— Не будем горячиться, друзья. Есть тут некоторые обстоятельства… В первый раз… молодость… ходатайства. Мы же с вами гуманисты, об этом нельзя забывать. Старшему прохиндею, я думаю, хватит годочков десять, а молодому — восемь. Ну как?
   Рабочий возразил с досадой:
   — Все одно: черного кобеля не отмоешь добела. Десять лет! Народ нас может не понять. Скажут — почему мало?
   Аделаида Ильинична поморщилась: мужчины большей частью мыслят по видимости верно, а по сути — примитивно. Она не стала его разубеждать: зачем? Пустая трата времени. Народные так называемые заседатели — всего лишь декоративная виньетка на судебном протоколе. Приговор выносит она, и только она, и она же, судья, несет, увы, за него полную ответственность. В прошлом году попался ей заседатель, чиновник из какого-то министерства, который почему-то вообразил себя чуть ли не равноправным судьей, — ох, как она с ним намучилась! Крикун, горлопан. То ему не так, то не этак. Все шнырял по коридорам с кодексом под мышкой. Шпарил из него как по-писаному. А ей, как на него ни поглядит, сразу на ум приходила двести шестая статья. Ну и еще ряд статеек — в общей сложности от трех до десяти лет. И ведь как в воду смотрела. Доигрался, голубчик, до антисоветской агитации. Впрочем, человек был неплохой, искренний, но дураковатый. Не понимал азов жизни. В нашем самом справедливом на свете государстве счастливы люди быть не могут, но все силы общества должны быть устремлены именно на устройство человеческого счастья. Чтобы усвоить этот несложный парадокс, совсем не обязательно быть семи пядей во лбу. Надо просто поменьше философствовать, любить свою Родину и доверять голосу сердца…
   Когда Аделаида Ильинична огласила приговор, аплодисменты в зале были жиденькие. Это всегда дурной знак. Она огорчилась. Может, на сей раз прав был работяга-заседатель и надо было сроку отвалить погуще. Она привыкла угадывать настроение масс, и редкие сбои ее настораживали. Вдобавок ко всему перехватил ее в коридоре журналист из молодежи и задал один из тех каверзных вопросов, которым наловчились щелкоперы с хрущевских времен, и никак не могли уняться. Что-то вроде того, что не представляются ли ей подобные немотивированные преступления признаком социального нездоровья общества. На журналисте Аделаида Ильинична отвела душу. Демагогическими приемчиками она владела не хуже молокососов с университетскими дипломами. Она приветливо уточнила у щелкопера, на какую газету он работает. Не на ту ли, которая вещает по ночам и оплачивает подобные вопросы долларами, похищенными у американских налогоплательщиков? От удивления разоблаченный идеологический придурок выронил из рук японский диктофончик, но на лету его, шельма, поймал.
   После оглашения приговора Елизар Суренович подошел попрощаться с юным убийцей. Милиционеры пропустили его безропотно, нюхом чуя подпольного вельможу.
   — Статуэтку надо вернуть хлопцам, — жалостливо попенял он Алеше. — Не было бы и трагедии.
   — Да я верну, — с охотой отозвался юноша. — Только отсижу сперва.
   — Так это не скоро… Доживу ли?
   — При ваших-то капиталах!
   — Капиталы, милый, жить не помогают… Вон у старичка, зверски вами убиенного, не меньше моего было, копил, а жил скверно… Кстати, сынок, не хочешь ли чего?
   — В каком смысле?
   — Может, тебе туда конфет переслать или девочка понадобится? Сообщи, не стесняйся. Это в наших силах… Шустрый ты, удалой. Полюбил я тебя. Даже жаль расставаться. Однако, с другой стороны, посидеть тебе полезно. Тюрьма — хорошая школа. Ни о чем не жалей. Это я тебе как отец говорю. Твои-то, я вижу, не соизволили на суд прийти. Предали тебя. Их тоже понять можно. Почтенные люди, батя — штабной офицер, а сын — убийца. Позор! На службе ему, конечно, аукнется. У нас общество дегенеративное. Каждую вину человеку на лбу метят, клеймят. Но не только преступнику, заодно и всем его близким. Россия, брат, тут особо не забалуешь.
