— Как же тебе удалось так распорядиться, Федор, чтобы вас с мальцом повсюду парно гнали? Вопиющее, скажу тебе, отклонение от правил.
   — Недосмотр начальства, — равнодушно ответил Федор Кузьмич.
   — Да мне-то что! Хоть вы семьями кочуйте. Но ведь когда убийцы путешествуют вместе, они непременно новое злодейство умыслят. Я вот побеседовал с твоим подельщиком. Звереныш! При этом обученный запрещенным приемчикам. Дурно влияешь на ученика, Федор, вот в чем беда. Приемчиками ты ему только дурной спеси добавляешь. Давай-ка мы его, болезного, этапируем с партией в Архангельск. Ты как, не против?
   — Вы на то и поставлены, чтобы за порядком следить. Наше дело — молчок.
   — Ты ведь слыхал, дядюшку Грома обмануть невозможно. Лучше обратись к нему с открытой душой, он тебе в нее никогда не плюнет. У вас, у злодеев, понятия изуверские, поэтому вы позабыли, что на добро человек всегда обязан ответить добром. А ты, я вижу, все-таки тайную подлость умышляешь.
   — Какую подлость?
   — Тебе этот щенок дорог, но ты и бровью не повел, когда про Архангельск услышал. Это как? Это самый и есть подлый обман и злоумысел. Неискренность тюремного обитателя следует приравнять к бунту… Да ты, никак, побежать задумал, Федя?
   — Да нет уж. Десять лет не срок.
   — Тут я с тобой опять согласен. Десять лет за твою вину — все равно что завтрака лишить. Коли бы моя воля, я убийц вешал бы на площади вверх ногами. Чтобы он сперва посинел, а потом сдох. Человек, подвешенный за ноги, по трое суток дышит. Среди всех людишек убийцы самые выносливые. Тебе интересно, про что я рассказываю?
   — Да, интересно.
   — Особенно я тех презираю, которые старикам и детишкам пресекают путеводную нить бытия. Этим, по моему разумению, вообще достойного наказания нет. А тебе вон кинули десяток — и гуляй, Федя. Ну ничего, при желании любой срок можно растянуть до бесконечности. У меня некоторые по четвертаку гниют и об одном Бога молят, чтобы смерть пришла скорее.
   Федор Кузьмич оставался бесстрастен, хотя ему не все нравилось в рассуждениях дядюшки Грома. Надзиратель его прощупывал, вызывал на раздражение. Так кошку дразнят, подергивая за усы. Но для Федора Кузьмича эта игра была скучна. На кого злиться? Он подумал: робот и есть робот, в нем собственного разума нету, все в нем механическое, но без таких роботов, как этот боевой таракан, тюрьмы рухнут. А тюрьмы нужны людям, как без них. Людям необходимы тюрьмы и монастыри. Без остального обойтись можно. Монастыри держатся на монахах, на просветленных духом, тюрьмы на роботах. Поэтому дядюшку Грома есть за что уважать: он старательно выполняет свое земное предназначение.
   — Лыбишься? — удивился дядюшка Гром. — Ты обязан улыбаться, когда от меня произойдет знак. Без надобности ощериваться не положено. Зубов можно лишиться.
   — Старичка вспомнил, упокойника, — извинился Федор Кузьмич. — Плохой был старичок, паук сосущий, вы его напрасно жалеете. Да никто его и не убивал. Он сам по себе упрел.
   — Что ж ты на суде такую важную правду не открыл?
   — Вы же знаете, гражданин начальник, какой он есть, наш советский суд. Поймали — сиди и не вякай. Вякнешь — сроку добавят.
   — С вами иначе нельзя, — согласился дядюшка Гром.
   — Вы вот примеряетесь, на какой крючок меня посадить, и только напрасно себя утруждаете, гражданин начальник. Со мной и с мальчонкой у вас и так никаких хлопот не будет. Я же вижу, какой вы по характеру справедливый и смелый человек. Так же об вас отзываются и заключенные. Чего же я буду рыпаться. От добра добра не ищут.
