Страница:
– Остальное я заработал! – ответил я.
– Покажи остальное!
И тут я разразился такой руганью, что Горбунов сказал:
– Довольно. Значит, мы с тобой в расчете.
40
41
42
43
44
– Покажи остальное!
И тут я разразился такой руганью, что Горбунов сказал:
– Довольно. Значит, мы с тобой в расчете.
40
– Господи, спаси меня! – плакал я в ночной тишине на своей скромной квартирке. В углу валялись бриллианты, кольца и браслеты. – Зачем мне эта мишура, если нет и не будет мне счастья на этой земле, если через три месяца я предстану перед дьявольским судом и толпа зрителей будет орать: "Поклянись, что ты не Царь Иудейский! Поклянись, что ты не сам Господь!"
– Господи, спаси мою душу! Зачем я сделал себя еще и вором, лгуном, грабителем чужого добра?! Мало было грехов в моей бедной несчастной душе!
– Господи, как же легко сделаться в наши дни мошенником, вымогателем, шантажистом, провокатором, убийцей, а следовательно, государственным человеком!
– Господи, как бы мне хотелось чистого, скромного, тихого счастья, нежного и приветливого, как ночная фиалка, и чтобы юная дева была рядом, и чтобы крошечный сын мой или крошечная моя дочь ласкалась у моих колен!
– Господи, спаси мою душу! Зачем я сделал себя еще и вором, лгуном, грабителем чужого добра?! Мало было грехов в моей бедной несчастной душе!
– Господи, как же легко сделаться в наши дни мошенником, вымогателем, шантажистом, провокатором, убийцей, а следовательно, государственным человеком!
– Господи, как бы мне хотелось чистого, скромного, тихого счастья, нежного и приветливого, как ночная фиалка, и чтобы юная дева была рядом, и чтобы крошечный сын мой или крошечная моя дочь ласкалась у моих колен!
41
Я плакал, а дверь моя между тем была не заперта. И в нее ворвался Горбунов с тремя амбалами.
– Да ты знаешь, что ты наделал? Ты знаешь, дурья твоя голова, дерьмо собачье, что ты наделал?! Ты знаешь, что они запросили у меня, у Хобота, у Хромейки?
– Что запросили? – сказал я, еще пытаясь важничать.
– Они запросили пятнадцать депутатских мест в Совет национальностей! Это почти вся наша квота! Что они всучили тебе, ублюдок! А ну обыскать весь дом! – крикнул он амбалам.
Собственно, обыскивать и не надо было. Все лежало на поверхности. Прикинули: два-три миллиона!
– Это же копейки! Вези, сучья борода, все назад!
– Я никуда не поеду! – сказал я решительно.
– Да кто у тебя будет спрашивать, поедешь ты или не поедешь! Мы снимем у тебя шкуру раньше, чем ты поедешь, мы отошлем твою шкуру базаркому Мансуру, пусть продаст ее на ташкентском рынке, сычий глаз и волчье брюхо!
– Отсылайте мою шкуру. Чем быстрее, тем лучше, – я знал, что Горбунов ни за что не посмеет убить меня или причинить мне травму, искалечить, сделать увечье. Я еще для подстраховки подбросил. – Прошу после эксдермации передать мои ошкуренные остатки моему душеприказчику Тимофеичу. Он знает о моей поездке в Азию, ему можете обо всем рассказать. Он во все мои прегрешения посвящен. Так сдирайте же быстрее мою бедную шкуру, падаль гнилая, шишки иксодовые, клещи энцефалитные!
– Успеем, сохатый! Да ты не так глуп, как кажешься. Интеллигентом прикидываешься! Благородными болезнями прикрывался, вонючий потрох, собачий хвост, ржавая заноза! Да мы из тебя шашлык сделаем! Бузулук сварганим, короед вшивый! Ладно, ребята, не будем терять времени. С этим скотом мы еще успеем покончить.
– Послушай, Горбунов, у меня дельце есть! – крикнул я, когда они уже стояли в дверях. – Выдвиньте меня в депутаты, я тебе еще кое-что дам.
– На фига попу гармонь? – рассмеялся Горбунов.
– А говорят, что с депутатов шкуры будут спускать в последнюю очередь.
– Вот чего захотел.
