Елена Клавдиевна неловко ворохнулась на пуфике, ойкнула, глаза ее на миг подернулись серой пленкой, словно нырнули в глубь черепа. Поскорее Петр Харитонович подоткнул ей под поясницу подушечку, поудобней прислонил к стене. Легким кивком она его поблагодарила. Минутная мука не сбила ее с толку. Авторитетно она развила мысль о военных мужьях.
   — Офицер не может быть хорошим мужем, Петечка, потому что у него казарменное мышление. Он и семью подсознательно воспринимает как строевое подразделение. Разве неправда? Давай будем честными друг с другом. Я ведь не тебя именно имею в виду. Ты-то как раз особенный, ты, может быть, святой. Но другие, большинство. Тот же Василек. Ты погляди, в кого он превратил супругу. Она же на кухню выходит строевым шагом. А ты понимаешь, что такое казарменное мышление?
   — Не совсем.
   — Это когда все люди делятся на подчиненных и командиров. Только так… Алеше это тоже было тяжело, он потому и замкнулся в себе так рано. В детстве, помнишь, какой был открытый, как с нами всем делился, а потом… Отец у него командир, а мать — жена командира. Куда ему было деваться? У него ранимая душа. Ей на плацу неуютно. Мы его сами сломали, сыночка нашего.
   Петр Харитонович достал из холодильника водку, налил себе в чашку. Он ждал, когда Елена заревет, чтобы отвести ее в постель. Но она каким-то чудом все еще пересиливалась, хотя две слезинки все же спрыгнули на впалые щеки.
   — Неужели один будешь пить, наглец?!
   Петр Харитонович поставил на стол хрустальную рюмку, наполнил до половины. С детской резвостью Елена Клавдиевна к ней потянулась.
   — Давай огурчики откроем, давай?! Гулять так гулять! Молчком Петр Харитонович сходил в кладовку, принес литровую банку маринованных огурцов, закатанных прошлой осенью. Как еще успели при их обстоятельствах несколько банок оборудовать? Огурчики были отменные, с чесночком, с укропом. Банку откупорил: ядреным духом шибануло в ноздри.
   — Под такого огурца не мудрено литр усадить, — заметил он.
   Елена Клавдиевна слизнула свою рюмочку, улыбнулась жалостно.
   — Маленький праздник. Давненько мы так славно не сидели, не правда ли?
   Жизнь кончается, подумал Петр Харитонович, и что же в ней было хорошего, кроме вот таких случайных маленьких праздников? Да ничего. Водка всколыхнула его воображение.
   — Такое у меня чудное ощущение, будто мы еще и не жили с тобой, Лена. Все позади, а кажется, будто ничего еще не было. У меня устройство замедленное. Большинство людей в срок созревают и в срок молоды, а я словно только вчера поспел взрослеть… Я глуп, понимаю. Ты права: я человек из казармы. Но об этом все-таки не сильно жалею. Я вечный солдат. Это участь мужская. Обидно другое. Жизнь слишком быстро мелькнула, ничего я в ней не успел. А заново не начнешь.
   — Налей мне еще.
   Они выпили опять неровно: он полную чашку, она половину рюмочки. Но ей хватило, чтобы захмелеть.
   — Твои ли это речи, дорогой муженек? Уж ты ли не завел себе кралю на стороне?
   — Или нашу взять семью, если честно. Со стороны как выглядит. Сын — убийца, жена — проститутка, муж — болван. Но это же не вся правда. Мальчик пал жертвой предательских обстоятельств и нашей душевной глухоты. Ты, Еленушка, чистейшее создание, не выдержавшее страшной беды, а я — придурковатый нетопырь, слишком поздно узнавший, что Волга впадает в Каспийское море. Как ты думаешь, чего нам не хватило, чтобы сохранить семью?
