не подслушивал за дверью, не унизил себя — и так примерно догадывался, как пойдет без него беседа. И примерно угадал. Грозный и трезвый генерал, взяв Елену Клавдиевну за руку, потребовал:
   — Шутки в сторону, Лена! Умоляю! Под любым предлогом! У меня машина. Водитель ждет. Через полчаса мы на даче. Решайся, Лена!
   Елена Клавдиевна ответила хладнокровно, деловито:
   — Зачем дача, товарищ генерал? Сейчас отправлю Петеньку в магазин. Мы же не дети, в конце концов, чтобы рыскать по закоулкам.
   От столь идеально высказанного согласия на грех генерала одолела трясучка. Его могучее тело подернулось дрожью, как в молодом бреду.
   — Что ты со мной делаешь, Лена!
   — Только после не вини, дорогой!
   На мгновение ей стало скучно. Мужчины слишком податливый материал. Каждый мечтает, чтобы его кормили с ложечки. Недалекие, самовлюбленные существа, от школьника до генерала, они все одинаковы. Чем увереннее, бодрее с виду, тем в умелых руках податливее, точно сделанные из пластилина…
   Когда Петр Харитонович вернулся с кухни и доложил, что курица почти готова, она насмешливо его укорила:
   — Курица! А вино кончилось. Хорошо же ты встречаешь дорогого гостя. Милый, сходи в магазин. Купи вина и торт.
   Петр Харитонович смотрел в пол. От стыда у него закружилась голова. Он спросил генерала:
   — Тебе, Вася, беленькой купить или коньячку?
   Он дал шанс другу остаться человеком, и тот рванулся было куда-то из-за стола, но прямодушные очи Елены его сгубили. Между старым другом и его женой он оказался как меж двух огней. Кого-то из них он должен был немедленно предать. Как военному человеку, ситуация была ему знакомая. Выбор он сделал не мешкая, но при этом впервые за последние тридцать лет смущенно порозовел.
   — Я бы коньяку предпочел, старина. Раз уж начали с него… Впрочем, можно и чайком обойтись…
   Как на плацу, Петр Харитонович развернулся кругом и освободил им квартиру для преступных утех. В магазин он, разумеется, не пошел, сел в автобус и со сложными пересадками доехал до станции «Динамо». Там в одной из полуразвалившихся «хрущевок» доживала свой век его родная тетка Марина Васильевна, отцова сестра, куртуазная женщина с меланхолическим нравом. Петр Харитонович не навещал ее, пожалуй, с год, и это означало, что год у него все-таки выдался неплохой. Когда ему становилось худо, он обыкновенно прибегал к ней и особенно зачастил после суда над Алешей. Из всей небогатой в Москве родни Марина Васильевна была ему ближе всех. Даже он любил ее. Марина Васильевна не скрывала свой возраст — ей было за восемьдесят, и шестьдесят лет из них она провела, уткнувшись носом в книгу. Так уж сложилась ее жизнь, что она очень рано, каким-то таинственным маневром освободилась от всего бренного, что так мучает слабого человека. Совершенно книжных людей немного на свете, но они есть, и Марина Васильевна была одной из них. Племяннику Пете она симпатизировала, хотя почитала его дурачком. Глупость она прощала ему за то, что в свои редкие посещения он доставлял ей на целый месяц провизии и с глубокомысленным видом, без свойственной дуракам заносчивости вникал в ее нравоучения. Увидя, что на сей раз племянник явился с пустыми руками, она сразу поняла, что у него беда.
   — Неужто опять что с Алешей? — жалобно всплеснула она сухими ручонками, готовая прослезиться. Без слов, без сил бухнулся он на привычное плюшевое кресло в углу и ненадолго, как бы в мечтании прикрыл ладонью глаза. Уже вечер был, а его все слепило дневное солнце.
   — Отдохни, отдохни, — засуетилась старушка. — Потом расскажешь. Я пока чай соберу.