   Дядюшка Гром гордился тем, что прожил среди преступников множество лет и сохранил человеческую натуру. В какой-то острый, деликатный момент угадал Федор Кузьмич со своим неожиданным откровением. Его грубая, прямая лесть проникла в сознание надзирателя и расковыряла там некий заповедный уголок. Дядюшка Гром доверчиво заморгал короткими ресничками, как турок, протер кулаком засаднивший взгляд и увидел перед собой на табурете просто усталого, неглупого человека, без признаков душегубства. С этим человеком вполне можно было выпить водки и завалиться спать в одной комнате, не оберегая спину.
   — Может, все же покуришь? — спросил осторожно. — Табачок у меня первосортный.
   — Нет. — Федор Кузьмич поморщился. — Курить не стану и стучать не буду. Все остальное — пожалуйста. Хоть жизнь возьмите.
   — Ладно, ступай покамест. Скоро опять тебя вызову.
   Федора Кузьмича увели, а дядюшка Гром призадумался. Мысли его текли горестной колеей. Он впервые вдруг почувствовал, что слабеет, стареет и будет ему, как и прочим, износ. И когда-нибудь, вполне возможно, приведут к нему злодея из злодеев, а он его уже не признает. Злодей прикинется овечкой, подкрадется — полоснет по горлу ржавой бритвой. Как защититься от злодейского наскока стареющей, неловкой рукой? Не страшно ему помирать, но заранее печалилось сердце о том, что тысячи негодяев, татей, кровопийц останутся без присмотра и наделают в мире много лишнего зла.
2
   На воле затухала эра Брежнева. Народ жил припеваючи. Пьяная, ленивая эйфория обрела черты мировоззрения. Младенцы рождались будучи уже слегка навеселе. В отдалении маячили, готовясь к очередной узурпации, матерый кагэбэшник Антропов и смертельно выхолощенный болезнью Черненко. Под сенью цензуры расцветали искусства. Питие и закуска были обильны. Никто ни на что не жаловался, не ныл, кроме диссидентов. Тех поодиночке вылавливали и сажали в клетки либо вышвыривали за пределы государства. Впопыхах избавились от Солженицына и вздохнули с облегчением. Ни один человек так не досаждал отдыхающему труженику и его заботливым партийным опекунам, как этот вольный певец ГУЛага. Вопрос стоял очень остро с Солженицыным: либо вышвырнуть, либо в дурдом. На закате жизни Леонид Ильич Брежнев подобрел к либералам-шестидесятникам. Ему нравилось, когда либерала, как почтового голубка, привозили на границу и отпускали в заграничный ад. Брежнев после десятилетий тусклого правления внушил себе, что народ его боготворит. В этом аспекте сумасшествия он сравнялся со своим великим предшественником — Сталиным. В остальном ему было до Иосифа далеко. Художественные тексты он читал с отвращением и прочитанное усваивал слабо. Но это не значило, что он был глуп. Два-три поколения лакеев выработали и новый тип правящего партийца: сметливый, цепкий, с сильным характером мужичок, испытывающий брезгливую оторопь перед любым явлением интеллекта. Таков был отчасти и Сталин (но тот кавказец, мутант), и конечно, Хрущев. В Леониде Ильиче черты невежественного, плебейского барства приобрели зловещий оттенок фантасмагории. С помощью грошовых журналистов он сам стал знаменитым писателем. За свои ублюдочные партийные опусы он получил главнейшую литературную премию — Ленинскую. Событие по-своему настолько поразительное, что вполне возможно, останется в отечественной истории наравне с завоеванием Ермаком Сибири. Благолепие жизни при царствии Брежнева простиралось так далеко, что люди заново, впервые после войны начали улыбаться друг другу. Анекдоты рассказывали прямо в автобусах — и громко. Чудовищное бесстрашие овладело публикой. Чукча, Чапаев и Брежнев — три героя, которые целое десятилетие развлекали граждан, осоловевших от снов наяву. Говорят, анекдоты производились в ЦРУ, где впоследствии выдумали и демократию. Ничто так не притягательно для люмпенов, как озорное словцо и обещание дармового счастья. Не за горами было пришествие меченого кремлевского реформатора…
   Догорала эра Брежнева без мучений и судорог. Кто благоденствовал в ту пору, помнит ее серебристо-серые облака с волшебными проблесками солнца. Последнее томительное забытье перед ужасным пробуждением…
   Перейдя во второй класс, Настенька заметно повзрослела и начала относиться к родителям со всепрощающей снисходительностью. Ни малейший их промах не укрывался от ее внимательных глаз. Много сил она тратила на их воспитание. В это утро за завтраком терпеливо отчитала отца за то, что он, по всегдашней своей неряшливости, набрызгал на пол в ванной. Попутно заметила, что неприлично, сидя за столом, ковырять спичкой в зубах.
