Страница:
мастерской", доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого,
донеслись какие-то звуки, словно кто-то шлепал ладонью по столу. Моксон
услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро
прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы
там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно, с примесью
непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушаться, но
все-таки с гордостью заявляю - я не прикладывал уха к замочной скважине.
Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал.
Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот:
"Проклятый!" Затем все стихло, и вскоре появился Моксон с виноватой улыбкой
на лице.
- Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и
взбунтовалась.
Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые
ссадины, я сказал:
- А не надо ли подрезать ей ногти?
Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания,
уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как
будто ничего ровным счетом не произошло:
- Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена
человеку с вашей эрудицией), кто учит, что вся материя наделена разумом, что
каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их
стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она
исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в
окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких,
заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в
соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она
вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли - и вбирает тем больше, чем
совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт
Спенсер определяет понятие "жизнь"? Я читал его тридцать лет назад.
Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то
время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить,
ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не
только лучшим, но единственно возможным. "Жизнь, - говорит он, - есть некое
сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и
последовательно в соответствии с внешними условиями".
- Это определяет явление, - заметил я, - но не указывает на его
причину.
- Но такова суть любого определения, - возразил он. - Как утверждает
Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то
предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то
следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между
собой разнородны: первые во времени мы именуем причиной, вторые -
следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и
никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик -
причина собаки.
Боюсь, однако, - добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, -
что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого
преследовал, - я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить
ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и
деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы не применимо к
машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего
мыслителя, - человек живет, пока действует, - я скажу, что и машина может
считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как
изобретатель и конструктор машин.
Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин.
Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак
не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного,
если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог
только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно
или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза,
я сказал, показав рукой на дверь мастерской:
- Моксон, кто у вас там?
К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени
замешательства:
- Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей
неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а
сам в это время взялся просвещать вас. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть
детище Ритма?
- Ах, да провались они оба! - ответил я, поднимаясь и берясь за пальто.
- Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится
укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в
перчатках.
И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.
Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к
которому я пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным
улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не
было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось,
мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное
окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к
своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности
машин и родительских прав Ритма... Хотя его убеждения казались мне в то
время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться
от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной
жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и уж во всяком случае я
больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к
его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в
здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова:
"Разум есть детище Ритма". Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным
и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой
минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж,
думал я, на этом. пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если
Разум - детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в
движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон
значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или
же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем
опыта?
Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не
обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг
меня, подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса(1), и, шагая во
мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал
"беспредельной многогранностью и волнением философской мысли". Я упивался
неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои
едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые
крылья.
Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого
отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул
назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского
дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я
никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я
вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было
темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате - в
"мастерской". Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и
несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму
снаружи - на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены
дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по
кровле звучал громко и непрерывно.
Я ни разу не бывал в мастерской, более того - доступ туда был мне
запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека - искусного
слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он
крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации,
что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я
увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела
однаединственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко
мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней
было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что
игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как
мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с
такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против
него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй
игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у
меня пропала всякая охота видеть его лицо.
----------------
(1) Савл - имя апостола Павла до обращения его в христианство.
В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он
напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная
квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали
густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не
было видно - шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на
коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно
длинной.
Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал
взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь
приотворена, - и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог
комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно
взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего
друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной
нескромности, я остался.
Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как
сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает
первые попавшиеся фигуры - настолько жесты его были резки, нервны, мало
осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но
движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я
бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому
испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала
дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.
Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и
каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что
незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина - автоматический
шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности
создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не
сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин
всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой
уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом
механики?..
Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования
"беспредельной многогранностью и волнением философской мысли"! Разозлившись,
я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил,
что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким
естественным, до такой степени человеческим, что в том новом свете, в каком
я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту
спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще
больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад.
Немного погодя Моксон, когда пришла его очередь сделать ход, вдруг
поднял высоко над доской руку, схватив одну из фигур со стремительностью
упавшего на добычу ястреба, воскликнул: "Шах и мат!" - и, вскочив со стула,
быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.
Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты
грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание,
которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я
понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил
на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под
усмиряющего и упорядочивающего начала какогонибудь контрольного
приспособления, - так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я,
однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо
внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая,
непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного
лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил
ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и
молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон
откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища
сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В
следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната
погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей
отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые
издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему
другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и
нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда
выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся,
Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута,
глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и -
жуткий контраст! - выражение спокойствия и глубокого раздумья на
нарисованном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной
задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.
Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической
ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в том, кто
ходил за мной, доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд
он, улыбаясь, подошел ко мне.
- Расскажите, - с трудом выговорил я слабым голосом, - расскажите все.
- Охотно, - ответил он. - Вас в бессознательном состоянии вынесли из
горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому
придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение
таково, что в дом ударила молния.
- А Моксон?
- Вчера похоронили то, что от него осталось. Как видно, этот молчаливый
человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную
новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных
колебании я отважился наконец задать еще один вопрос:
- А кто меня спас?
- Ну, если вам так интересно, - я.
- Благодарю вас, мистер Хеили, благослови вас Бог за это. А спасли ли
вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического
шахматиста, убившего своего изобретателя?
Собеседник мои долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне
в лицо и мрачно спросил:
- Так вы знаете?
- Да, - сказал я, - я видел, как он убивал.
Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог
ответить с такой уверенностью.
Доподлинно известно и сие подтверждено также многими свидетельствами,
противу коих не станут спорить ни мудрецы, ни мужи науки, что глазу змеиному
присущ магнетизм и буде кто, влекомый противу воли своей, подпадет под
действие оного магнетизма, тот погибнет жалкою смертью, будучи укушен сим
гадом...
Растянувшись на диване в халате и комнатных туфлях, Харкер Брайтон
улыбался, читая вышеприведенное место в "Чудесах науки" старика Морристера.
"Единственное чудо заключается здесь в том, - подумал он, - что во
времена Морристера мудрецы и мужи науки могли верить в такую чепуху, которую
в наши дни отвергают даже круглые невежды".
Тут мысли его потекли друг за дружкой - Брайтон был человек мыслящий, -
и он машинально опустил книгу, не меняя направления взгляда. Как только
книга исчезла из поля зрения Брайтона, какая-то вещь, находившаяся в
полутемном углу комнаты, пробудила его внимание к окружающей обстановке. В
темноте, под кроватью, он увидел две светящиеся точки на расстоянии примерно
дюйма одна от другой. Возможно, что газовый рожок у него над головой бросал
отблеск на шляпки гвоздей; он не стал задумываться над этим и снова взялся
за книгу. Через секунду, повинуясь какому-то импульсу, в рассмотрение
которого Брайтон не стал вдаваться, он снова опустил книгу и поискал глазами
то место. Светящиеся точки были все там же. Они как будто стали ярче и
светились зеленоватым огнем, чего он сначала не заметил. Ему показалось
также, будто они немного сдвинулись с места, словно приблизились к дивану.
Однако тень все еще настолько скрывала их, что его невнимательный взгляд не
мог определить ни происхождение, ни природу этих точек, и он снова стал
читать.
Но вот что-то в самом тексте навело Брайтона на мысль, которая
заставила его вздрогнуть и в третий раз опустить книгу на диван, откуда,
выскользнув у него из руки, она упала на пол обложкой кверху. Приподнявшись,
Брайтон пристально вглядывался в темноту под кроватью, где блестящие точки
горели, как ему теперь казалось, еще более ярким огнем. Его внимание
окончательно пробудилось, взгляд стал напряженным, настойчивым. И взгляд
этот обнаружил под кроватью, в ее изножье, свернувшуюся кольцами большую
змею - светящиеся точки были ее глаза. Омерзительная плоская голова лежала
от внутреннего кольца к внешнему и была обращена прямо к Брайтону. Очертание
нижней челюсти - широкой и грубой - и дегенеративный, приплюснутый лоб
позволяли определить направление злобного взгляда. Глаза змеи были уже не
просто светящимися точками; они смотрели в его глаза взглядом осмысленным и
полным ненависти.
Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного
городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие
разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон - тридцатипятилетний
холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый,
спортсмен-любитель и личность весьма популярная в обществе - вернулся в
Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения
последних лет сделали вкусы Брайтона - всегда несколько привередливые - еще
более изысканными, и так как даже отель "Замок" был не в состоянии
удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего
приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга -
большой, старомодный, построенный в той части города, которая считается
теперь нефешенебельной, - хранил в своем внешнем облике выражение горделивой
отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями,
изменившими его окружение, и обзавелся причудами - следствие обособленного
образа жизни. Одной из этих причуд было "крыло", бросающееся в глаза своей
несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле
использования его, так как "крыло" служило одновременно лабораторией,
зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным
стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него
интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к
низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу,
представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые
рудиментарные особенности, роднящие их с такими "чудищами первобытных
дебрей", как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям;
он любил вульгарных детищ природы и называл себя "Золя от зоологии".
Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной
любознательности к жизни и повадкам наших злосчастных собратьев, с ненужной
суровостью изгонялись из помещения, которые доктор называл "змеевником", и
были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их
тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно,
чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать
недосягаемым для тех великолепием.
В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой
простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим
из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного
наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную
особенность, а именно - были живыми существами. Впрочем, в своем лице они
чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было
неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг
друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к
тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах
усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на
соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря,
мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе.
Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванной чувством
гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его первой мыслью было
позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не
протянул к ней руки; ему. пришло в голову, что такой поступок отдавал бы
малодушием, а он ведь, разумеется, никакого страха не испытывал. Нелепость
создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно
грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное.
Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О
длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая
виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна,
если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это
констриктор? Запас знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в
распоряжении природы, не давал ему ответа; он никогда еще не занимался
расшифровкой ее кода...
Пусть эта тварь безвредна, вид ее во всяком случае отвратителен. Она
была de trop - чем-то несуразным, наглым. Этому сокровищу здесь не место.
Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены
комнаты картинами, пол - мебелью, а мебель - всякого рода безделушками, не
предусматривал появления здесь выходцев из джунглей. Кроме того -
невыносимая мысль! - дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым
дышал он сам.
Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и
побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и
принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или
неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по
сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая
на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий - секрет открытый:
что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что
подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей?
Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив
змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо
всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон
знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним -
хозяева, в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о
полке со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, что
окажется подходящим. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше
разгоралась в глазах змеи.
Брайтон поднял правую ногу, чтобы шагнуть назад. В ту же минуту он
почувствовал, что не в состоянии сделать это.
"Меня считают человеком отважным, - подумал он, - значит, отвага не что
иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не
увидит моего позора?"
Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол.
- Глупости! - сказал он вслух, - не такой уж я трус, чтобы не
признаться самому себе, что мне страшно.
Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением
поставил на пол - на вершок впереди левой! Он не мог понять, как это
случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она
очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука
вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за
что не хочет расстаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова попрежнему
лежала от внутреннего кольца к внешнему.
Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры,
дробившиеся на множество светящихся игл.
Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй,
волоча за собой стул, и наконец со стуком повалил его на пол. Человек
застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно
два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было
донеслись какие-то звуки, словно кто-то шлепал ладонью по столу. Моксон
услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро
прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы
там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно, с примесью
непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушаться, но
все-таки с гордостью заявляю - я не прикладывал уха к замочной скважине.
Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал.
Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот:
"Проклятый!" Затем все стихло, и вскоре появился Моксон с виноватой улыбкой
на лице.
- Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и
взбунтовалась.
Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые
ссадины, я сказал:
- А не надо ли подрезать ей ногти?
Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания,
уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как
будто ничего ровным счетом не произошло:
- Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена
человеку с вашей эрудицией), кто учит, что вся материя наделена разумом, что
каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их
стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она
исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в
окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких,
заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в
соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она
вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли - и вбирает тем больше, чем
совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт
Спенсер определяет понятие "жизнь"? Я читал его тридцать лет назад.
Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то
время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить,
ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не
только лучшим, но единственно возможным. "Жизнь, - говорит он, - есть некое
сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и
последовательно в соответствии с внешними условиями".
- Это определяет явление, - заметил я, - но не указывает на его
причину.
- Но такова суть любого определения, - возразил он. - Как утверждает
Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то
предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то
следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между
собой разнородны: первые во времени мы именуем причиной, вторые -
следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и
никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик -
причина собаки.
Боюсь, однако, - добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, -
что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого
преследовал, - я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить
ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и
деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы не применимо к
машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего
мыслителя, - человек живет, пока действует, - я скажу, что и машина может
считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как
изобретатель и конструктор машин.
Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин.
Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак
не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного,
если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог
только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно
или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза,
я сказал, показав рукой на дверь мастерской:
- Моксон, кто у вас там?
К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени
замешательства:
- Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей
неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а
сам в это время взялся просвещать вас. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть
детище Ритма?
- Ах, да провались они оба! - ответил я, поднимаясь и берясь за пальто.
- Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится
укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в
перчатках.
И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.
Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к
которому я пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным
улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не
было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось,
мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное
окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к
своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности
машин и родительских прав Ритма... Хотя его убеждения казались мне в то
время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться
от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной
жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и уж во всяком случае я
больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к
его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в
здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова:
"Разум есть детище Ритма". Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным
и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой
минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж,
думал я, на этом. пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если
Разум - детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в
движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон
значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или
же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем
опыта?
Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не
обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг
меня, подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса(1), и, шагая во
мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал
"беспредельной многогранностью и волнением философской мысли". Я упивался
неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои
едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые
крылья.
Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого
отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул
назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского
дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я
никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я
вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было
темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате - в
"мастерской". Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и
несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму
снаружи - на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены
дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по
кровле звучал громко и непрерывно.
Я ни разу не бывал в мастерской, более того - доступ туда был мне
запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека - искусного
слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он
крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации,
что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я
увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела
однаединственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко
мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней
было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что
игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как
мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с
такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против
него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй
игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у
меня пропала всякая охота видеть его лицо.
----------------
(1) Савл - имя апостола Павла до обращения его в христианство.
В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он
напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная
квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали
густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не
было видно - шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на
коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно
длинной.
Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал
взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь
приотворена, - и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог
комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно
взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего
друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной
нескромности, я остался.
Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как
сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает
первые попавшиеся фигуры - настолько жесты его были резки, нервны, мало
осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но
движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я
бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому
испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала
дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.
Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и
каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что
незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина - автоматический
шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности
создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не
сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин
всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой
уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом
механики?..
Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования
"беспредельной многогранностью и волнением философской мысли"! Разозлившись,
я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил,
что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким
естественным, до такой степени человеческим, что в том новом свете, в каком
я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту
спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще
больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад.
Немного погодя Моксон, когда пришла его очередь сделать ход, вдруг
поднял высоко над доской руку, схватив одну из фигур со стремительностью
упавшего на добычу ястреба, воскликнул: "Шах и мат!" - и, вскочив со стула,
быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.
Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты
грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание,
которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я
понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил
на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под
усмиряющего и упорядочивающего начала какогонибудь контрольного
приспособления, - так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я,
однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо
внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая,
непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного
лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил
ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и
молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон
откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища
сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В
следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната
погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей
отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые
издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему
другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и
нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда
выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся,
Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута,
глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и -
жуткий контраст! - выражение спокойствия и глубокого раздумья на
нарисованном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной
задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.
Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической
ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в том, кто
ходил за мной, доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд
он, улыбаясь, подошел ко мне.
- Расскажите, - с трудом выговорил я слабым голосом, - расскажите все.
- Охотно, - ответил он. - Вас в бессознательном состоянии вынесли из
горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому
придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение
таково, что в дом ударила молния.
- А Моксон?
- Вчера похоронили то, что от него осталось. Как видно, этот молчаливый
человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную
новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных
колебании я отважился наконец задать еще один вопрос:
- А кто меня спас?
- Ну, если вам так интересно, - я.
- Благодарю вас, мистер Хеили, благослови вас Бог за это. А спасли ли
вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического
шахматиста, убившего своего изобретателя?
Собеседник мои долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне
в лицо и мрачно спросил:
- Так вы знаете?
- Да, - сказал я, - я видел, как он убивал.
Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог
ответить с такой уверенностью.
Доподлинно известно и сие подтверждено также многими свидетельствами,
противу коих не станут спорить ни мудрецы, ни мужи науки, что глазу змеиному
присущ магнетизм и буде кто, влекомый противу воли своей, подпадет под
действие оного магнетизма, тот погибнет жалкою смертью, будучи укушен сим
гадом...
Растянувшись на диване в халате и комнатных туфлях, Харкер Брайтон
улыбался, читая вышеприведенное место в "Чудесах науки" старика Морристера.
"Единственное чудо заключается здесь в том, - подумал он, - что во
времена Морристера мудрецы и мужи науки могли верить в такую чепуху, которую
в наши дни отвергают даже круглые невежды".
Тут мысли его потекли друг за дружкой - Брайтон был человек мыслящий, -
и он машинально опустил книгу, не меняя направления взгляда. Как только
книга исчезла из поля зрения Брайтона, какая-то вещь, находившаяся в
полутемном углу комнаты, пробудила его внимание к окружающей обстановке. В
темноте, под кроватью, он увидел две светящиеся точки на расстоянии примерно
дюйма одна от другой. Возможно, что газовый рожок у него над головой бросал
отблеск на шляпки гвоздей; он не стал задумываться над этим и снова взялся
за книгу. Через секунду, повинуясь какому-то импульсу, в рассмотрение
которого Брайтон не стал вдаваться, он снова опустил книгу и поискал глазами
то место. Светящиеся точки были все там же. Они как будто стали ярче и
светились зеленоватым огнем, чего он сначала не заметил. Ему показалось
также, будто они немного сдвинулись с места, словно приблизились к дивану.
