собственных глазах, и в глазах римских граждан. Это не только политический
идеализм, это и условие успеха, сознательно принятая тактика, обдуманный
план, руководствоваться которым Брут считает необходимым. Поэтому до
убийства Брут настаивает на том, чтобы Антония оставили в живых, а после
того, как оно совершилось, - чтобы ему позволили произнести надгробную речь
над останками Цезаря.
В борьбе за народное расположение Брут терпит неудачу; но это произошло
бы и в том случае, если бы Антоний был убит или хотя бы не получил
возможности говорить. Брут совершил ошибку не тогда, когда решил пощадить
Антония, а когда решил убить Цезаря. Не надо забывать, что он получал
анонимные письма, призывавшие его последовать примеру своего прадеда и
действовать; Брут видел в них "глас народа", во всяком случае - его "лучшей
части"; он был уверен, что общественное мнение ждет от него тираноубийства.
Увы, письма эти были написаны самим Кассием... Брут не подозревает этого. Он
обращается к римлянам как к потенциальным единомышленникам, которым нужно
только назвать причины поступка, но не объяснять их. Он ограничивается тем,
что называет вину Цезаря - его честолюбие; доказывать, что это вина, он
считает излишним, он уверен, что народ так же, как он сам, ненавидит
единовластие и готов защищать республику любой ценой. Единственное
обвинение, которое он предвидит и старается отвести от себя, - это обвинение
в личных мотивах убийства Цезаря. Он сделал это из любви к Риму, к его
благу; в том, что народное представление о благе Рима совпадает с его
собственным, он не сомневается. Его ошибка на форуме - лишь следствие ошибки
его мысли.
Момент его поражения обозначен так же четко, как момент выбора: это
реплика одного из горожан после его речи: "Пусть станет Цезарем". Народ уже
не мыслит Рим без Цезаря, будет ли он называться Цезарем, Брутом или
Октавием. А Октавий уже на пути в Рим; и если Антонию не удастся своей
надгробной речью направить гнев и ярость народа на заговорщиков, это сделает
Октавий. Но каким-нибудь другим способом, потому что так говорить над прахом
Цезаря мог только Антоний. Брут взывает к разуму народа, Антоний - к его
чувствам {См.: I. Palmer. Political and Comic Characters of Shakespeare.
London. 1961, p. 22-31.}; речь Брута исполнена достоинства, Антоний
принижает себя:

Я не оратор, Брут в речах искусней;
Я человек открытый и прямой
И друга чтил; то зная, разрешили
Мне говорить на людях здесь о нем.
Нет у меня заслуг и остроумья
Ораторских приемов, красноречья,
Чтоб кровь людей зажечь.
(III, 2)

Разумеется, в этих словах Антония глубокая ирония, но ее мог бы
почувствовать Брут, слушай он эту речь; народ воспринимает их буквально. А
что может ему больше польстить, чем "простота" и "безыскусность" сильных
мира сего? Речь Антония направлена именно против тех двух оправданий,
которые привел Брут, тех двух положений - о честолюбии Цезаря и об
отсутствии личных мотивов ненависти к нему у заговорщиков, - на которых он
строил свою речь. И Антоний достигает своей цели. Он опытный демагог и
искусный оратор. Но главное - за ним дух времени, и это предопределяет
поражение Брута.
Брут и Кассий бежали из Рима, собирают войско в провинции, в Риме
власть принадлежит триумвирам, и римлянин, сказавший после смерти Цезаря: "Я
боюсь, его заменит кто-нибудь похуже" (III, 2), оказался пророком. Триумвиры
казнят своих недругов, и ненависть к врагам в них сильнее любви к близким.
И в лагере заговорщиков нет прежнего единства - ни между его вождями,
ни в душе Брута. Трагедия Брута не была глубокой внутренней трагедией, пока
он был уверен, что действует на благо Риму. Как пишет X. С. Вилсон,
"трагедия Брута - личная по своей причине, человеческой слепоте, но это не
глубокая личная трагедия, трагедия противоречивых побуждений; более глубокая
трагедия заключена в последствиях его действий для общества" {S. S. Wilson.
Op. cit., p. 95.}. Но в "Юлии Цезаре" между человеком и обществом существует
двойная связь. Ошибка Брута обернется трагедией государства; трагедия
государства развяжет личную трагедию Брута. Вместо мира и свободы акция
заговорщиков принесла Риму многовластие, проскрипции, казни, гражданскую
войну. И чем глубже пропасть между объективными последствиями действий Брута
и его субъективными намерениями, тем сильнее и отчаяннее его стойкость, его
непреклонность, его уверенность в своей правоте. Ради общего блага он убил
человека, с которым был связан узами приязни и уважения; он потерял любимую
жену; он слишком много выстрадал, повинуясь своим принципам, чтобы
отказаться от них сейчас, даже под угрозой разрыва с самым близким и
единственно близким ему теперь человеком, его "братом" Кассием. Теперь,
когда у его принципов нет поддержки и оправдания в действительной жизни, их
ценность - только в верности им, и Брут заковывается в броню своей
добродетели:

Мне не страшны твои угрозы, Кассий,
Вооружен я доблестью {*} так крепко,
Что все они, как легкий ветер, мимо
Проносятся.
(IV, 3)

{* Перевод М. Зенкевича представляется не совсем удачным. Соседство с
фразой "не страшны твои угрозы" выдвигает на первый план в системе значений
слова "доблесть" - оттенок храбрости, бесстрашия. В подлиннике - "honesty".}

Но он не может быть последовательным даже в этом: чтобы сражаться за
свободу, надо платить солдатам; и если сам Брут не может добывать денег
"бесчестьем", ему приходится обращаться за деньгами к Кассию, который добыл
их как раз теми "бесчестными средствами", к которым Брут не хочет прибегать,
- "вымогая гроши из рук мозолистых крестьян", беря взятки. В ссоре вождей
республиканцев "прагматист" Кассий ведет себя гораздо сдержанней и терпимей,
чем "стоик" Брут; но ведь Брут больше потерял, и разочарование его горше.
Если Цезарь надевал маску нечеловеческого величия, то Бруту приходится
надевать маску нечеловеческой стойкости: он скрывает от своих товарищей, что
знает о смерти Порции. Брут держит себя и своих друзей в невероятном,
предельном напряжении. Это состояние долго продлиться не может. Скорее в
битву, которая все решит: либо победа, а в ней - оправдание всех жертв, либо
поражение, а тогда верность принципам потеряет значение, и можно будет
прибегнуть к тому средству, которое он так недавно осуждал, - к
самоубийству.
Но еще до начала сражения, предрешая его исход, Бруту явится тень
Цезаря. Появление призрака дает повод истолковывать всю пьесу как типичную
"трагедию мести": Брут и Кассий убили Цезаря, дух его взывает к мщению, и
убийцы поплатятся собственной жизнью за его смерть. Действительно, формально
появление призрака обставлено точно так, как всегда у Шекспира невинные
жертвы являются своим убийцам: он приходит накануне решающей битвы, как
приходили к Ричарду Глостеру его жертвы; он невидим для всех, кроме
виновного в его гибели, как призрак Банко на пиру у Макбета. Но содержание
этого приема в "Юлии Цезаре" совсем иное. Трудно согласиться и с тем, что
дух Цезаря - это дух зла, дух эгоизма и честолюбия, одним из проявлений
которого является монархия, и что Шекспир в "Юлии Цезаре" "отрицает
господствующие теории, рассматривающие монархию как наилучшую форму
правления, и выражает симпатии республиканским идеалам" {В. П. Комарова. К
вопросу о трактовке трагедии В. Шекспира "Юлий Цезарь". - "Вестник ЛГУ",
1959, э 14, с. 83.}. "Юлий Цезарь" был написан почти одновременно с
"Генрихом V", а как бы ни трактовать эту пьесу и образ ее главного героя,
политические идеалы, высказанные в ней, весьма далеки от разоблачения
монархии как формы правления. Да и само понятие res publica в XVI в. не
совпадало с тем, что мы понимаем под этим словом сейчас. Делать автора "Юлия
Цезаря" "республиканцем" значит не только упрощать смысл трагедии, но и
переносить ее конфликт в другую плоскость. Для Шекспира "...критерий,
которым нужно оценивать действенность и справедливость какой бы то ни было
системы правления, - благоденствие общества, о котором идет речь" {J. Е.
Phillips. The State in Shakespeare's Greek and Roman Plays. New York, 1940,
p. 184.}. Заговорщики, как мы уже говорили, не принесли благоденствия
стране, они надолго вывели ее из того равновесия, в котором она была при
Цезаре, и вывели для того, чтобы отдать ее во власть людей, чьи личные
качества и действия заслуживают гораздо большего осуждения, чем характер и
действия Цезаря. Таков объективный ход событий в пьесе. Неудача заговорщиков
- это неудача борьбы с той формой правления, с тем укладом жизни,
установления которого требуют не честолюбие Цезаря, а Время и Рим. Дух
Цезаря - это дух времени, он сильнее заговорщиков и победит их при Филиппах.
Но для Брута в появлении призрака заключен и другой смысл {Любопытно,
что у Плутарха Бруту является просто злой гений ("Брут". XXXVI); призраком
Цезаря его сделал сам Шекспир.}. Призраки у Шекспира выражают и ход судеб, и
состояние души героя. Боль от смерти Цезаря была заглушена в душе Брута
сознанием необходимости этой смерти. Теперь этого сознания нет, и
воспоминание о Цезаре для него мучительно. Эту боль Брут будет подавлять в
себе во время битвы. Он ни о чем не должен думать сейчас, кроме победы. И он
действительно разбивает Октавия; но его солдаты не обладают его
бескорыстием, они бросаются грабить, и это приносит поражение и смерть
Кассию, который не так глубоко страдал, как Брут, и у которого не было
поэтому его отчаянной надежды: "Неверие в успех его сгубило", - объясняет
его самоубийство Мессала. Но даже смерть Кассия не должна отвлекать Брута от
борьбы за победу, не должна лишать его напряженной собранности:

Друзья, я должен
Ему слез больше, чем сейчас плачу.
Сейчас не время, Кассий, нет, не время.
На остров Фазос прах его доставьте:
Не место в лагере для погребенья.
Оно расстроит нас.
(V, 3)

И только когда битва проиграна и наступил конец всему, Брут может
признаться друзьям, что смерть желанна, потому что она принесет облегчение.
И последняя его мысль - о Цезаре: "О, Цезарь, не скорбя, убью себя охотней,
чем тебя!" (V, 5).
А. А. Аникст пишет: "...Беда не в том, что он (Брут. - Ю. Г.) убил
Цезаря, а в том что он не убил его" {А. А. Аникст. Творчество Шекспира. М.,
1963, с. 369.}. Но трагедия Брута в том, что он не убил Цезаря, и в том, что
он убил его.

Выбору обычно сопутствует отречение от какого-то ряда ценностей, от
какой-то стороны жизни. Антоний и Клеопатра приходят к другому решению
проблемы. Они ни от чего не отрекутся - ни в себе, ни в мире. Они достигнут
синтеза, соединят разъединенное, обогатив свою личность тем, чего ей
недостает, сделав совершенным каждое свое чувство. Поэтому конечным эффектом
всей пьесы, как никакой другой у Шекспира, будет высшая гармония, красота и
мудрая просветленность.
Антоний должен выбирать не между двумя ценностями - Римом, т. е.
честью, и Клеопатрой, т. е. любовью; он должен выбирать между двумя мирами,
а в каждом из этих миров своя любовь, своя честь, свое могущество, свое
счастье и свое представление о них; и невозможно решить, какой из них
"лучше".
Александрия. Здесь чтут Аполлона и Изиду - и на сей раз это не обычный
шекспировский анахронизм. Здесь течет великая река, она изменчива и приносит
то голод, то изобилие, а на ее берегах стоят огромные, вечные пирамиды.
Здесь ложа мягки и блюда изысканны. Здесь в царском дворце толпятся не
полководцы и сенаторы, а прорицатели, музыканты, евнухи и прислужницы -
рабыни и подруги царицы. Они не умеют сражаться и презирать боль. Счастье
для них - это красота, роскошь и долгая жизнь. И любовь. Все здесь не так,
как в Риме. А надо всем - та, что непонятней и прекрасней всего, царица,
звезда Востока, Клеопатра. И никакие привычные меры и оценки здесь не
годятся.
А какой мерой все это мерят римляне?
Снова, как в "Юлии Цезаре", две силы решают судьбу Рима; но теперь их
зовут не республика и монархия, а Октавий и Антоний. Они оба наследники
Цезаря, и если между ними вспыхнет вражда, то бороться будут не политические
противники, а претенденты на корону. Но пока борьба еще не началась, по
крайней мере открытая борьба. Октавий носит имя Цезаря, но он не обладает
его престижем, славой и могуществом, и взбудораженная смертью Цезаря страна
еще не успокоилась. Опасности подстерегают молодую власть триумвиров.
Защищать ее приходится одному Октавию - Антоний на Востоке занят любовью и
празднествами. Он пренебрегает главной, первейшей обязанностью римлянина -
защитой отечества, и для Октавия он - "живое воплощенье всех слабостей и
всех дурных страстей".
Но и римская суровая добродетель Октавия и его друзей далеко не так
органична для них, как для их предков, и в том, как подробно, слишком
подробно перечисляет Октавий забавы, которым предается Антоний, чувствуется
не только непонимание и осуждение, но и от самого себя скрываемая зависть.
Это зависть не к радостям Антония, а к нему самому, к его способности
создавать эту радость и наслаждаться ею. Октавий чувствует, что он лишен
чего-то такого, что щедрой мерой отпущено Антонию. Он ординарный человек, и
от этого беспокойного ощущения он избавляется самым ординарным способом -
отрицанием и осуждением того, чего он лишен и не понимает.
Антоний принадлежит обоим мирам. Он римлянин по рождению и воспитанию,
он был другом Цезаря, он один из триумвиров. Он воплощает римские
добродетели - воинскую доблесть, неприхотливость, твердость духа - в гораздо
большей степени, чем Октавий. Это результат самовоспитания. Но от природы в
нем заложены и другие силы, другие качества, другие возможности, которые и
реализуются в его "египетской" жизни. Соотношение между этими частями его
души и их происхождение прекрасно объясняет Лепид, для которого, как и для
Октавия, "римское" равно добродетели и "египетское" - пороку:

Скорей он унаследовал пороки,
Чем приобрел; не сам он их избрал,
Он только не сумел от них отречься.
(I, 4; перевод М. Донского)

Антоний сначала тоже не видит иного пути к достижению целостности,
кроме отсечения одной из частей своей души, отречения от одного из миров и
признания только другого "благородным":

Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!
Пусть рухнет свод воздвигнутой державы!
Мой дом отныне здесь. Все царства - прах.
Земля - навоз; равно дает он пищу
Скотам и людям. Но величье {*} жизни -
В любви.
(I, 1)

{* Не совсем точно: в подлиннике "nobleness" - благородство.}

Но это его великолепное презрение к Риму - только "блистательная ложь",
как говорит Клеопатра. Стараясь отречься от Рима, Антоний не только
перестает быть солдатом, полководцем, триумвиром; сама его любовь, ради
которой он идет на эту жертву, лишается искренности и силы. Его страстные
признанья окрашены холодной и пустой риторикой. Для Антония отвергаемая
часть души и мира исполняется наибольшим очарованием и благородством в самый
момент "отвержения". Он чувствует притягательную силу Рима и порочность
своей египетской жизни, он начинает смотреть на нее глазами римлянина; а
когда считаешь свою любовь постыдной слабостью, окружающим она кажется
развратом. Поэтому для только что приехавшего римлянина поведение Антония
подтверждает ходячее мнение о нем, поэтому и сам Антоний так хочет знать,
что и в каких выражениях говорят в Риме о нем и о Клеопатре.
В Александрии Антоний не мог свести себя к своей "египетской" части; в
Риме он попытается стряхнуть с себя восточное наваждение и снова стать
только римлянином. Но за то время, которое прошло после разгрома Брута и
Кассия, в Риме многое изменилось. Да и Антоний смотрит на Рим и своих старых
друзей другими глазами. Он мог быть только другом Цезаря; теперь ему
приходится меряться силами с Октавием, меряться во всем - в соблюдении
этикета, в любви Октавии, в делах и развлечениях. И во всем он уступает
своему сопернику, потому что здесь, в Риме, только часть Антония, здесь ему
приходится отрекаться от своего прошлого, от своей жены, от своего брата, от
Клеопатры, от долга дружбы, - а значит, от самого себя. В Египте, утратив
волю и мужественность римлянина и полководца, он не был Антонием; но и в
Риме он не обретает цельности. И как в Египте не была совершенной его
любовь, так в Риме не совершенна его доблесть полководца: его солдатам
приходится отказываться от полной победы, чтобы своей славой не затмить
славы отсутствующего Антония и не заслужить этим его немилости - с одним из
них это уже случилось (III, 1). Если раньше Антонию не хватало
мужественности, то теперь ему не хватает щедрости и великодушия. Как сказал
X. Грэнвилл-Баркер, "на каждом повороте он сознает, что предает себя" {Н.
Granville-Barker. Prefaces to Shakespeare, II Series. London, 1939, p.
197.}. Поэтому он и не может разрешить коллизии до тех пор, пока не найдет
единственно возможного для себя выхода: пытаться соединить противоположные,
существующие пока раздельно начала. Как тосковал он по Риму в самый момент
отречения от него, так тоска по Египту охватывает его, когда он объявляет о
своем отречении от прошлого и осуждении этого прошлого: "Да, я грешил, но в
прошлом это все..." (II, 3). И в ту же минуту появляется Прорицатель как
воплощение завладевшей Антонием "египетской мысли". Это параллель к тому,
как в Египте "он собирался... веселиться, - и вдруг о Риме вспомнил". Но
прежде чем Антоний вернется в Египет, он еще не раз попытается взять верх
над Октавием. Впрочем, Октавий не вступает в борьбу, не принимает вызова