– Ну в какую-нибудь согласительную комиссию или в какое-нибудь бюро с закрытыми льготами. Поверьте, у меня язык подвешен что надо. Могу чесать на любую тему по пять часов. И знаю, как и в какое время останавливать ораторов: "Минуточку. Одну минуточку. Я вам слова не давал. Сядьте на место. – Я орал что есть мочи, а они стояли и хохотали, а это еще больше придавало мне уверенности, и я продолжал: – Нет, вы по мотивам голосования или, как последний раздолбай, по общим вопросам?! Тогда подождите, женщине предоставим слово, вы с поправками, сучье вымя, идите к трибуне, первый микрофон, что у вас? – отлично, еще двум бажбанам дадим по слову, а потом приступим к поименному голосованию…"
– Во дает! Точь-в-точь, как Прахов! – бубнил первый амбал.
– Лучше Прахова, – вторил ему второй амбал, а я продолжал, пока Горбунов не швырнул в мою сторону ботинком:
– Не кощунствуй. За оскорбление Прахова статья есть, сычий глаз! Имей в виду…
– Продолжай, старик, – сказал первый амбал.
– Заткнись, – сказал Горбунову второй амбал. – У меня есть на его счет соображение. Есть одна идейка. Она Хоботу понравится, а ну-ка, поддай еще, старина…
– А я вам слова не давал. Я и вам, и этому шишкообразному не дам. Он с чьего-то голоса поет. Первый микрофон, вторая поправка. Всех депутатов шкворить по субботам. Принимаем в первом чтении. Проголосуем левой лапой. Кто за? Явное большинство. А кто за то, чтобы этому Горбунову лапу выправить? Прошу зарегистрироваться. Формулирую: кто за то, чтобы лапу Горбунову выправить здесь в первом чтении правой? Так, большинство. Прошу, Горбунов, на выправление левой лапы… бегом марш… – я продолжал в таком духе битый час, пока Горбунов не вскипел, махнул рукой и скрылся за дверью.
А когда Горбунова не стало, первый амбал мне сказал:
– Как-нибудь вечерком приедем за тобой потешить нашего Хобота. Он без ума будет от того, как ты ловко копируешь Верховного…
– Да ты знаешь, что ты наделал? Ты знаешь, дурья твоя голова, дерьмо собачье, что ты наделал?! Ты знаешь, что они запросили у меня, у Хобота, у Хромейки?
– Что запросили? – сказал я, еще пытаясь важничать.
– Они запросили пятнадцать депутатских мест в Совет национальностей! Это почти вся наша квота! Что они всучили тебе, ублюдок! А ну обыскать весь дом! – крикнул он амбалам.
Собственно, обыскивать и не надо было. Все лежало на поверхности. Прикинули: два-три миллиона!
– Это же копейки! Вези, сучья борода, все назад!
– Я никуда не поеду! – сказал я решительно.
– Да кто у тебя будет спрашивать, поедешь ты или не поедешь! Мы снимем у тебя шкуру раньше, чем ты поедешь, мы отошлем твою шкуру базаркому Мансуру, пусть продаст ее на ташкентском рынке, сычий глаз и волчье брюхо!
– Отсылайте мою шкуру. Чем быстрее, тем лучше, – я знал, что Горбунов ни за что не посмеет убить меня или причинить мне травму, искалечить, сделать увечье. Я еще для подстраховки подбросил. – Прошу после эксдермации передать мои ошкуренные остатки моему душеприказчику Тимофеичу. Он знает о моей поездке в Азию, ему можете обо всем рассказать. Он во все мои прегрешения посвящен. Так сдирайте же быстрее мою бедную шкуру, падаль гнилая, шишки иксодовые, клещи энцефалитные!
– Успеем, сохатый! Да ты не так глуп, как кажешься. Интеллигентом прикидываешься! Благородными болезнями прикрывался, вонючий потрох, собачий хвост, ржавая заноза! Да мы из тебя шашлык сделаем! Бузулук сварганим, короед вшивый! Ладно, ребята, не будем терять времени. С этим скотом мы еще успеем покончить.
– Послушай, Горбунов, у меня дельце есть! – крикнул я, когда они уже стояли в дверях. – Выдвиньте меня в депутаты, я тебе еще кое-что дам.
– На фига попу гармонь? – рассмеялся Горбунов.
– А говорят, что с депутатов шкуры будут спускать в последнюю очередь.
– Вот чего захотел.