   Елизара Суреновича с почтительным любопытством слушали милиционеры, телохранители и еще какие-то два-три человека, имеющие, видно, право находиться поблизости. Но сам себе Елизар Суренович не нравился. Без азарта говорил. Не сумел вполне насладиться минутой торжества. Жаль ему было потраченного времени. Мальчишка — не агнец Божий, посланный к нему для принятия напутственного слова, — это померещилось. Пусто, как и прежде, вокруг. Ни врагов, ни друзей. Та женщина, которую жалел когда-то и нес над землей, как икону, давно истлела в могиле. Про нее лучше вообще не вспоминать. Судьбу он одолел, приручил, да с одной малостью не совладал, вот с этой призрачной горчинкой в груди. Чему она примета — смерти ли недалекой, вечного ли странствия?
   Уже собрался кивнуть, чтобы осужденных уводили, да соприкоснулся взглядом со вторым убийцей, на которого из зала почти не глядел. А тут близко глянул — и увидел тьму. Глаза — призраки этого насупленного мужского лика, казалось, впитывали его, Елизара Суреновича. Целиком — со всеми его мыслями, с его повадкой, с ленивым злословием. Мужчина — цирковой то ли клоун, то ли жонглер, ничем ему не угрожал и не набивался на знакомство — именно запоминал. Если за секунду до этого Елизар Суренович не сомневался, что сомнут Алешу т а м в первые же недели, изломают, не оставят живым, из тюрьмы впоследствии выкинут не человека, а мясистую тушку, то теперь вдруг усомнился в этом.
   — Тебя как зовут? — вежливо спросил у циркача. Тот и бровью не повел, будто оглох. И призраки его гляделок куда-то скрылись. Маленький страшок пощекотал гордого владыку. Он понял: если этот человек со встопорщенным ежиком волос пожелает, то взлетит из-за перегородки птицей, никто его не успеет поймать, и вопьется ему в горло ядовитыми ногтями. Елизар Суренович тряхнул башкой, отгоняя наваждение, пошел прочь.
   — Из-за него сели? — спросил Федор Кузьмич равнодушно.
   — Угу, — ответил Алеша.
   Их подняли с места и погнали во двор. Там посадили в «воронок». Напоследок пригрезилось Алеше, как откуда-то издалека, из щели дощатого забора окатил его прощальный материнский взгляд.

Часть вторая. ТЮРЬМА И СВОБОДА

1
   По всей северной территории, по тюрьмам и лагерям его доверительно прозвали «дядюшка Гром». Сказывали, он так и родился надзирателем, в стареньком френче, с холодными усиками и выпученными жабьими глазищами, которые умели глядеть насквозь в человека. Должностишка у него была небольшая, но в своей тюремной обители он был, пожалуй, поглавнее всех остальных. Каждое место имеет заповедного обитателя: он был таким в неволи. У него было призвание тюремного служителя. Когда дядюшка Гром хмурился, все замирало окрест, а если выковыривал заскорузлым пальцем серу из уха, по камерам проносило предгрозовым ветерком. Когда на его попечение передали двух убийц — светлоглазого ангелочка и матерого степняка, — дядюшка Гром с присущей ему дотошностью изучил по материалам дела всю их подноготную. Некоторые подробности вызвали у него особенное любопытство. Не будучи юристом, вообще не имея никакого образования, но владея даром проникновения в суть вещей, он углядел в деле множество несоответствий, однако ничуть не усомнился, что новоселы были действительно убийцами, возможно, правда, не совсем такими, как про них было сказано на суде. Не по Писанию, а по бытованию дядюшка Гром ведал, что каждый суд неправый, но каждый суд все же совершенно необходимый и святой; более того, чем гуще напихать мужичков и баб в каменные мешки, тем чище и привольнее станет жить истинно разумным Божиим тварям — собакам, лошадкам, птицам и муравьям. Удивило дядюшку Грома другое: как могло случиться, что двое душегубов, третий год странствуя по пересылкам, остались неразлучны, и почему никто не обратил внимания на это вопиющее противоречие уставу? Здесь таилась загадка, а загадки дядюшка Гром имел обыкновение расщелкивать, как орехи, и терпел их только для других, но не для себя.