   — Ну и зануда будешь, когда вырастешь! — восхищенно воскликнул Леонид Федорович.
   Настенька одарила его серьезным, глубоким взглядом.
   — Папочка, ты взрослый мужчина, а ведешь себя иногда, как маленький. Лишь бы отделаться от неприятного разговора.
   — Так тебе и надо, Леня, — поддакнула от плиты Мария Филатовна. — Не будешь свинячить где попало.
   Настенька поглядела на нее с жалостью. У конфорок Мария Филатовна скрючивалась адским вопросительным знаком. Горбик озорно упирался в занавеску. От переживаний и радостей жизни один глазик у нее совсем закрылся, только иногда в нем сквозь узкую щелочку проблескивал оловянный зрачок, зато второй глаз обрел ночное зрение. По ночам с мужем они неустанно, умиленно гадали, как им все же удалось произвести на свет такое чудо. Теперь уже не только Леонид Федорович сомневался в своем отцовстве, но и Мария Филатовна иногда подумывала, уж не подменили ли ей девочку в роддоме и вместо обыкновенной рахитичной замухрышки, которой они с Леней тоже были бы, конечно, рады, подложили светлоликую принцессу. Днем и ночью единственным глазом она зорко оглядывала окрестность, выискивая грозящую ребенку отовсюду опасность. На мужа надежда была плоха: он был слишком доверчив к людям, хотя за последние годы проявил себя заботливым, семейным хлопотуном. Как пить перестал, то и в постели сразу окреп. Иной раз Мария Филатовна даже поражалась его юной, шебутной, мужицкой неутомимости. Когда дитя зачинали, он был никудышный любовник: драгоценную каплю она чудом втянула недреманным лоном.
   — Мамочка, — в Настином голосе привычная педагогическая укоризна, — я же тебя сто раз просила: не стой близко у плиты. Там газ, ты им дышишь, это очень вредно.
   Мария Филатовна отпрянула от плиты, победно взглянула на мужа. Меж ними давно завелось соревнование: кому Настенька больше окажет внимания. Кого чаще наставляет, а кого вдруг и похвалит. В общем, обыкновенно выходило поровну. Но если кому-то по непредсказуемому Настенькиному настроению выпадало подряд несколько замечаний, тот становился надолго счастливым.
   Марии Филатовне пора было на почту, а Леонид Федорович собрался проводить Настеньку в школу. По дороге, неподалеку от пивного ларька им повстречался Захар Демченко, против обыкновения трезвый.
   — С вами, пожалуй, прогуляюсь, — увязался за ними. — Кругом пьянь беспробудная. Рабочий день, а в пивной ни одного столика свободного. Тоже скоро завяжу. Теперь мне не до питья.