– Ну в какую-нибудь согласительную комиссию или в какое-нибудь бюро с закрытыми льготами. Поверьте, у меня язык подвешен что надо. Могу чесать на любую тему по пять часов. И знаю, как и в какое время останавливать ораторов: "Минуточку. Одну минуточку. Я вам слова не давал. Сядьте на место. – Я орал что есть мочи, а они стояли и хохотали, а это еще больше придавало мне уверенности, и я продолжал: – Нет, вы по мотивам голосования или, как последний раздолбай, по общим вопросам?! Тогда подождите, женщине предоставим слово, вы с поправками, сучье вымя, идите к трибуне, первый микрофон, что у вас? – отлично, еще двум бажбанам дадим по слову, а потом приступим к поименному голосованию…"
– Во дает! Точь-в-точь, как Прахов! – бубнил первый амбал.
– Лучше Прахова, – вторил ему второй амбал, а я продолжал, пока Горбунов не швырнул в мою сторону ботинком:
– Не кощунствуй. За оскорбление Прахова статья есть, сычий глаз! Имей в виду…
– Продолжай, старик, – сказал первый амбал.
– Заткнись, – сказал Горбунову второй амбал. – У меня есть на его счет соображение. Есть одна идейка. Она Хоботу понравится, а ну-ка, поддай еще, старина…
– А я вам слова не давал. Я и вам, и этому шишкообразному не дам. Он с чьего-то голоса поет. Первый микрофон, вторая поправка. Всех депутатов шкворить по субботам. Принимаем в первом чтении. Проголосуем левой лапой. Кто за? Явное большинство. А кто за то, чтобы этому Горбунову лапу выправить? Прошу зарегистрироваться. Формулирую: кто за то, чтобы лапу Горбунову выправить здесь в первом чтении правой? Так, большинство. Прошу, Горбунов, на выправление левой лапы… бегом марш… – я продолжал в таком духе битый час, пока Горбунов не вскипел, махнул рукой и скрылся за дверью.
А когда Горбунова не стало, первый амбал мне сказал:
– Как-нибудь вечерком приедем за тобой потешить нашего Хобота. Он без ума будет от того, как ты ловко копируешь Верховного…
42
Я действительно в ночь на 25 ноября был доставлен на хоботовскую дачу, где в течение двух часов копировал Прахова. Я и не думал напоминать Хоботу о том, что учился с ним в одной школе, правда, в разных классах. Бог его знает, как он отнесся бы к тому, что я знаю, как его оскорблял и мутузил Паша Прахов. А Хобот меня, разумеется, не узнал, хотя в первые минуты присматривался ко мне, точно говоря: "Что-то, братец, твоя рожа мне уж больно знакома". Но это меня мало тревожило, если бы он меня и узнал, то ничего в этом дурного не было. А вот что меня сильно взволновало, так это его жена, звали которую Друзиллой. Вроде бы случайное совпадение: он – Феликс, она – Друзилла, но ее одежда и то, что разговор пошел именно о первом веке, это меня прямо-таки с первых минут взвинтило своей мистической необычностью. А Друзилла была не просто красива. Она была величественна, а ее убранство, манера держаться, украшения были стилизованы именно под первый век нашей эры. Я сказал об этом. Вот уж чего я не ожидал, так это страшной перемены в ее лице, которая произошла после сказанных мною слов.
– Первый век? Вы что, специалист по первому веку? – Друзилла больше ничего не сказала, но ее фиолетовый хитон, ее перламутровые заколки, ее распушенные волосы, желтые из тонкой кожи сандалии, два браслета: до локтевого сустава и после локтевого сустава – все это красноречиво говорило вместо хозяйки. – Да, я из первого века, случайно оказалась в вашем отвратительном отстойнике. А моя душа, мое тело, мое мировоззрение формировались именно в первом веке, когда было слишком много разговоров про свободу, новую религию, демократию, республику, евреев и отмену рабства.
– А вы в самую точку, – сказал первый амбал. – Сечкин не только историк, этнофилософ, актер и социопрограммист, он еще и провидец, да ему свойственно особого рода ясновидение во все стороны нашего бытия.
– Это правда? – шепотом произнесла Друзилла, несколько смутившись.
– Явное преувеличение, – ответил я.
– Скромничает, – сказал противный Горбунов. Ему теперь выгодно было называться моим приятелем.
– И что вы можете сказать о моем прошлом? – спросила Друзилла. – Неужели угадаете?