   Для первого собеседования дядюшка Гром вызвал мальчонку-душегуба. Тот вошел в его крохотный кабинетик, как водится, развязной походкой, но с показушно-угодливым видом. Дядюшка Гром пальцем ткнул в табурет, привинченный к полу, и, когда душегуб уселся, долго, молча его разглядывал. Мальчонка — это сразу раздражало — был необыкновенно, по-девичьи хорош собой, даже в серой казенной хламиде. Уж наверное, чтобы им в охотку попользоваться, немало натекло кровушки в темных углах. У душегуба на мордахе было такое выражение, что он готов немедленно заложить душу по малейшему намеку начальства, а также, коли понадобится, просидеть на этом табурете всю оставшуюся жизнь. Трехлетняя тюремная выучка, очевидно, пошла ему впрок. Много и прочего отметили пытливые жабьи глазищи дядюшки Грома, как разобрались они и в главном: может быть, сей светлоглазый голубок был не менее опасен для общества, чем самый отчаянный из громил, до него протерших до блеска табуретное сиденье. Дядюшка Гром солидно покашлял для налаживания контакта, заглотнул огромный клуб дыма (он курил исключительно арестантскую махру), спросил доброжелательно:
   — Стало быть, не пощадил отца с матерью, когда решился на злодеяние?
   Предусмотрительный юнец с неожиданной энергией закрутил башкой, изображая глубочайшее раскаяние. И дальше повел себя так, как следовало вести себя добропорядочному узнику. Он начал себя ощупывать, оглаживать, выискивая на себе непорядок, чтобы не дай Бог не вызвать неряшливым видом неудовольствие начальства, при этом преданно, почти по-собачьи ловил взглядом поощрение на невозмутимом лике дядюшки Грома. Все это было проделано на высшем уровне арестантской клоунады (хоть сейчас табачком угощай), но не обмануло надзирателя. По неуловимым признакам, которые сам он не взялся бы определить словами, дядюшка Гром легко определил, что истинной сердечной угодливости и раболепия в душегубе нет и в помине, зато подлого гонору в нем через край, а это тоже само по себе было любопытно. За три-то годика в разных местах уж должны были ему, поганцу, внушить уважение к правопорядку и человеческой личности.
   — Вот у меня не было родителей, — печально сказал дядюшка Гром, — и почетать мне было некого. Потому целиком перешел я на службу идее. Да так увлекся, что собственными детями не успел обзавестись. Но меня удивляет, Алеша, когда я вижу такого закоренелого преступника, как ты, у которого все было, чего душа ни пожелает, а он все-таки взял и убил. Объясни мне, дураку, коли сможешь, эту закавыку.
   Алеша на табурете вытянулся в струнку:
   — Не было рядом умного человека, который бы направил.
   — Верно рассуждаешь, малец, хотя и с вредным подтекстом. Если продолжить твою мысль, то получается, что за каждым необходим надзор? Но ведь кто-то же должен надзирать и над надзирающими. Это как же придется раздуть правоохранные штаты?
   Вспыхнуло что-то в мальчишьих глазах, наклонился он к полу, да поздно.
   — Ага, — удовлетворенно заметил дядюшка Гром. — Это ты надсмехаешься надо мной. Тебе мои рассуждения кажутся наивными. Так поначалу многим казалось, и были они не чета тебе — орлы! Что ж, придется немного поучить тебя хорошим манерам.
   Дядюшка Гром аккуратно загасил сигарку в массивной пепельнице, выдолбленной из куска розового мрамора — подарок одного из тюремных умельцев, — подошел к пареньку, поплевал на ладони, ухватился сверху поудобнее и начал выкручивать Алеше голову. Это был один из его любимых приемов предварительного вразумления. Нечто вроде оздоровительного массажа. Почти все заключенные были знакомы с этой процедурой, не любили ее. После такой умелой раскрутки у наказанного надолго чумела голова и несколько дней пища не проглатывалась. Природа наделила дядюшку Грома могучей силищей, которую он использовал исключительно для воспитания преступного элемента. С Алешей у него вышла небольшая осечка. Голову он ему крутил, а она не раскручивалась, странно скользила меж ладоней, будто смазанная маслом.
   — Вон оно как! — вслух задумался дядюшка Гром. — Способ, значит, такой особенный, чтобы вывертываться?
   — Ага.
   — Кто же тебя обучил? Подельщик твой?
   — Так точно, гражданин начальник.
   — А он, выходит, калач тертый?
   — Исключительно тертый. На него даже собаки не лают.
   — Да ну?!
   Дядюшка Гром попробовал еще разок развернуть душегубу башку на сто восемьдесят градусов — результат тот же. Башка скользит, точно намыленная, даже за уши не уцепишься. Бывают же чудеса на свете.
   — Значит, так, покуда недельку в карцере побудешь — за оказание сопротивления.
   — Это мы понимаем.
   — Открою тебе сразу всю правду: хочу я над тобой, младенец, произвести тяжелый научный опыт. Попробую заново из тебя человека слепить.