   Побледневшая Елена Клавдиевна не ответила. Она не помнила, чтобы муж когда-нибудь так много говорил. Она и пьяным его не видела никогда. Да и вообще, много ли она о нем знала? В галиматье, которую он нес, был лишь один смысл: он ее больше не любит. Не желает быть сопричастным к ее увяданию. На пороге небытия, которое разум ее отвергал, а тело уже приняло почти со сладострастным вожделением, ее вдруг озарило: вся их жизнь была подробным выяснением этой загадки: кто из них любит больше. В этом были великое мучительство и великая сладость их бытования. Они вели сокрушительный поединок любви. Все средства в нем были уместны и хороши: измена, членовредительство, тупое выжидание. Поэтому, только поэтому они прозевали отчуждение сына. Им было не до него. Но в любви она потерпела поражение. Ей предстоит дотлевать в одиночестве. Любимый мужчина намерен начать все сначала, но уже без нее. Возможно, он сам пока об этом не подозревает. Но он не любит ее. Он сдался. Его энергия совместности истощилась.
   Петр Харитонович продолжал что-то говорить, жаловался на свои злосчастья, как жалуются в поезде случайному попутчику, но она его уже не слушала. Машинально отпила еще водки. Она чувствовала запах паленого. Он шел из нее самой изнутри. Кусок электропроводки в ней обуглился, перегорел. Она тихо мужу сказала:
   — Ты же без меня пропадешь, дурачок!
   Он ее не понял. Приятно двигались его мужественные скулы. Вон в ту складочку под ухом она любила целовать его когда-то. Он сразу возбуждался и делался в ее руках податливее воска. Их безмятежные соития бывали как передышки между боями. Это тоже не повторится. Как глухарь, он упоен своей одинокой песней — уже без нее. Она попробовала еще разок к нему достучаться.
   — Эй! — окликнула. — У меня вот здесь кольнуло прямо насквозь. Вот прямо под грудью.
   — Пройдет, — Петр Харитонович спешил высказаться. Ему казалось, что-то важное он упустил. Ах, да! — Закавыка в том, что мы с тобой семью без всякого высшего прицела затеяли. Сошлись только для радости, а надо бы — для противостояния. Понимаешь, нет? Я это сам недавно понял, а раньше не понимал. Мужчина и женщина, если любят, если породнились, то им легче противостоять всем мерзостям жизни. А у нас вышло наоборот: мы с тобой вдвоем ослабели больше, чем поодиночке. Не было высшего прицела. Виноват-то я один. Ты благороднее, умнее меня, но ты женщина. Тебе нужен был поводырь в лице мужчины. А я не смог соответствовать. Женщина без духовного поводыря делается точно крыса в подвале.
   — Хватит, — взмолилась Елена Клавдиевна. — Мне плохо. Проводи в постель.
   Идти она не могла. Петр Харитонович отнес ее в спальню. У него было ощущение, что несет старушку мать, погибшую десять лет назад от сердечного удара. Мать при жизни не любила Леночку. Называла ее гордячкой, а подразумевала — стерва. Мать любила простых, как одуванчики, женщин, чьи слова никого не раздражают понапрасну. При Леночке лишний кусок за столом боялась съесть. Зато боготворила внука. Когда у нее начинался приступ, спешила к Алешиной кроватке и хватала малыша за ногу. Боль тут же стихала. Лена к свекрови всегда относилась тактично, без тени высокомерия. Замечала за ней лишь один недостаток: кретинизм.
   На кровати Елену Клавдиевну скрючило. Печень вдруг задубела, как глина под солнцем, сковала внутренности: ни разогнуться, ни даже громко застонать. Не первый: раз уже с ней такое случалось. Петр Харитонович побежал на кухню кипятить шприцы, чтобы сделать обезболивающий укол.
   Когда вернулся, Лена лежала, задрав ноги высоко на стену, глаза зияли на бледном лице сумрачными провалами.
   — Это ты, ты виноват со своими бреднями!
   — Из-за водки это, из-за водки. Говорил: не пей!
   — Как ты смеешь! Если я тебе противна, уйди! Оставь меня! Предатель!
   Его поразила глубинная суть ее немотивированной ярости: она умирала. Ее черед наступил. Не сегодня-завтра — она его покинет.
   — Без тебя мне жить незачем, — сказал уверенно. Она снизу схватила его клейким, умоляющим взглядом.
   — И я тебе не противна?
   — Ты с ума сошла!
   — И ты можешь меня обнять?
   Петр Харитонович мгновенно, по наитию склонился над ней, приник губами к ее рту. Запах тления напоминал уксусной следок. Ее щеки были мокры.
   — Боже, как хочется жить! — прошептала.