   Трепетный ее голосок взбаламутил в душе Петра Харитоновича такие глубины, о которых он прежде не подозревал. Ему пригрезилось, что суд Божий свершился над ним и по справедливому приговору он обязан дальше жить без всякой надежды на лучшую долю. У него все отобрано, что было ему дорого. Но это не наказание за грехи, а всего лишь предостережение. Наказание будет позднее, и чтобы оно не было слишком ужасным, необходимо перемениться, необходимо стать кем-то иным. Туманная мысль принесла ему утешение. Боль потихоньку отступила от сердца. Он выпил три чашки чаю со смородиновым вареньем. На милом старушечьем лике светилась сочувственная улыбка.
   — У меня теперь нет ни сына, ни жены, — признался Петр Харитонович, — но это ничего, это можно пережить. Другое меня угнетает. Какая же была правда, какой смысл был в том, что я так за семью цеплялся? Мне семья была дороже Родины, дороже чести, а вот профукал, нету ничего, как шиш в поле оказался, — и что же? Дышу, улыбаюсь, чай пью. Что же тогда вся наша жизнь, если в ней всюду обман? Что есть в ней истинного, без чего остолбенеешь?
   Хотя он говорил невнятно, Марина Васильевна его легко поняла.
   — Петечка, Петечка, — растроганно пролепетала она. — Да ведь ты человеком становишься. Верно как замечено: страдания облагораживают. Ты доселе-то по указке властей жил, по готовым рецептам обретался на земле, но лишь тебя скрутило — и разум твой ожил. Не бойся ничего, голубчик! Есть на свете истина, есть и правда. Для каждого они свои, и каждому по-своему открываются, но есть и общее у людей, что спасает от бездны неверия.
   — Что же это такое?
   — Любовь, голубчик. Любовь к ближнему. Самого несчастного злодея она иной раз выводит на святой путь.
   — Разве я не любил, тетушка? Разве я жену не любил? Сына не любил?
   Зорко смотрели выцветшие старушечьи очи.
   — Господь с тобой, Петечка! Кого ты мог любить, когда себя-то не понимал. Хорошо, хоть страдать вовремя начал, пока душа жива. И семью не хули, в семье величие рода людского. У меня семьи не было, потому и жизнь моя пустоцвет, никого не согрела, никому пути не дала.
   Петр Харитонович заночевал у доброй тетушки, и перед сном они еще поговорили об этой странной женщине — Елене Клавдиевне. Семнадцать лет они прожили душа в душу, вместе бегали кроссы, обсуждали статьи и постановления в газете, бывали и в театрах, подняли сына на ноги, — у них была нормальная семья, если не считать этой страшной истории с Алешей. Казалось бы, если у них нормальная семья и если они любили друг друга, горе должно было только сблизить их, вдвоем легче пережить любую напасть. Однако вышло все наоборот. Елена Клавдиевна пустилась во все тяжкие, хотя по ее характеру, по духовным запросам ей вовсе этого ничего не нужно. Он все про нее знает. По женской надобности она нетребовательная, почти холодная или, как теперь говорят, фригидная, и всегда презирала тех женщин, которые изменяют мужьям. Они не раз спорили на эту тему. И даже когда Петр Харитонович при определенных обстоятельствах защищал какую-нибудь падшую женщину, Елена Клавдиевна была непреклонна. «Все это грязь, грязь! — восклицала всегда с возмущением. — Ничего не хочу понимать. Это грязь — и ничего больше». Новое состояние бедной Елены он пытался объяснить мозговой болезнью, накатившей на нее после того самого нервного потрясения. До полуночи, как в горячке, рассказывал Петр Харитонович своей престарелой тетушке, как он любит Елену, какая она необыкновенная женщина, как он жалеет ее и как готов ей завтра же все простить, пусть только даст слово, что перестанет блудить. Марина Васильевна не мешала ему выговориться, хотя несколько раз уже задремывала, роняя седую голову на грудь. Про Елену Клавдиевну у нее было собственное мнение. Она не доверяла скрытным особам, которые ведут подчеркнуто добродетельную жизнь. Она прекрасно понимала, сколько в сердце такой женщины прячется тайного, невостребованного, ущемленного. Племянничек ее прост, незатейлив, добросердечен, тем и хорош, но Елене он не пара. У нее другие требования. Ей подавай героя, а не простофилю-добряка. Может быть, не случись беда с сыном, они бы прожили благополучно до старости, но теперь Елену никто не остановит. Она будет безумствовать, пока не истощит себя до донышка. Петя тоже погибнет рядом с ней. Женщина с сильным характером, покорившаяся дурным страстям, уничтожает и заражает все вокруг себя на огромном пространстве, как взорвавшаяся атомная бомба. Но как предостеречь племянника-дурачка, как его спасти?