   Подумал и добавил мечтательно, чтобы не оставлять недоговоренности:
   — Ты сейчас как дичок неухоженный. Ничего располагающего нету в твоей натуре. Вернешься на волю — опять кого-нибудь порешишь, не того, так этого. А я тебя попробую распрямить до человеческого состояния. Помучаешься немного в опытных руках, зато после спасибо скажешь. Людишки — мусор, ничего не попишешь, поэтому им дан в назидание всеобщий закон сожительства, по которому не положено убивать. Когда осознаешь глубину моих слов, тебе станет легче жить. Тебе даже станет все равно, где жить, потому что ты станешь вольным внутри себя.
   — Ну даешь! — воскликнул пораженный Алеша. — Да ты прирожденный философ, дяденька. Еще бы тебе в школу походить годика два.
   — Учиться мне некогда было из-за таких, как ты, — опечалился дядюшка Гром.
   Федор Кузьмич не был ни вором в законе, ни паханом, ни деловым, но за три года славу и власть по зонам обрел не меньшую, чем у самых влиятельных из них. Он тяжко с первого дня презирал свое новое окружение. Далекая полночная степь колобродила в нем, укрепляла его дух. Дома в спокойной жизни, в цирке, в семье, он не знал даже отчасти своего предела и своих возможностей. В застенке, в лунные вечера, впервые услышал он душный голос предназначения и понял, что родился не напрасно. Угрюмым умом постиг он неведомое. Судьба вдруг лишила его всех своих милостей и повернула глазами к неволе, к смерти, к параше, но взамен предоставила новое зрение, от которого не было сокрыто будущее. На все время заточения установилась в его груди жадная, грозная тишина ожидания, которую нарушало лишь присутствие кусачего волчонка — Алешки. Он давно забыл, что этот мальчик так жутко расстроил его налаженную жизнь. В Алеше было много зла, но еще больше в нем было отчаяния. Федор Кузьмич привязался к нему смутным чувством душевно почти оскопленного человека. Бывало им хорошо вместе по пересылкам горе мыкать. То, чему удивился дядюшка Гром, действительно не имело под собой разумного объяснения. Их не разлучили по оплошности, которая, в сущности, одна управляет миром, и имя ей — рок.
   По закономерности выпавшего им пути Алеше давно полагалось потешать, ублажать сытых бандитов; а Федору Кузьмичу ломить чугунную работу, чтобы скорее освободиться, а вместо того катило их рядышком по обочине тюремной заводи, как двух отщепенцев.
   Еще в Москве мелкий уголовный люд попробовал об Федора Кузьмича острые гнилые зубья, но откатился с такими неожиданными потерями, что впал в сумрачное оцепенение. Конечно, невероятное физическое усердие Федора Кузьмича сослужило ему службу, но главная причина его торжества была не в этом. Когда в Бутырках блатные первый раз подступили к Федору Кузьмичу со своими шутовскими, прописочными затеями, они наткнулись на такую ужасающую готовность распоряжаться чужими жизнями, как фишками, которая не укладывалась даже в их шакальи представления о добре и зле. Они не то чтобы его сразу зауважали за могучие пинки, а именно как бы растерялись и насторожились. В их мирную подпольную семью, кажется, подобно чужой группе крови, ворвалась свирепая третья сила, к которой они не понимали, как приноровиться. По цепочке, как положено, просигналили наверх, к одному из авторитетов, которого звали Данилой Ивановичем, а кличка у него была «Мохер».
   Солидный это был человек, и за дело взялся по-солидному, без мельтешни, но и без охоты. На воле его поджидала большая семья, к которой он был крепко привязан, да еще оставил он там множество бесхитростных, но незабвенных житейских утех: пригожую злоязыкую девицу в тереме на площади Гагарина, японские удочки со всей оснасткой, трехъярусную сосновую баньку на дачке по Минскому шоссе и прочее, прочее, что ценил он, может быть, дороже, чем деньги. Увы, все радости земные туго замотаны в один клубок с бедами, и разъединить их на две кучки, чтобы радости тебе, а беды преимущественно другим, умеет редкий человек, и тот, кто это умеет (а Данила Иванович умел), уже в силу одного этого своего умения вынужден постоянно и всеми средствами поддерживать и укреплять тайную власть. Кем бы он ни был для близких и как бы нежно ни ощущал себя и природу вокруг, для всех иных он оставался только «Мохером», одним из воротил, добрые отношения с которым выгодны любому, а противостояние чревато несчастьем. Власть над людьми дают не деньги, заблуждается тот, кто поверил в эту иноземную сказку, наоборот, это деньги приходят к тому, кто способен властвовать.