   Облачен был Демченко в новый костюм-тройку, шею охватывал яркий галстук. Великанов сделал ему комплимент:
   — Прямо женихом нынче глядишься.
   Пошутил — да, оказывается, угадал.
   — Бабы все стервы, — сообщил Демченко. — Но одна попалась вроде ничего. Тут ты в точку попал. Собираюсь вскорости связать себя узами законного брака.
   — С аптекаршей, что ли?
   — Хотя бы и с ней. Ты что-нибудь против имеешь?
   Новость была удивительная. Стрелок вневедомственной охраны Захар Демченко к женщинам тянулся изо всех сил, понимал в них толк, ни одной амурной возможности не упускал, но после последнего развода стал убежденным холостяком. Четвертую по счету жену отдалил от себя три года назад. Она ему не потрафила тем, что была воровкой и лютой матершинницей. Перетаскала из дома все, что могла, вплоть до мужниного исподнего белья. Когда Демченко про нее вспоминал, у него глаза делались, как у филина. Ему было стыдно, что он при своей сноровке так обмишурился. Он вообще всех своих жен поминал недобрым словом, кроме второй, которую взял из бедной крестьянской семьи, и ни разу об этом не пожалел. Дом, ребенок, муж — вот были ее святыни. Все остальное, в том числе секс, мало ее занимало. За Демченко она так ухаживала, так его холила, словно он был самым роскошным ее приобретением на беспечной ярмарке жизни. А уж какие пекла пироги, как до блеска вылизывала квартиру — лучше не вспоминать. Только однажды у нее случился непонятный срыв. С крутого похмелья Демченко стрельнул у нее червонец, сбегал в магазин, отоварился бормотухой, с удобством расположился на кухне, порезал огурчиков, сальца и в предвкушении первого глотка почему-то замешкался, склонясь над стаканом. В этот момент доселе смирная и уважительная женушка подкралась сзади и, ни слова не говоря, звезданула его чем-то тяжелым по затылку. После он установил, что удар был нанесен чугунной сковородкой, в которой она собиралась пожарить ему яичницу. Демченко ткнулся мордой в стол, ненадолго очумел, а когда опамятовался, то обнаружил, что краями стакана, как бритвой, подсек себе верхнюю губу, а также лбом разрушил тарелку с огурчиками. Жена с жалобными воплями носилась по квартире, ища йод, бинты. Горько причитая, она перевязала мужу голову и своей рукой налила ему винца в новый стакан. Он милостиво принял ее заботы, легко простил ей безобразную выходку, но вскоре ее разлюбил. Он стал ее побаиваться и покрывался холодной испариной по ночам, когда обнаруживал ее под боком. И как женщину он ее уже не воспринимал: в ответ на энергичные, повинные заигрывания лишь обиженно поскуливал. Расстались они без взаимных претензий, но как бы понарошку, как и жили. Однако впоследствии, при сравнении с четвертой женой, воровкой и алкоголичкой, вторая жена стала вспоминаться как хозяйка вожделенного, утерянного райского сада. Подумаешь, шваркнула сковородкой. Разве у мужчин не бывает невротических оказий. Зато… На воровке и матерщиннице он женился, вероятно, на фоне слаботекущей белой горячки, другого объяснения не было. Эта дама и выглядела соответственно своей натуре: слюнявая, с выбитыми передними зубами, с невнятной речью. Прозрев, Демченко начал у нее допытываться, каким зельем она его опоила и наяву ли они сочетались законным браком или продолжает ему сниться мерзкий, кошмарный сон? Пьянющая сорокалетняя деваха, слушая его нытье, хохотала, как безумная, и однажды от смеха выронила из-под юбки пакет с мужниными кроссовками, приготовленными к выносу. Это был единственный раз, когда он поймал ее за руку, но тут же она его уверила, что собралась в кроссовках пробежаться до магазина и обратно, только и всего. За полгода совместной жизни, пока она растаскивала имущество, он верил в самую нелепую чепуху, которую матерщинница навешивала ему на уши. Может быть, она была ведьмой. По утрам; с натугой разлепив веки, она следила за ним чудным взглядом, где полыхал багрянец портвейна; под этим прицельным взглядом матерый ходок Демченко терял всякое присутствие духа, уповая лишь на то, что должен быть и для этой страшной бабы какой-нибудь исход. Так и получилось. Однажды алкоголичка попросту не вернулась вечером в опустевшую обитель, где из мебели осталась стоять у стенки железная солдатская кровать Демченко, которую он догадался прикрутить болтами к полу. С тех пор Демченко считал себя разведенным. Он заново накопил кое-какого барахлишка, попивал винцо и благоденствовал. Но не утратил роковой тяги к женщинам.