   После укола сразу задремала, но ненадолго. Печеночный приступ вернулся посреди ночи, пришлось все-таки вызывать «скорую помощь». Следующие три дня были сплошным бесконечным кошмаром. Последние сутки Елена Клавдиевна почти беспрерывно вопила, но в больницу, как больную матушку в свое время, Петр Харитонович ее не отдал. Любимая жена умерла у него на руках в три часа пополудни в первый день осени.
2
   По актировкам Алексея Михайлова (лагерная кличка «Пистон») освободили на четвертом году перестройки. Федору Кузьмичу осталось отбывать еще пять месяцев, и Алеша поклялся, что без него в Москве не ворохнется, а только подготовит условия для благоприятного совместного отдыха.
   — Если понадобится, поживи пока у Аси, — напутствовал его Федор Кузьмич. — Только сыну ничего про меня не рассказывай. Сам расскажу при случае.
   На это Алеша ответил так:
   — У Аси жить не буду. Ты себя зря не терзай, Федор. А хочешь, возьми нож и ударь меня в грудь.
   — Ну-ну! — улыбнулся Федор Кузьмич. — Больно ты стал обидчивый к концу срока. Ася ли, другая ли, а женщина меж нами стоять не должна.
   — Понял, учитель.
   Он вернулся в Москву в то время, когда звезда Михаила Сергеевича, царька-демократа, сияла в зените. Еще не проявился до конца масштаб его разрушительных деяний. И те, кто мечтал о свободе, по-прежнему видели в нем героя и спасителя. По своему прекраснодушному невежеству Горбачев с любой трибуны нес что попало, что на ум взбредет: то про деда-колхозника, который хранил в себе зачин святой жизни; то про башковитых западных бизнесменов, то про партийных оглоедов, которые обязаны убраться с нашего светлого пути; то про необходимость повысить партийным аппаратчикам зарплату; то про демократов, как про крылатых посланников неба; то про них же, как про блудодеев и злоумышленников, готовых за десяток долларов уступить все социалистические завоевания, — и еще многое другое изрекал он в бесконечных выступлениях, противореча самому себе, но очаровывая публику гипнотическим даром. Опытные аналитики уже и тогда замечали в его словонедержании и как бы в инстинктивной лживости болезненную, патологическую склонность к предательству, но тактично определяли это «диалектической способностью к компромиссу».
   В третий раз за век по России, как по наковальне, долбили тяжким молотом преступного, отвратительного политического эксперимента: революция — война — перестройка. На каком-нибудь другом клочке суши от такого космического нажима давно бы вымер последний червячок, но благодушный российский обыватель лишь глубже подбирал животик и снисходительно усмехался. Однако в недрах нации все же начались сложные биологические мутации, которые могли привести к непредсказуемым изменениям славянского генотипа. На поверхность общественной жизни эти процессы выплескивались небывалым увеличением социальных безобразий. Начать с того, что поголовно все прекратили работать, а те, кто продолжал делать вид, что работает, полагали себя великомучениками. В основном это были люди пенсионного возраста, прокаленные еще сталинской эпохой. Конечно, речь не идет о множестве возникших на голом месте бирж, акционерных компаний, фирм, кооперативов и прочего тому подобного, где шла таинственная, сумрачная дележка невесть откуда взявшихся несметных богатств. Праздник демократии обозначился и тем, что в теплые переходы метрополитена все гуще набивались нищие. Некоторые из них приладились пиликать на гармониках и скрипках, подражая итальянским маэстро. Окреп «парад суверенитетов», боковые республики Союза как-то все разом по примеру прибалтов нацелились отделиться от России, норовя при этом побольнее куснуть ее за ляжку, а то и перегрызть ей сонную артерию. Злоба плескалась от города к городу, от вотчины к вотчине, подобно гигантскому черному перекати-поле. До синевы раздувшиеся от высосанных из народа деньжищ, бывшие партийные боссы, а ныне демократы-предприниматели, чтобы поднять настроение