там, где чувствует себя слабейшим: он отказывается от поединка с Антонием
"на кубках" (II, 7), как позже отказывается от сражения более серьезного -
на мечах. Он человек другого поколения, и его сила в том, что он умеет
отказываться от себя. У него и его сестры Октавии любой конфликт решается
отказом от какой-то возможности, невоплощением ее, при условии, что такой
ценой будет соблюдена верность идеалу "чести". Антоний должен реализовать
все свойства своей натуры; а пока он сводит себя только к одному из них,
свое истинное "я" он видит в том, которое отвергнуто. Рим не принес ему
удовлетворения. Он возвращается в Египет.
Жизнь Антония от отъезда из Египта до возвращения туда была наполнена
событиями, движением, встречами и прощаниями; для Клеопатры время
остановилось. В Египте и во внешнем мире действие имеет разные масштабы
времени. В пятой сцене второго акта Клеопатра отсылает вестника,
рассказавшего о женитьбе Антония; через несколько минут она вновь посылает
за ним, но это происходит уже в третьей сцене третьего акта. В промежуточных
сценах мы видим триумвиров вблизи Мизенского мыса, затем на галере Помпея,
Вентидия на равнине в Сирии и снова триумвиров в Риме {См.: G. Wilson
Knight. The Imperial Thema. London, 1961, p. 323.}. Логически это
невозможно; но таким образом создается ощущение томительного ожидания,
царящего во дворце Клеопатры. Эта изменчивая, непонятная женщина живет одним
чувством, одним настроением все это время - и вместе с ней весь Египет. В
отличие от Антония, Клеопатра в удивительном, нераздельном единстве со своей
страной. Ее жизнь - это ее любовь и ее царство. Антоний отрекался от Рима -
"Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!" - чтобы доказать силу своей любви;
Клеопатра теми же словами проклинает Египет - "Пусть в нильских водах сгинет
весь Египет!" - когда рушится ее любовь; одно без другого ей не нужно.
Каждый ее поступок противоречит предыдущему, она упрекает Антония за то, что
он ее покидает, и тут же отпускает его, призывая на него благословение
богов; она бьет вестника и осыпает его золотом; ее желания меняются каждое
мгновение, но она хочет только одного - чтобы Антоний принадлежал ей
безраздельно. Ради этого она готова на все, не задумываясь над тем,
насколько "честны" и "благородны" ее поступки, она просто мыслит другими
понятиями. И вот Антоний возвращается. Теперь он действительно принадлежит
Клеопатре, и все зависит от нее. А она хочет быть рядом с Антонием везде,
даже в битве, и чтобы все, даже битва, доставляло ей радость. Когда-то она,
шутя, наряжала Антония в свое платье; теперь, шутя, она надевает на него
латы и снаряжается в бой сама. Ей безразлично, на суше или на море будет
дано сражение; но ей важно, подчинится ли ей Антоний. Она не хотела, чтобы
сражение было проиграно; но ей было страшно, она хотела уйти от опасности и
проверить, последует ли за ней Антоний. В разговоре с посланцем Цезаря она
не хочет предавать Антония - не зря же она не отсылает его друзей; но она не
может отказаться ни от одной роли, которую посылает ей судьба.
Антоний каждый раз горько кается в своей слабости и каждый раз прощает
ей все. С каждым разом он все меньше верит ей и при каждом разочаровании
вспоминает Рим и то, что он бросил ради Клеопатры. Но он вернулся в Египет
не столько ради Клеопатры, сколько ради самого себя. Его любовь потому так
сильна, что без нее Антоний не был бы Антонием, это потребность его великой,
универсальной души. И именно эта универсальность делает необходимой его
гибель.
Геркулес, бог-покровитель Антония, оставляет его, друзья его покидают,
сама Клеопатра изменила, и Антоний должен раствориться, исчезнуть:

И я теперь - такой же зыбкий призрак.
Еще Антоний я, но этот образ
Теряется.
(IV, 12)

Но именно теперь, когда Антоний окончательно теряет себя, он обретает,
наконец, то единство, которое ему не было дано найти до сих пор. Его величие
императора теперь проникнуто всепонимающей мудростью и добротой. Раньше, в
Риме, он гневался на полководцев, приносивших ему победу; теперь он прощает
друга, изменившего ему. Он замечает своих слуг, своих солдат. Если его
несчастье "развращает" окружающих, то его человечность облагораживает и
возвышает их, и вот уже они сами, как Эрос, подают ему пример любви и
мужества. Антоний кончает с собой, чтобы избежать позора, он может сказать,
как подобает римлянину:

Не Цезарь сверг Антония. Антоний
Сам над собой победу одержал.
(IV, 13)

Но ему отпущено еще немного времени на то, чтобы и любовь его
очистилась от подозрений, ревности, обиды, чтобы она стала совершенной.
Теперь неважно, предала ли его Клеопатра, по ее ли знаку обратились в
бегство египетские войска; важно только увидеть ее еще один, последний, раз,
успеть предостеречь от опасности и утешить. Он достиг синтеза и умирает.
В "Антонии и Клеопатре" решается не судьба одного государства, но
судьба целого общества. Здесь проходит граница веков. Век Антония ушел
вместе с ним. Это был век гигантов. А теперь их крайности, их страсти вносят
раздор и смуту во вновь складывающийся мир. Успокоение может быть достигнуто
только ценой их гибели. Обыкновенный, "однолинейный" Октавий имел право
сказать перед последней битвой с Антонием:

Уж недалек от нас желанный мир.
Мы победим, и все три части света
Покроет сень оливковых ветвей.
(IV, 6)

Для людей нового поколения, которые окружают Октавия, Антоний
принадлежит сказке, легенде, как Ахилл и Гектор для тех, кто слушал Гомера.
Клеопатра падает без чувств, когда умирает Антоний; она очнется с
сознанием необходимости перерождения, обогащения себя "римским элементом":

Как римлянам бесстрашным подобает,
Заставим смерть объятья нам открыть.
(IV, 15)

Она тоже должна достичь синтеза, как Антоний. Но ему для этого
потребовалось соединить уже заложенные в нем свойства; Клеопатре -
приобрести то, чего в ней не было. Все ее действия теперь определяются одной
мыслью: обмануть Цезаря и погибнуть от своей руки, как Антоний. И она, и
Цезарь стараются произвести друг на друга впечатление, обратное их
действительным целям. Цезарь хочет сохранить Клеопатру для своего триумфа в
Риме, поэтому он должен вести себя с ней как щедрый и великодушный
повелитель; Клеопатра хочет распорядиться сама своей судьбой, поэтому Цезарю
должно казаться, что она верит ему, покорилась его воле и думает о жизни, не
о смерти. Но когда своим корыстолюбием она доказывала Цезарю свое желание
жить, по ее приказу крестьянин уже клал где-то змеек в корзину с фигами.
Смерть для нее - путь к Антонию, к его величию, достойною которого она
должна стать. В смерти она будет мужественна и прекрасна, как никогда
раньше:

Иду, супруг мой. Так назвать тебя
Я мужеством завоевала право.
Я - воздух и огонь; освобождаюсь
От власти прочих, низменных стихий.
(V, 2)

Конец ее исполнен красоты и гармонии. Поэтому так естествен переход от
него к обычному заключению шекспировской трагедии, к последним словам,
умиротворяющим живых и воздающим честь мертвым: "Земля не знала могил с
такой великою четой..."
Граница веков проходит и в "Кориолане", и сам герой этой пьесы во
многом принадлежит новому веку. Это определяет иную структуру трагедии.
Нигде у Шекспира народу, его характеристике, его судьбе не отведено такое
место, как в "Кориолане"; нигде его так не занимают политические и