   Провизорша Капитолина Давыдовна, которую он себе наметил теперь в невесты, повсеместно, вплоть до Садового кольца, была известна своим экстравагантным поведением. За аптечным прилавком это была симпатичная, любезная, внимательная к покупателям женщина в модных роговых очках с серебряной цепочкой за ушами; но по вечерам на улицах она оборачивалась синеокой фурией с растрепанной прической, в пестром балахоне, мечущейся по Замоскворечью в поисках неведомой добычи. Не любовных приключений она искала — о, нет! И не младенцев подстерегала в кустах жимолости, чтобы наброситься и прокусить вену! Немыслимое, первобытное одиночество кралось, как тень, по ее следам. Каждый вечер сердобольные москвичи, натыкаясь на нее в темных углах, надеялись, что уж нынче ее непременно заберут и упрячут в «желтый дом», где найдет, наконец, покой ее взбаламученное, заполошное сердце; но утром она снова восседала в окошечке аптеки, улыбающаяся, умиротворенная и готовая к услугам. Кстати, таких многоликих, раздвоенных существ полным-полно в нашем Отечестве, только мы их не всегда замечаем.
   — Капитолина Давыдовна женщина выдающаяся, — с уважением молвил Великанов. — Но ты-то ей на кой хрен нужен? По совести сказать, ты и староват для нее будешь.
   Демченко обиделся не на шутку:
   — Как ты пить перестал, совсем соображение потерял. При чем тут возраст, ну при чем тут возраст, скажи? Какая женщине разница, сколько лет мужику. Ей лишь бы… не при пацанке будь сказано.
   — Да чего тебе приспичило жениться? У тебя сколько уже жен было, и где они?
   Демченко спросил у Настеньки, гневно цыкнув зубом:
   — Малышка, как думаешь, почему у тебя папочка такой дурачок?
   Настенька холодно заметила:
   — Кто так говорит, сам не очень умный человек.
   — Вот зараза! — восхитился Демченко, обернулся к Великанову. — А ты не думаешь, что я, может быть, тоже хочу себе куклу завести? Или только тебе позволено. При этом учти, я моложе тебя на полтора года. И не такой алкаш, каким ты был.
   Подошли они к школе, но Демченко еще не наговорился и остался ждать друга на углу возле ателье. Леонид Федорович довел Настеньку до школьного крылечка, заботливо поправил ей бантик на головке.
   — Ты с этим дяденькой не водись, — посоветовала Настенька. — Он не очень хороший.
   — Почему ты так думаешь?
   — Да уж вижу. У него волосики из носа растут, и он грубый. Не надо тебе с ним дружить. Дружи лучше с дядей Мишей из третьего подъезда.
   — Сказала тоже. Дяде Мише в обед сто лет. Он после второго инсульта еле мычит.
   — Зато добрый. Дядя Миша никого не обидит, а этот обзывается. Ты, папочка, доверчивый чересчур, с любым готов обниматься. Надо быть поосмотрительнее.