плебса, пообещали вскорости раздать землю, фабрики, магазины и жилье. Но это мало кого утихомирило. Теперь частенько злоба принимала форму святотатства, тем более что само по себе это понятие давно приобрело иронический оттенок. Его употребляли, когда хотели покрепче уязвить дубоголовых пердунов из старой большевистской гвардии. Дескать, все себе захапали, нам ничего не дали и при этом молятся на своего батюшку Ленина. В очередях ветераны войны и труда вызывали особенное раздражение и подвергались постоянным оскорблениям. Пока инвалид со своим удостоверением пробирался к раздаче, ему только что не плевали в лицо. Поразительно, но пуще других свирепствовали пожилые женщины, словно ни у кого из них не было ни отцов, ни дедов. Женщины подначивали, науськивали безмозглых, оголтелых юнцов, чтобы те вправили инвалидам мозги. Бывало, и вправляли. По телевизору как-то показывали, как от одного ветерана в очереди осталось только удостоверение «Героя Советского Союза», а его самого обнаружить нигде не удалось. Характерный случай произошел с другим ветераном на одной из автозаправочных станций. Этот горемыка приплелся к колонке, держа в одной руке заветное удостоверение, а в другой пустую канистру. Головорезы из очереди подождали, пока он нальет себе бензину, потом из этой же канистры его облили и подожгли. На четвертом году перестройки посадили в тюрьму по политической статье антисемита-маньяка Асташвили. С ватагой таких же, как он, удальцов антисемитов он заявился в писательский клуб и через самодельный рупор потребовал, чтобы член Политбюро ЦК КПСС Яковлев убирался на свою историческую родину в Израиль. Асташвили оказали стойкое сопротивление русские писатели Соколов и Черниченко. Весь мир содрогнулся от этой фашистской вылазки, и, естественно, в городе началось тревожное ожидание неминуемых погромов. К тому же по телевидению прямо объявили, в какой день они произойдут. Страна насыщалась бредом, как туманом. Бывшую великую державу растаскивали по волоску. На улицы вползла инфляция. Водкой торговали исключительно с черного хода, но пока по сходной цене. Повсеместно, будто плесень, произросли коммерческие палатки, куда Европа тут же переправила немудреный завалящий хлам со своих чердаков. Цены там кусались. Обыватель подходил к коммерческому ларьку боязливо, как к доту. С прилавка на него улыбчиво глядели женские сапоги по тысяче рубликов и плавки по сто. Много было навалено жевательной резинки, и это радовало городскую детвору. Дети в Москве летом 1988 года уже мало чем отличались от стариков. Хотя по российским меркам кормежки в магазинах было еще навалом. Молока, яиц, круп, тухлой колбасы — всего в избытке. Денег никто не жалел на продовольствие. Люди ходили с раздутыми от обильной, недоброкачественной пищи животами, словно все разом к лету забеременели. Один комочек жвачки стоил три рубля, но из него еще дня два можно было выдувать красивые пузыри. Дети разделились на тех, у которых изо рта торчали эти пузыри, и на тех, которые одиноко шмыгали простуженными носами. Далеко не все родители имели возможность побаловать ребенка заграничным трехрублевым лакомством. Те, кому жвачки не досталось, чувствовали себя обездоленными и сбивались в банды малолетних преступников. Девочки-школьницы предлагали себя иностранцам за полсотни долларов, но в глубине души каждая хранила святую мечту стать фотомоделью. По утрам мало кто верил, что наступит вечер. Украина, Белоруссия и Нечерноземье были обречены на вымирание. Из Средней Азии шуганули добродушнейших турок-месхетинцев, которые любили для шутки пугать соседей длинными ножами. Турки-месхетинцы со всем своим скарбом, с женами и детьми и с длинными ножами надумали переселиться подо Псков, послали туда разведчиков, чтобы те приглядели места побогаче, но тут просчитались. Разведчики такого ужаса, вернувшись, нарассказывали землякам, что после этого случая о турках-месхетинцах вообще больше не услышал ни один житель планеты.