   Выше «Мохера» в тот раз в Бутырках не было «авторитета», и, естественно, разбираться с поведением обнаглевшего циркача пришлось ему. Делать это ему было лень и не ко сроку, мысли его были заняты предстоящим открытым процессом, где ему собирались пришить серьезную статью; но все-таки ему и в голову не пришло отмахнуться от уголовной обыденки, ибо отказаться хоть в малом эпизоде от роли непререкаемого судьи значило собственными руками слегка пошатнуть престол, на который он столько лет с успехом взбирался. Тем и отличается от всех прочих человек, рожденный повелевать, что никогда, ни при каких условиях ничего не сделает во вред своему положению. У властителя можно выклянчить или выменять половину его царства, он отдаст, но нельзя безнаказанно выдернуть волосок на его груди.
   «Мохер» в истории с Федором Кузьмичом допустил только одну небрежность: прежде чем проучить фраера, не пожелал на него поглядеть, ограничась беглым опросом «шестерок», — и эта ошибка оказалась роковой.
   К Федору Кузьмичу подкатился на прогулке шустрый чернявый уголовник и, жеманно сюсюкая, передал, что «мальчонка Алеша» зовет его в такое-то место для срочной надобности. Федор Кузьмич, конечно, чернявому не поверил, хребтом учуял ловушку, но «мальчонка» действительно где-то отстал (Алешу умело оттеснили в противоположном конце двора), потому послушно пошел вслед за посыльным.
   На губах его тлела тусклая усмешка.
   В складском подвальчике, приспособленном «деловыми» как раз для предварительных разборок, за спиной Федора Кузьмича сразу оказалось трое дюжих бандюг, а перед собой он увидел жирного мужика, благодушного и улыбающегося, обличьем напоминающего циркового ротвейлера. Под потолком плесневела хилая лампочка. В ее призрачном свете они мгновенно возненавидели друг друга.
   — Что ж ты, господин хороший, моих хлопцев обижаешь? — спросил «Мохер». — Жалуются на тебя.
   — Ты свои паханьи ужимки брось, — посоветовал Федор Кузьмич. — Я в ваших обезьяньих толковищах не участвую.
   — Даже так?
   Данила Иванович накопил слюну, смачно харкнул на цементный пол.
   — Согни-ка, дорогуша, свои драгоценные коленочки. Видишь, напачкал я невзначай. Сделай уважение старику, приберись.
   Тянул резину Данила Иванович лишь для того, чтобы соблюсти ритуал, условность: отлично понял, кто перед ним. Такие гордецы лучше всего смотрятся в гробу. Он их повидал на своем веку. Это люди безответственные, пугачевцы. В любой монастырь лезут со своим уставом, чужого порядка не признают. Еще успел он подумать, что допустил вторую оплошность подряд: дал мерзавцу передышку. А дальше по какому-то странному наитию проместилась в его внутреннем взоре вольная волюшка, да любимая семья, да красавица в тереме, да зеленью пахнула укромная полянка возле дачи, куда любил он уединиться с бутылкой пивка, чтобы одинокую думу думать.
   Федор Кузьмич с любопытством проследил за плевком, чуя жаркое дыхание громил на затылке. Улыбнулся загадочно. Он не раздумывал, как быть. В его душе давно не было ни страха, ни мечтаний, ни сомнений. Фокусу с цирковой спицей, с тонким стальным штырем обучил его в веселую минуту младший Кио. Спицу он утаил на всех шмонах и носил с собой постоянно. Мгновение ему понадобилось, чтобы спица скользнула в руку, чтобы стать в позицию и блестящей флешь-атакой направить железо в сердце «Мохера». Данила Иванович удивленно охнул, повалился себе под ноги, на собственный плевок. Он прожил ровно столько, сколько летела спица. Из обмякшей туши, отбывшей срок, Федор Кузьмич спицу аккуратно извлек, юркнула она под рубаху, — и спокойно прошел сквозь опешивших головорезов. Один, правда, сделал поспешный, нелепый замах, но ему сказал Федор Кузьмич: «Не шали!»
   Приколол Федор Кузьмич пахана, как свинью, и никаких видимых последствий у этого события не было. Удивляться тут было нечему. Федор Кузьмич, как и Алеша, к тому времени уже знали, что мир тюрьмы живет по таинственным законам, более непостижимым, чем фокусы Кио, потому что тут не спицы сверкают в воздухе, а человеки растворяются, не оставляя после себя следов и памяти.