   Настенька потянулась на цыпочках, Великанов в долгожданном предвкушении нагнулся. Ее милые губки нежно укололи его щеку. Напутствовать Настеньку, давать ей полезные советы не было необходимости. В классе она надо всеми верховодила, и учитель ставил ей пятерки без оглядки. Да и не внимала Настенька ничьим советам, у нее на все явления жизни был собственный взгляд. Наоборот, к ней все дети в сомнительных случаях обращались за разъяснениями. Свои знания о предметах насущных она черпала как бы непосредственно из космоса.
   Вместе с Демченко механически побрели они к пивному ларьку. Осенний брезгливый дождик окроплял землю, и пьяницы с кружками прятались под деревьями. Унылая картина, но что-то в ней было успокоительное, надежное. Хотя бы, наверное, то, что у большинства здесь присутствующих только смерть могла вырвать кружку из рук. Особняком стоял Тимур Васильевич Графов, по кличке «Ватикан». С ним давно никто не поддерживал компанию, кроме новеньких. Великанов обменялся с ним дружеским приветствием, а Демченко молча прошел мимо, насупясь. Великанов его за это осудил.
   — Поддержал бы человека морально, выпил бы с ним.
   — Нельзя, — отозвался Демченко уже из очереди. — Он напророчет, а мне расхлебывай. У меня сейчас положение особенное, щекотливое. Пятый раз все-таки иду под венец. Каждую мелочь надо предусмотреть.
   Великанов подошел к «Ватикану», дружески постоял с ним пяток минут. Хоть и непьющему, ему славно было возле пивного ларька, тихо, покойно.
   — Иногда жалею, что завязал, — пожаловался «Ватикану». — Какое-то все же было разнообразие. А теперь чего я вижу хорошего — дом да семья.
   Тимур Васильевич усмехнулся с грустным пониманием. Сказал, как бы пересиливая что-то в себе:
   — Захар напрасно в петлю лезет, предупреди его. С Капитолиной Давыдовной ему счастья не будет. Она сатаной меченная.
   — Нет, я ему не советчик. Кому и хрен слаще меда. Не нам судить.
   «Ватикан» согласно кивнул. Бледный, он был похож на утопленника. Великанов наскоро попрощался с ним и еще кое с кем из прежних приятелей и поспешил на рынок, чтобы подкупить для семейного обеда свежих овощей.
3
   После того как сына посадили в тюрьму, семейный союз Михайловых дал трещину. Петр Харитонович исподволь, путем долгих, непривычных размышлений забрел в тот тупик, куда рано или поздно попадает любой совестливый человек на Руси. В этом тупике сходятся те, кому извечно заведенный порядок вещей по каким-то причинам вдруг начинает казаться обременительным и несправедливым. Обратясь, как, привык, за сочувствием к супруге, Петр Харитонович впервые натолкнулся не то чтобы на грубость, но на некую насмешливую иносказательность.
   Елена Клавдиевна первый год отсутствия сына почти сплошь прошаталась по квартире, будто выискивая, вынюхивая что-то в Алешиных вещах, потом неожиданно успокоилась и странно повеселела. Они по-прежнему бегали оздоровительные кроссы, занимались на ночь йогой, но в умных глазах жены Петр Харитонович все чаще подмечал азартный, огненный промельк, уже не вмещающийся в их общую судьбу. С ним не советуясь, она вдруг устроилась работать в библиотеку в войсковую часть в К. и стала там пропадать дни и вечера. То есть это Елена Клавдиевна говорила, что задерживается в библиотеке, сам Петр Харитонович не был так уж в этом уверен. Он несколько раз звонил туда после шести, любезный женский голос сообщал, что Елена Клавдиевна «полчаса уже ушла домой». Со студенческих лет, выйдя замуж, Елена Клавдиевна нигде не работала, потому особенно непонятным был ее поступок. Поначалу Петр Харитонович полагал, что беда, тоска по сыну, чувство вины погнали ее на люди, на службу, но постепенно в голову ему стали приходить и иные предположения. Надо заметить, что за двадцать лет супружества Елена Клавдиевна ни разу не дала ему повода заподозрить ее в неверности или даже в поползновении к оной. В постели она была по-спортивному холодна, деловита, и Петр Харитонович надеялся, что вполне удовлетворяет ее физические потребности. Тем более что он был всегда настороже и при малейшем намеке с ее стороны, как добросовестный стрелок в окопе, готов был спустить курок. Эротические фантазии не были обильны, но были доброкачественны, и Елена Клавдиевна частенько его за это хвалила. У них во всех отношениях был гармоничный союз, о чем еще толковать.