   Полегче стало в Москве с анашой, хотя цены на нее поднялись. Одна заправленная сигарета на рынке тянула на «чирик». Однако молодежь по каким-то, возможно, патриотическим соображениям бойкотировала восточное зелье. Мальчики и девочки лет по шестнадцать, собираясь на пустых квартирах, с превеликим удовольствием одурманивали себя ядохимикатами, лаками и натуральными красителями. Чтобы ни одна струйка ядовитых испарений не пропала даром, надевали на головы капроновые чулки или раздутые до невероятных размеров презервативы. Голь на выдумки хитра. Надышивались до такой кондиции, когда головная кора немного размягчалась. В такие минуты молодые люди наконец становились счастливыми и бросали друг на друга поэтические взоры. Те наркоманы, которых пометил сочувственным пером писатель Айтматов, были принцами крови по сравнению с московскими наркотическими париями. Осторожным шагом нация ступила на тропу вырождения. Произведенное на белый свет дурное семя не имело будущего! Ликование по этому поводу отечественных блудодеев (свобода! гласность! доллары!) и заокеанских доброхотов постепенно приобретало оттенок уныния. Непонятно было, куда девать эту многомиллионную человеческую тушу, если она сгниет на корню. Не распространится ли трупный смрад по всей планете и не задавит ли все живое? Умные люди и тут и там приходили к мысли, что, пока существует эта чисто кладбищенская проблема, следует все-таки в порядке гуманитарной помощи впрыснуть немного кислорода в издыхающий организм нации, чтобы замедлить процессы разложения. Горбачев напрямик признался, что без дружеской, бескорыстной подмоги с Запада вряд ли он сумеет построить самое справедливое общество на Земле, где все люди будут счастливы каждый по-своему. К этому времени многие уже понимали, что Михаил Сергеевич болен какой-то загадочной болезнью, но никто не брался поставить точный диагноз. Любимым его коньком по-прежнему оставался «социалистический выбор», разумеется, с рыночным подспорьем. Узаконив в восемьдесят пятом году акт престолонаследия, он впоследствии уже никогда полностью не отдавал себе отчета в своих поступках. Словно чья-то злая воля им повелевала, которая выше любой совокупности человеческих устремлений. Ведомый вроде бы благими намерениями, за все свое пребывание на царстве он не совершил ни одного (ни одного!) большого или малого политического движения, которое в конечном счете не усугубляло бы развал государственных устоев. Подданные любили его неизменно, потому что еще помнили, как в начале пути он горделиво замахнулся на режим. Ему доверяли и потому, что, как Михаил Сергеевич сам объяснил, ему не было замены. Он много раз повторял, что, когда найдется ему замена, он сразу и уйдет. Эту мысль поддерживали и его приближенные, высокопоставленные клевреты: конечно, говорили они, сокрушенно разводя руками, можно бы и заменить, но где же такого другого отыщешь. Михаил Сергеевич на первых порах любил перебивать ораторов, зато любое критическое замечание в свой адрес выслушивал благосклонно. Как угорелый мотался по всему миру, повсюду собирая цветы приязни. Однако что-то все же его тревожило в долгие зимние вечера, когда он оставался наедине с Раисой Максимовной. Так заранее томит человека боль в последнем незапломбированном зубе. Как-то пожаловался:
   — Уж мы ли с тобой не стараемся, Раиса Максимовна, и процесс, я же чувствую, пошел, пошел, вон и фермерские хозяйства, и в магазинах, а все-таки некоторые недовольны, таятся, чего-то замышляют недоброе, особенно этот, ну ты его знаешь, я его за уши вытянул в правительство, — и какая в ответ благодарность? Обменялись с ним недавно по одному вопросу, молчит. Чувствую, несогласен. Уже норовит выйти из-под контроля.
   — Ельцин хам, хам! Я тебя предупреждала.
   — Или ты глухая, Раиса Максимовна, или я тебя не понимаю. При чем тут Борис? Я про другого говорю, жаль, забыл фамилию, учились вместе, еще он стихи пишет, так себе стихи, ты их недавно вслух читала, я фамилию вспомню, после тебе скажу, но дело не в нем, в тенденции. Туго подвижка идет к новому мышлению. На Западе давно оценили, поняли, помнишь, Рейган подарок прислал, как же ты не помнишь, мы его Рыжкову на именины отдали, тоже хорош фрукт, вот я говорю, на Западе одно, а дома совсем другое. У нас каждая сковородка без спросу на печь лезет. И ни у кого нет на уме, какой мы великий почин сделали, кроме Шеварднадзе. Этот хоть и грузин, а с понятием, хорошо бы его при случае поощрить, подарить ему чего-нибудь. Надо побольше людям подарков делать, они потом возместят сторицей.