   Когда Петр Харитонович умолк, иссяк, Марина Васильевна с грустью заметила:
   — Она не нуждается в твоем прощении, Петечка. Ей вообще от тебя больше ничего не надо. Ты бы лучше всего оставил ее.
   — Почему?
   — Она тебя не любит, да и не любила никогда. Эта женщина не для тебя.
   — Почему?
   Его чересчур спокойный тон не насторожил Марину Васильевну, ибо у нее был книжный ум. Она и представить не могла, какую боль ему причиняет. Ей казалось, что, узнав горькую правду, он скорее перестанет нести сентиментальную околесицу, более подобающую безусым юнцам, от которой даже у нее, доброжелательной старушки, уши вянут.
   — Она умная, цепкая, любознательная хищница, а ты ее жертва — добрый, доверчивый простачок. Она давно тебя проглотила и переварила, больше ты ей неинтересен. Ее хищное естество жаждет новых, сильных впечатлений. Ты за ней не гонись. Ваш брак был обречен на распад. Ты сук срубил не по плечу.
   — Чем же я плох для нее?
   — Не плох, Петечка. Ты из другого теста. Вы совершенно разные люди. Ваш союз — это союз добродушного сенбернара и степной волчицы. Она не оценит твоих достоинств и добродетелей. Твоя порядочность и честность ей пресны. Вслух об этом она, конечно, не скажет, но это так. Чем ты будешь с нею мягче, нежнее, тем ей будет невыносимее. Она тебя презирает за то, что у тебя не волчья хватка. За то, что ты никого не пристукнул тайком.
   — Вот и видно, что ты никогда не любила, тетушка. Ты пытаешься анализировать, а в любви логики нету.
   — Во всем есть логика. Природа потому и породила разум, что разумна сама. Любовь, как ты ее понимаешь, — это всего лишь нервная чесотка на почве разбуженного полового инстинкта. Истинная любовь — дар Божий. Увы, я не смогу объяснить тебе разницы.
   — Объясни тогда, почему ты ненавидишь Елену?
   — Опомнись, Петечка! Ты ничего не понял. Да мы с ней как две сестры. Она могла бы стать тебе заботливой матерью, но женой не будет. Беги от нее, беги!
   Посреди ночи, когда старушка чутко забылась во сне, Петр Харитонович вышел на кухню и покурил у окна. Собственное отражение на темном стекле было ему отвратительно. Голова на короткой шее тянулась к перекладине, как птичий клюв. Он открыл фрамугу и посмотрел вниз. Четвертый этаж. Лететь недолго, но, скорее всего, останешься жив. Хрустнет позвоночник, надломятся колени — и будешь сквозь слезы разглядывать звездное небо, пока не придут за тобой сердобольные санитары. Он вернулся в постель и с блаженной улыбкой заснул…
   В полночь генерал захрапел на голом плече Елены Клавдиевны, будто тонул. Для его возраста она задала ему слишком большую нагрузку — он и сомлел. Брезгливо спихнула она кудлатую голову на подушку. Стареющее, распутное животное, не стоило из-за него выпроваживать Петю. Теперь придется перед мужем оправдываться — это скучно. Как он все же деликатно смотался. Наверное, поехал жаловаться злобной старухе на станцию «Динамо».
   Елена Клавдиевна поднялась с постели, сходила в ванную, умылась, принесла кружку ледяной воды и хладнокровно выплеснула генералу на волосатую грудь. Он приходил в себя уныло.
   — Одевайся, одевайся, Василек! — прикрикнула Елена Клавдиевна. — Петя может вернуться в любую минуту.
   Генерал стоически преодолел первый приступ тягучей печеночной ломоты.
   — Он что, догадался?
   — Не слепой же.
   — И часто ты ему такое устраиваешь?
   — Не хами, Василек! Быстро, быстро!
   — Сколько сейчас?
   — Половина первого.
   — Где же он бродит, наш Петро?
   — Тебе-то какое дело?