Однако тень все еще настолько скрывала их, что его невнимательный взгляд не
мог определить ни происхождение, ни природу этих точек, и он снова стал
читать.
Но вот что-то в самом тексте навело Брайтона на мысль, которая
заставила его вздрогнуть и в третий раз опустить книгу на диван, откуда,
выскользнув у него из руки, она упала на пол обложкой кверху. Приподнявшись,
Брайтон пристально вглядывался в темноту под кроватью, где блестящие точки
горели, как ему теперь казалось, еще более ярким огнем. Его внимание
окончательно пробудилось, взгляд стал напряженным, настойчивым. И взгляд
этот обнаружил под кроватью, в ее изножье, свернувшуюся кольцами большую
змею - светящиеся точки были ее глаза. Омерзительная плоская голова лежала
от внутреннего кольца к внешнему и была обращена прямо к Брайтону. Очертание
нижней челюсти - широкой и грубой - и дегенеративный, приплюснутый лоб
позволяли определить направление злобного взгляда. Глаза змеи были уже не
просто светящимися точками; они смотрели в его глаза взглядом осмысленным и
полным ненависти.
Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного
городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие
разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон - тридцатипятилетний
холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый,
спортсмен-любитель и личность весьма популярная в обществе - вернулся в
Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения
последних лет сделали вкусы Брайтона - всегда несколько привередливые - еще
более изысканными, и так как даже отель "Замок" был не в состоянии
удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего
приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга -
большой, старомодный, построенный в той части города, которая считается
теперь нефешенебельной, - хранил в своем внешнем облике выражение горделивой
отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями,
изменившими его окружение, и обзавелся причудами - следствие обособленного
образа жизни. Одной из этих причуд было "крыло", бросающееся в глаза своей
несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле
использования его, так как "крыло" служило одновременно лабораторией,
зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным
стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него
интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к
низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу,
представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые
рудиментарные особенности, роднящие их с такими "чудищами первобытных
дебрей", как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям;
он любил вульгарных детищ природы и называл себя "Золя от зоологии".
Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной
любознательности к жизни и повадкам наших злосчастных собратьев, с ненужной
суровостью изгонялись из помещения, которые доктор называл "змеевником", и
были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их
тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно,
чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать
недосягаемым для тех великолепием.
В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой
простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим
из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного
наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную
особенность, а именно - были живыми существами. Впрочем, в своем лице они
чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было
неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг
друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к
тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах
усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на
соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря,
мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе.
Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванной чувством
гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его первой мыслью было
позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не
протянул к ней руки; ему. пришло в голову, что такой поступок отдавал бы
малодушием, а он ведь, разумеется, никакого страха не испытывал. Нелепость
создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно
грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное.
Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О
длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая
виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна,
если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это
констриктор? Запас знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в
распоряжении природы, не давал ему ответа; он никогда еще не занимался
расшифровкой ее кода...
Пусть эта тварь безвредна, вид ее во всяком случае отвратителен. Она
была de trop - чем-то несуразным, наглым. Этому сокровищу здесь не место.
Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены
комнаты картинами, пол - мебелью, а мебель - всякого рода безделушками, не
предусматривал появления здесь выходцев из джунглей. Кроме того -
невыносимая мысль! - дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым
дышал он сам.
Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и
побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и
принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или
неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по
сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая
на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий - секрет открытый:
что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что
подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей?
Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив
змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо
всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон
знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним -
хозяева, в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о
полке со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, что
окажется подходящим. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше
разгоралась в глазах змеи.
Брайтон поднял правую ногу, чтобы шагнуть назад. В ту же минуту он
почувствовал, что не в состоянии сделать это.
"Меня считают человеком отважным, - подумал он, - значит, отвага не что
иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не
увидит моего позора?"
Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол.
- Глупости! - сказал он вслух, - не такой уж я трус, чтобы не
признаться самому себе, что мне страшно.
Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением
поставил на пол - на вершок впереди левой! Он не мог понять, как это
случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она
очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука
вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за
что не хочет расстаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова попрежнему
лежала от внутреннего кольца к внешнему.
Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры,
дробившиеся на множество светящихся игл.
Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй,
волоча за собой стул, и наконец со стуком повалил его на пол. Человек
застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно
два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было