   — Потакаешь ты всем, Миша, а надо одергивать, одергивать. Ельцину не понравилось, как я ему указания давала. Представляешь? Негодяй! Богохульник! Правильно мне кто-то сказал, по нему давно статья плачет.
   — Это в какой газете статья?
   Раису Максимовну огорчило, что всякий разговор с мужем кончался неопределенно. Не было в нем, к сожалению, окончательной, смертельной хватки. Он был богатырь, но с мягким нравом мечтательного подростка. С ним была связана каждая минутка ее жизни, и всегда она была счастлива с ним, но сквозь слезы. Ему не хватало острого звериного начала, которое делает из мужчин политика. Рано или поздно его все равно сожрут. Она обыкновенная баба, чем ему поможет? За пазуху его не спрячешь. Бедный, глупый мальчик, возомнивший себя императором. Да без нее он и шагу ступить никогда не решался. И все-таки лучше бы остаться им в Ставрополье, где у них было все, что душе угодно. Нет, и ее самое попутал бес тщеславия. Захотелось примерить соболью шубу царицы. Примерила, продувает. Слишком высоко они забрались, отсюда не то что падать, глянуть вниз страшно.
   В ночь под новый, 1989 год им обоим, как по заказу, приснился невнятный, жирно мигающий азиатский лик, — и Миша хрипел во сне. Она склонилась к нему и положила ладошку на лоб. Спи спокойно, подумала она, может, обойдется как-нибудь.
3
   Алеша Михайлов замешкался на Курском вокзале. Он устал от долгой дороги. Двенадцать лет добирался до этого перрона. Сейчас ему к тридцати, а было когда-то шестнадцать. На Алеше потрепанная хэбэшная куртка, старенькие джинсы и яловые сапожки. На голове лагерный картузик с пуговичкой. Неброско одет, хотя и во всем чистом. Он присел на вокзальный приступочек перед площадью, закурил. Одну ногу пристроил на кирзовом чемоданчике. В чемоданчике смена белья, бритва, мыло, пакет с едой. Вернулся он в самый апрель, в замогильную слякоть пробуждающегося от зимы города. Табачный дымок смешался с выхлопными газами — и Алеша закашлялся. Он был счастлив, хрипя в легком удушье на пороге любимой Москвы. Кто возвращался издалека, тот его поймет. Трое суток он дрых беспробудно на жестком плацкарте. Чувства и мысли его были притуплены. Во сне он прощался с самим собой и с прежней жизнью. То, что накопилось в зоне, называлось томлением духа. Дремавший на верхней полке молодой мужчина разучился плакать и смеяться. Он имя свое произносил с отвращением. Ему бы хотелось очнуться от чугунного сна — неузнаваемым. Чтобы поглядеть в зеркало и не увидеть похабной лагерной рожи. В общем, так и сбылось. Утречком, бреясь, он себя не признал.
   Ни следа порока на обветренном лице. Двенадцать лет неволи канули в вечность, над ними сомкнулась пленка забвенья. Есть закон, по которому люди выживают, лишь умея забывать о кошмарах былого. Кто слишком памятлив, тот рано подыхает.
   Уроки Федора Кузьмича не прошли даром. Мудрый наставник учил его бессмертию. Оно заключалось в том, чтобы почувствовать себя клеточкой вселенной.
   Сигарета обожгла Алеше пальцы, а выкидывать жалко — «Ява». Рядом примостилась неопрятная бабенка гулевого обличья. Она явно без дела маялась и на Алешу одним глазом постреливала. Вдруг сипло спросила:
   — Самогонки купишь?
   — Почем?
   — Как у всех, четвертной.
   — У меня денег мало, — пожаловался Алеша, — а то бы купил сразу три бутылки.
   Бабка не захотела так просто отпустить незадачливого путешественника.
   — Могу стакан налить за червонец.
   — Ты меня с кем-то спутала, солдатка. Я ведь непьющий. Самодовольный вступил он в телефонную будку. Набрал Асин номер, жены Федора Кузьмича. Услышал женский голос, хрипловатый, знакомый. Разве это не волшебство, снять трубку и дозвониться женщине, которая сидит в теплой квартире, где кровать наверняка застелена пушистым покрывалом и в баре у нее коньяк и хрустальные рюмки.