   — А ты большая стерва. Никогда бы не подумал.
   — Вот она, обычная мужицкая благодарность. Тебе разве плохо было со мной?
   — Увы, мне со стервами всегда нравилось. У меня тоже, видно, нутро поганое.
   — И прослезись, генерал. Ну давай, давай, все, выкатывайся!
   Еле вытолкала его из квартиры. Быстренько поменяла постельное белье. Ни при каких условиях не уснула бы на простынях, на которых сипел и ворочался этот жирный боров. С детства маялась повышенной брезгливостью. Не могла даже с матерью, с отцом есть из одной тарелки. Только за маленьким Алешей, пересиливая себя, подъедала кашку, курятинку. Выбрасывать вкусную еду было слишком глупо. Они тогда небогато жили. Теперь живут получше, но уже нет Алеши, да и мужа, кажется, скоро не будет. Впрочем, никуда он не денется. Он же понимает, что без нее пропадет. В этом мире Петр Харитонович как зяблик в зимнем лесу.
   Забравшись в горячую ванну, распустив по воде пышную мыльную пену, Елена Клавдиевна погрузилась наконец в заветные мечтания. Она мечтала о том, как в одну прекрасную ночь перережет себе вены и в этой же ванне, задремывая, убывая, будет счастливо следить за коловращением кровавых струек в теплой воде.
4
   Алешу взяли в тиски особого пригляда. Как бы он себя ни вел, всегда у тюремщиков находилась на него зацепка. Дядюшка Гром устроил на него большую охоту. За полгода довел парнишку до синюшной худобы. Так он его воспитывал, возвращал в человеческий статус. Сам держась поодаль, лично в травле как бы не участвовал. Частенько дядюшка Гром вызывал к себе Федора Кузьмича, затеяв с ним какое-то особенное приятельство. Он с жаром растолковывал хмурому убийце, что еще немного надо им погодить и они Алешу не узнают, это будет уже совсем другой, новый человек, значительно лучше прежнего. Федор Кузьмич не вступал с глубокомысленным надзирателем в пререкания, отмалчивался, но так ни разу и не принял из его рук курево.
   Он видел, каково приходится Алеше, и при возможности подкармливал его лишней пайкой, реквизированной у сокамерников. За Федором Кузьмичом по зонам тянулся слишком грозный след, чтобы кто-нибудь рискнул в открытую ему прекословить. Но недовольных, готовых при удаче сломать ему хребет, конечно, было предостаточно. Их Федор Кузьмич знал всех в лицо.
   Алеша питался нормально, и в карцер удавалось дослать ему хлебушка с сальцем, не голод его угнетал. День ото дня он все глубже замыкался в себе, и это беспокоило Федора Кузьмича. Он напоминал парню, что почти половина срока отмотана и не стоит так удручаться, будто их загнали в могилу. Он был деликатен с Алешей, как с родным сыном. На работу их гоняли на химическую фабрику, где они часами дремали на мешках с удобрениями. На территории фабрики был выделен участок, куда допускались только заключенные. Работа была нехитрая: разгрузи машину, загрузи машину, вырой яму, закопай яму, — и все без нормы, сколько потянешь, столько сделай. Воняло на складе, как в преисподней, но к дурному запаху привыкнуть легче, чем к неволе. Их сюда водили человек по десять под присмотром двух солдатиков с карабинами. Один солдатик бродил по двору, подглядывая в заборные щелочки: нет ли где на примете бабенки. На свободной половине фабрики трудились расконвоированные, которые жили в бараках по соседству с лагерем, и там попадались смазливые девчушки, при этом духарные, с ходу готовые к любви.