   …Чтобы оценить Федора Кузьмича, дядюшке Грому понадобилось не более десяти минут. Разумеется, речь идет не о каком-то специальном анализе личности Федора Кузьмича, а о том чувственном понимании, которым при обнюхивании опознают друг друга хищники. Если бы дядюшка Гром пожелал высказать свое мнение вслух, он сказал бы про Федора Кузьмича так: обстоятельный мужик, с понятием, но одурманенный. Такого в темном лесу легче обойти, чем с ним столкнуться. Дядюшка Гром угостил преступника сигареткой, но тот вежливо отказался.
   — Или не куришь? — удивился дядюшка Гром.
   — Когда как, — ответил Федор Кузьмич. Он сидел на том же табурете, где за час до него обретался Алеша.
   — Сообщника твоего я на недельку в карцер определил, — любезно сообщил дядюшка Гром.
   — Вам виднее, как с нашим братом обходиться. Приятный, приятный убивец, не придуривается, говорит прямо. Коли бы удалось из него дерзость выколотить, хоть завтра назначай старостой. Но дерзость из него не выколотишь, она в нем как кровь в жилах. Говорит он прямо, это да, но с великим презрением. Он его, дядюшку Грома, презирает, табачок у него взять брезгует и тюрьму презирает и остальных преступников, всех и вся — это главное и понял про Федора Кузьмича надзиратель. Двуногая тварь часто мнит о своем величии, оттого совершает противоправные действия, но редко кто сохраняет гордыню в тюрьме. Тюрьма лучший лекарь от гордыни. Этого за три года не проняло, значит, неисправим. Значит, чем скорее околеет, тем благоприятнее для общества. На гроздь самой остервенелой блатной сволочи всегда дядюшке Грому хватало одного ногтя. Он их давил, как клопов. То есть не физически, а морально. Из этого бросового человеческого материала он иной раз по своей личной воспитательной методе выпестовывал прилежных и хватких работников, которые и думать забывали о зловредном прошлом и по выходе из тюрьмы незаметно сливались с остальным трудящимся людом, не принося больше никому ни горя, ни хлопот. Дядюшка Гром невесело улыбнулся своим мыслям. Зато вот из такого окончательного злодея сотворить слесаря потруднее, чем из бревнышка куклу, чем знаменит папа Карла из любимой дядюшки Громовой сказки. Если человек до того внутренне осатанел, что не принимает табачок из рук надзирателя, с ним, конечно, нормальными словами говорить больше не о чем. Однако в том и заключался истинный талант дядюшки Грома, что он продолжал нянчится и с самыми отпетыми, и с самыми растленными, и никогда, как маэстро, не убирал со лба задумчивую руку. Он готов был простить Федора Кузьмича, потому что тот сулил ему трудную победу.
   Со своей стороны Федор Кузьмич определил знаменитого надзирателя так: вошь древесная, тля, вонючка захребетная. И больше он о нем вообще не думал. Во все остальное время разговора с любопытством приноравливался к своему новому, недавно обретенному умению — спать сидя и с открытыми глазами и даже произнося при этом членораздельные речи. Это было новое благословение небес и, вполне вероятно, знак скорой свободы.
   Надзиратель напялил на нос очки, вынул из стола какую-то бумажку, прочитал и опять спрятал в стол. Вид у него был простодушно-коварный, словно ему удалось утаить акт о досрочном освобождении. Разве мог заподозрить Федор Кузьмич, какие сложные чувства владеют в эту минуту обыкновенным, по его мнению, тюремным сучком. А чувствовал себя дядюшка Гром почти как на любовном свидании. Рутина ежедневных отношений с воровским народцем ему давно обрыдла. Он радовался каждому лицу, похожему на человечье. Текучий, противоречивый у него был характер. Ненавидя и любя своих забубённых подопечных, он относился к ним с чисто женским пристрастием и капризной требовательностью. Он осознанно, желанно внушал этим нелюдям страх и сердечно изнывал, пожиная плоды страха, искренне, по-детски обижался, погружаясь в тягостное недоумение. «Для твоего же благополучия тебя, сука, казню!» — вот слова, которые вечно просились ему на язык. По его представлению даже ужас в преступнике обязательно должен присутствовать, но прикрытый, как голое, срамное тело, благопристойной длиннополой одеждой. Встретя за день сразу двоих, не ведающих вовсе подневольного уныния, дядюшка Гром был умилен и встревожен.