Я уж не знаю, что произошло в то мгновение, но произошло именно то, что всегда со мною происходило, когда я видел прекрасных, совсем необычных женщин. Легкое полуобморочное дыхание смерти приблизилось к моей груди, и я отчетливо увидел себя в первом веке нашей эры, а именно в 58 году, по нашему исчислению 25 ноября, то есть осенью, когда Иудея еще нежилась в теплом солнце, а старые люди жаловались на дурные погоды, на болезнь в спине, шее и прочее.
– Только не сердитесь на меня, – сказал я тихо. – У вас прекрасное имя, и у вашей тезки было точь-в-точь такое имя, и она была правнучкой Ирода Великого и сестрой царя Агриппы II. Товарищ Хобот не первый ваш муж. Первый ваш муж был Азисов, которого вы покинули, хотя прожили с ним довольно долго и не знали с ним бед. Правда, вышли вы за него замуж в полном беспамятстве, когда вам едва стукнуло четырнадцать. Если я что-то и не то говорю, вы меня остановите.
– Нет, именно то. Кто вам рассказал обо мне? Нет, вы или гений, или шарлатан. Что вам кажется еще? Может быть, вы скажете, чей это браслет?
– Да, скажу, – ответил я, – это именной браслет Друзиллы, жены Феликса Марка Антония…
Друзилла побледнела. Зато Хобот расхохотался, сказав:
– С каких это пор я стал именоваться Марком Антонием? Я просто Феликс Трофимович Хобот. И никаких Антониев. А получается у вас, сударь, все складненько. Я и хочу тебе, сударь, дельце одно предложить. Значит, историк, говоришь. У нас давно с женой задумка есть разобраться именно в первом веке. Я хочу выступить в Верховном Совете с обстоятельным теоретическим докладом. Хочу исторически обосновать кое-какие вещи. Относительно войны, резни, евреев, демократии и прочей мишуры. Мне нужен квалифицированный анализ того, что же произошло за две тысячи лет в нашем мироздании. Смог бы ты дать такую обстоятельную справку?
– Смог бы, – ответил я.
– Сколько времени тебе потребуется?
– Месяцев восемь, – выпалил я, надеясь таким образом, что моя эксдермация естественно отодвинется.
– Много. Мне нужно через два месяца.
В это время Горбунов наклонился к Хоботу и что-то сказал.
– Это меняет суть дела, – промямлил Хобот.
– Что он тебе наплел, этот старый склочник? – вскипела Друзилла. – Не слушай ты этого прохвоста.
– Ну зачем же так, Друзилла Пейсаховна? Я сказал правду.
– Какую правду ты сказал? Товарищ Сечкин, если вы провидец, отгадайте, какую правду он сказал.
– Тут и гадать не нужно. И провидцем быть не нужно. Он сказал, что через три месяца состоится моя эксдермация. Но Горбунов забыл добавить, что если я соглашусь на такое мероприятие, то оно будет первым в мировой истории, ибо я пишу сейчас спектакль о своем собственном мученичестве. – И чтобы еще усилить ситуацию, я добавил: – И есть у меня одна непотребная мысль. Я хочу, чтобы по правую сторону на кресте у меня висел преступник, вор и грабитель, а по левую руку чтобы болтался с виду совсем непреступный, но на самом деле больше чем преступный персонаж современности, каковым является человек типа Горбунова.
– Мерзавец! – вскричал Горбунов.
– Прекрасно! – захлопала в ладоши Друзилла.
– Так соглашаетесь через два месяца представить такую справку по первому веку? – спросил Хобот.
– Конечно, – ответил я. – Завтра же я приступлю к работе.
– Я прошу вас только об одном – как можно больше достоверности…
– Первый век? Вы что, специалист по первому веку? – Друзилла больше ничего не сказала, но ее фиолетовый хитон, ее перламутровые заколки, ее распушенные волосы, желтые из тонкой кожи сандалии, два браслета: до локтевого сустава и после локтевого сустава – все это красноречиво говорило вместо хозяйки. – Да, я из первого века, случайно оказалась в вашем отвратительном отстойнике. А моя душа, мое тело, мое мировоззрение формировались именно в первом веке, когда было слишком много разговоров про свободу, новую религию, демократию, республику, евреев и отмену рабства.
– А вы в самую точку, – сказал первый амбал. – Сечкин не только историк, этнофилософ, актер и социопрограммист, он еще и провидец, да ему свойственно особого рода ясновидение во все стороны нашего бытия.
– Это правда? – шепотом произнесла Друзилла, несколько смутившись.