   На мешках с удобрением Алеша однажды и открыл наставнику свой дерзкий план. План сводился к небольшому домашнему бунту. Обеих солдатиков о стену башкой — и связать. Потом со стволами вернуться в зону и захватить заложников. Технически Алеша все продумал до мельчайших деталей. Надо было подгадать, чтобы на выходе дежурила смена Потапыча. С ним можно сговориться заранее за пять-шесть кусков. Он бригаду пропустит без шухера. В заложники можно брать кого угодно, но они прижучат дядюшку Грома. Заранее об этом никого уведомлять не надо, иначе уголовная братва перебздит. Никто не поверит, что дядюшку Грома можно повязать, как овечку. Он страху на преступничков нагонял десятки лет, редкая отчаянная башка в зоне не считала его неуязвимым и бессмертным. Вдобавок невозможно было точно высчитать, кто из деловых ссучился и пашет на дядюшку. Зато когда дядюшку Грома они запеленают, бунт сразу примет нормальный бесшабашный размах. Можно будет от души погудеть денек-другой, а потом уползти по норам и зализывать раны. Чем бы затея ни кончилась для кого-то по отдельности, дядюшку Грома они навсегда укоротят. От унижения он морально не оправится. Его слава навеки померкнет.
   Теоретически замысел показался Федору Кузьмичу нетрудным, он только спросил:
   — Алеша, на хрена тебе это надо? Не будет Грома, посадят другого дуролома. Дело не в человеке, а в месте.
   — Правильно, — согласился Алеша. — Но если ты мне не поможешь, я и один все устрою, с каким-нибудь Ваньком сговорюсь.
   Федор Кузьмич пообещал подумать. Как назло, в тот же вечер по наущению дядюшки Грома Алешу в коптерке отметелили до полусмерти трое битюгов. Он никого в темноте не признал. Били молча, без роздыху, и только один измененным голосом передал поклон от дядюшки Грома. От коптерки до барака сто метров Алеша два часа переползал. Вина его была лишь в том, что он пустил слушок про дядюшку Грома, будто тот, дескать, ни с какой бабой справиться не способен, потому что у него яйца оторванные. Алеша с подробностями сочинил, как дядюшку Грома еще в детприемнике покалечили за раннее мужеложство. История была забавная, весь барак от хохота трясся. Два денька прошло — и на тебе, расплата. Федор Кузьмич прощупывал посиневшему хлопцу поломанные ребра, мял печень, почки. Алеша с трудом удерживался на плаву сознания.
   — Видишь, Федор, он меня замочит. Играет как кот с мышкой. Какой же у меня выход?
   Федор Кузьмич вынужден был согласиться, что действительно, выход один — нанести ответный удар. Он выругался так злобно, что покачнулись койки второго яруса. Ради Алеши он готов был продлить себе срок, но ему это было тошно. К деньку прибавить денек — будет уже два дня, а к году годик — тут тебе и бесконечность. Федор Кузьмич время осязал пальцами, как ползущее насекомое.
   — Через недельку оклемаешься, — ласково улыбнулся он Алеше, — и подергаем дядюшку за усы. Спи пока, ни о чем не думай. Выздоравливай.
   Солнечный июньский вторник они выбрали для лихого праздничка. Только накануне Алешу выписали из лазарета. Глаза его пылали лихорадочным, сумрачным нетерпением. Федор Кузьмич понял, не уговоришь парня еще малость потерпеть, поднакопить силенок. Да и прав Алеша: мало ли что в любой момент учудит дядюшка Гром, какую крайнюю воспитательную меру примет, — разве его переждешь. Федор Кузьмич, пока подельщик болел, привлек к делу двоих мужичков из бригады, больше и не требовалось поначалу. Эти двое, Осип и Шнырь, были вполне благонадежны, потому что были натуральными дебилами. Оба ни читать, ни писать не умели, но когда им сулили что-то хорошее, сразу смекали свою выгоду. Оба тянули по тяжелейшей статье, но ее им смягчили до десяти годов за умственную и психическую неполноценность. Кто полагает, что все дебилы на воле, а в заключении одни хитрецы, тот здорово ошибается. Недоумков в тюрьме еще больше, чем на свободе, и там из них так же веревки вьют. Федор Кузьмич пообещал Осипу и Шнырю каждому по бабе и двое суток кормить обоих мясными консервами. Взамен они должны будут в назначенный час подчиниться ему беспрекословно и делать все, что прикажет: хотя бы пришлось кого-нибудь на куски разорвать. Дебилы, услыша про награду и веря Федору Кузьмичу, как отцу родному, только и зудели каждый Божий день, когда же да когда же и кого же?.. Федор Кузьмич не сомневался, что они с Алешей и сами управятся, дебилов приготовил для подстраховки, как опытный военачальник всегда держит резерв за бугром.