   Точно так считала и Елена Клавдиевна вплоть до ареста сына. Несчастье вызвало в ней роковые перемены. Когда мальчика увели из дома, пока еще свет его глаз витал в окнах, она чудовищно прозрела: оказалось, бытование в этих уютных стенах, где у нее есть ручной муж и где каждая вещь до последнего книжного переплета легко ей подчиняется, давно и смертельно ей обрыдло. Возраст ее перевалил за пятый десяток, а что она видела привлекательного в жизни? Чем тешилась? Чем пробавлялось вообще их нелепое поколение? Тряпками? сытной жратвой? новыми квартирами? сладким питьем? Размеренное течение прошедших лет напомнило ей сухое, скрипучее качание маятника по раз и навсегда установленному пунктиру. Она до истерики перепугалась, что скоро к ней придет старость и смерть. Сыночек, не понятый ею и не понявший ее, сгниет в тюрьме, муженек окончательно задубеет на службе, и кому она улыбнется в последний миг? Начитанная, способная к размышлению, она сразу догадалась, что ее душевному равновесию пришел конец. Дальнейшие житейские усилия уже не имели смысла. Человек может быть покоен лишь до тех пор, пока не осознает тщету устремлений. Вслед за этим он погружается в пропасть, у которой нет дна, ибо имя ей — апатия. Ничего нет опаснее для женского ума, чем ощутить себя неполноценным, невостребованным комочком плоти. С Еленой Клавдиевной это случилось в зрелые годы — тем хуже для нее. Бесы ловят заблудших: вскоре подвернулся ей под руку сластолюбец Коля Абрамов, бывший одноклассник. Первый мальчик, с которым она поцеловалась. Она наткнулась на него случайно на переходе станции метро «Проспект Мира» и, разумеется, его не признала, зато он ее сразу узнал. Прежний острослов, задира и охальник превратился в солидного мужчину в дорогом модном костюме и с брюшком. Его круглая молодая лысина отсвечивала озорным блеском. Росточком Коля вытянулся не меньше, чем до метра восемьдесят. Елену Клавдиевну всегда ущемляло, что муж у нее не очень высокий. Коля Абрамов ухватил ее за руку на переходе и грубовато попенял:
   — Своих не узнаешь, Аленушка! Бежишь, пихаешься! Надобно с тебя за это штраф взять в виде поллитры.
   Он заговорил с ней так, будто не отлетело от них четверть века. От него пахнуло спесью сибарита. На подругу юности он смотрел с восхищением. Елена Клавдиевна привыкла считать, что весь мир состоит из честных, добродетельных тружеников или из подонков. Она забыла, что существуют и третьи, которые бесшабашно скользят по поверхности жизни, никому не досаждая. У этих людей завидное пищеварение и веселая речь. Они ничего не требуют от окружающих, лишь бы их оставили в покое. Внезапное явление Коли Абрамова напомнило о них. Узнав его, Елена Клавдиевна выказала даже преувеличенный восторг. Она позволила себе по-девчоночьи взвизгнуть и повисла у него на шее. Коля Абрамов брюшком прижал ее к мраморной приступочке и стал серьезен. Его озабоченность напоминала затруднительное поведение шмеля, подлетевшего к заброшенному улью.