– Явное преувеличение, – ответил я.
– Скромничает, – сказал противный Горбунов. Ему теперь выгодно было называться моим приятелем.
– И что вы можете сказать о моем прошлом? – спросила Друзилла. – Неужели угадаете?
Я уж не знаю, что произошло в то мгновение, но произошло именно то, что всегда со мною происходило, когда я видел прекрасных, совсем необычных женщин. Легкое полуобморочное дыхание смерти приблизилось к моей груди, и я отчетливо увидел себя в первом веке нашей эры, а именно в 58 году, по нашему исчислению 25 ноября, то есть осенью, когда Иудея еще нежилась в теплом солнце, а старые люди жаловались на дурные погоды, на болезнь в спине, шее и прочее.
– Только не сердитесь на меня, – сказал я тихо. – У вас прекрасное имя, и у вашей тезки было точь-в-точь такое имя, и она была правнучкой Ирода Великого и сестрой царя Агриппы II. Товарищ Хобот не первый ваш муж. Первый ваш муж был Азисов, которого вы покинули, хотя прожили с ним довольно долго и не знали с ним бед. Правда, вышли вы за него замуж в полном беспамятстве, когда вам едва стукнуло четырнадцать. Если я что-то и не то говорю, вы меня остановите.
– Нет, именно то. Кто вам рассказал обо мне? Нет, вы или гений, или шарлатан. Что вам кажется еще? Может быть, вы скажете, чей это браслет?
– Да, скажу, – ответил я, – это именной браслет Друзиллы, жены Феликса Марка Антония…
Друзилла побледнела. Зато Хобот расхохотался, сказав:
– С каких это пор я стал именоваться Марком Антонием? Я просто Феликс Трофимович Хобот. И никаких Антониев. А получается у вас, сударь, все складненько. Я и хочу тебе, сударь, дельце одно предложить. Значит, историк, говоришь. У нас давно с женой задумка есть разобраться именно в первом веке. Я хочу выступить в Верховном Совете с обстоятельным теоретическим докладом. Хочу исторически обосновать кое-какие вещи. Относительно войны, резни, евреев, демократии и прочей мишуры. Мне нужен квалифицированный анализ того, что же произошло за две тысячи лет в нашем мироздании. Смог бы ты дать такую обстоятельную справку?
– Смог бы, – ответил я.
– Сколько времени тебе потребуется?
– Месяцев восемь, – выпалил я, надеясь таким образом, что моя эксдермация естественно отодвинется.
– Много. Мне нужно через два месяца.
В это время Горбунов наклонился к Хоботу и что-то сказал.
– Это меняет суть дела, – промямлил Хобот.
– Что он тебе наплел, этот старый склочник? – вскипела Друзилла. – Не слушай ты этого прохвоста.
– Ну зачем же так, Друзилла Пейсаховна? Я сказал правду.
– Какую правду ты сказал? Товарищ Сечкин, если вы провидец, отгадайте, какую правду он сказал.
– Тут и гадать не нужно. И провидцем быть не нужно. Он сказал, что через три месяца состоится моя эксдермация. Но Горбунов забыл добавить, что если я соглашусь на такое мероприятие, то оно будет первым в мировой истории, ибо я пишу сейчас спектакль о своем собственном мученичестве. – И чтобы еще усилить ситуацию, я добавил: – И есть у меня одна непотребная мысль. Я хочу, чтобы по правую сторону на кресте у меня висел преступник, вор и грабитель, а по левую руку чтобы болтался с виду совсем непреступный, но на самом деле больше чем преступный персонаж современности, каковым является человек типа Горбунова.
– Мерзавец! – вскричал Горбунов.
– Прекрасно! – захлопала в ладоши Друзилла.
– Так соглашаетесь через два месяца представить такую справку по первому веку? – спросил Хобот.
– Конечно, – ответил я. – Завтра же я приступлю к работе.
– Я прошу вас только об одном – как можно больше достоверности…
43
Ах, какие же это были демократические времена! Какие свободы наступили в первые годы первого тысячелетия! Конечно же, были и темноватые шероховатости, но где их нет?! Скажу по чести, заложены были все образцы социальных устройств и отношений именно тогда, когда распяли невинного Христа. Впервые государственность соединилась с народностью, а народность выразила многие национальные и религиозные чаяния.