   — Хочу парочку билетов в цирк заказать на вечер, — пошутил в трубку. Ася его узнала. У нее коленки обмякли и стон застрял в гортани. Уши заложило будто вечной тишиной. Долгожданный миг ее парализовал. Слишком надолго ушли любимые мужчины: муж и Алеша. Века прошли с тех пор, как ясноглазый, насмешливый мальчик сосал ее грудь, как материнскую. Он по крохотной капельке, старательно, трудолюбиво высасывал из нее любовь. Потом в Ростове Алеша польстился на Галку Чикину, неугомонную моржиху со вставными зубами. Ася не простила пожилую подругу. В грезах мести она давно повыкалывала ей глаза. Вскоре после суда над мужем и Алешей ее выжили из цирка, потому что за ней тянулся след предательства. Цирковые люди чуют предательство за сотни верст, как собаки землетрясение. Она устроилась в техникум и вела там секцию акробатики. Первый год Ася ждала своих мужчин со странным ощущением, что не сегодня-завтра они оба вместе нырнут к ней под одеяло. Впоследствии ожидание огрубело, и боль надежды из него ушла. Ухажеры постоянно к ней льнули, к незадачливой и крутобедрой, но как-то незаметно, исподволь рядом обосновался угрюмый, умный и недовольный всем на свете Филипп Филиппович Воронежский, учитель физики. Логика его ума была беспощадна. Он растолковал Асе, что, когда у молодой особы двоих мужей забирают в тюрьму, ей не остается ничего другого, как завести себе третьего. Филипп Филиппович утешал ее тем, что сумеет заменить ребенку отца, а ей сразу двух любовников. Самое поразительное, что он не соврал. Он вообще редко опускался до лжи, но не из соображений морали, а исключительно по природной лени и от великого пренебрежения к человеческому роду. Необременительная работа в техникуме давала ему возможность вести существование сомнамбулы. В классе он развлекался тем, что шпынял нерадивых учеников, пробуждая во всех без исключения тупую к себе ненависть, а дома безнадежно много читал. Появление Аси выбило его из накатанного житейского обихода. С тревогой он угадал в ней черты неземного существа, обреченного на вечные страдания. Он подумал, что, пожалуй, им вдвоем будет сподручнее влачить скудные дни советских обывателей. Убедить в этом Асю ему не составило особого труда. Разочарованный в людях, Филипп Филиппович редко ставил перед собой какие-нибудь цели, но если уж ставил, то не было ни одной, которой он в надлежащий срок не добился. Восьмой год они с Асей жили на два дома, причем Филипп Филиппович имел обыкновение иногда исчезать на несколько дней, чтобы отдохнуть от семейных уз. Всего лишь раз он заикнулся о том, что не грех бы было, возможно, им узаконить свои отношения; на что Ася гордо ответила, что единственный ее муж в тюрьме и она его дождется. Зато сынок ее Ванечка кровно привязался к Филиппу Филипповичу и с удовольствием называл его папаней. Филиппу Филипповичу было приятно убедиться в том, что по-прежнему иногда рождаются на свет чистосердечные и разумные дети. В Ванечке было что-то такое, что никому не позволяло на него цыкнуть. В четырнадцать-пятнадцать лет это уже был совершенно взрослый, самостоятельный человек со своими собственными пристрастиями и предубеждениями. Он далеко не во всем одобрял жизненный уклад Филиппа Филипповича. Они часто, как равные, спорили на отвлеченные темы. О «свободе воли» и «метафизическом пасьянсе мироздания» они говорили с такой же осведомленностью, с какой женщины судачат о длине юбок в нынешнем сезоне. В спорах они часто переходили на личности и оскорбляли друг друга. Больше всего раздражало Ванечку (по молодости лет), что столь незаурядный человек, как Филипп Филиппович, в сущности, всю жизнь провалялся на боку, не принеся ни малейшей пользы Отечеству. Оправдываясь, Филипп Филиппович пытался доказать восторженному отроку, что все честные гражданские усилия в их стране нелепы и заведомо обречены на провал; но Ванечка был убежден, что слабые, никчемные люди оправдывают свою никчемность именно с помощью таких, якобы неопровержимых аргументов. Стыдно уподобляться им человеку, который сам когда-то втолковывал маленькому Ванечке, что в этом мире каждая крупица зла уравновешивается крупицей добра…