А как же прекрасен был двадцатилетний Гай Цезарь, прозванный потом Калигулой, ставший тираном и забывший свои демократические и гуманистические обещания! После кошмарного правления Тиберия, когда доносы, пытки и казни парализовали страну, когда на каждого заводилось досье и тысячи опричников императора рыскали по империи, выискивая неугодных, инакомыслящих, жгли их на кострах, пытали в подвалах, ломали ребра и рвали языки. И вдруг – воля, светлая, настоящая! И все братаются! Все ощущают себя сестрами и братьями – греки и римляне, сирийцы и иудеи.
Гай Цезарь публично, на Форуме, обнародовал: он будет бороться за правовое государство, за республику! И все, кто входит в империю, будут свободны, потому что наступила новая эра, эра доверия, благородства, чести. Здесь же, на Форуме, сжигаются все протоколы и доносы, которые хранились в канцеляриях Тиберия (правда, как потом выяснилось, сожгли разный мусор, а доносы сохранили), уничтожены привилегии, все должны быть равными в демократически устроенном государстве! Принято решение о том, чтобы публиковать все государственные расходы, которые тратятся на войну, на культуру, на строительство храмов, на помощь неимущим, слабым и обездоленным. Впервые на римских подмостках в первом тысячелетии прозвучало слово Милосердие!
Но главное то, что было втайне, именно историческая правда, все стало обнародоваться, да реальные цифры: сколько было убито и повешено трибунов и эдипов, евреев и сирийцев, греков и римских граждан, сколько награблено и сколько подарено любовницам и любовникам! Были обнародованы данные о том, сколько и в каком количестве было дано взяток, сколько украдено и сколько упрятано. Он помиловал осужденных и сосланных, а изобретателей чудовищных наслаждений он выгнал из Рима и велел их утопить в море. Он возвратил на Родину бежавших из империи писателей и историков Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера. Уничтоженные по постановлению сената их рукописи он приказал разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важнее всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков. Так писал римский историк Светоний. Император давал театральные представления, зажигая факелы по всему городу, повелевая угощать всех граждан империи, и сам следил, чтобы все чувствовали себя сытно и свободно. Он садился за стол с простым народом и пировал на равных. Однажды он заметил, что сидящий напротив римлянин ест с особенным вкусом и охотой, он тут же отдал ему и свою порцию. А другой римлянин, который тоже сидел напротив, получил тут же награду – был назначен вне очереди претором – большая должность!
Калигула – уникальное явление в смысле дьявольского торжества паразитарного тоталитаризма: уже на втором году объявил себя Божественным, уже на втором году испробовал все психологические уловки подавления римской интеллигенции, римских патрициев и приближенных. Сначала в шутку было сказано им: "Взять, он заговорщик!" И будто в шутку взяли. А потом пошло: "Этого в ящик!", "Этого в мешок", "В ссылку". Шутки становились изощреннее и доказательнее: "Насколько приятно мочиться и насколько неприятно не мочиться. А что, если перевязать шпагатом… а в глотку налить бочонок вина – вот потеха будет!" Перевязали, проткнули мечом мочевой пузырь, чтобы не лопнул человек, хлынуло вино: "Пейте, патриции!" И возгласы знати: "Да здравствует Божественный император!"
И другие шутки: "А дочь Аврелия хороша! А ну-ка проводите ее в голубую комнату". Императорский знак внимания. Все делают вид, что ничего не произошло даже тогда, когда на глазах отца дочь лишают невинности. А кругом пиршество. Раздача конфискованного добра приближенным. Торжество прилипал. Пляска смерти. И новая шутка Божественного: "Мавриций, это твоя невеста? Пройди с нею в голубую комнату". Дверь приоткрыта. Божественный укладывает невесту Мавриция на высокое брачное ложе. Все делается обстоятельно, неторопливо. Нет, жених не смеет отворачиваться. Он должен запомнить все подробности. Ненасытный Калигула изнасилует потом и его на глазах у невесты, а патриции, искоса заглядывая в приоткрытые двери, толкуют о своих прекрасных дачах на берегу моря, о том, что жара в Риме стоит невыносимая, о том, что цены на рабов растут с каждым днем, что во Франции перевелись вина высшего качества, а керамические изделия ни к черту не годны, о том, что Далмация слабо стала поставлять строевой лес и льняные ткани. Наконец, двери распахиваются. В сопровождении четырех воинов выходят император, Мавриций и его невеста. Раздаются возгласы приветствия, аплодисменты: ликует Рим! Это о чем-то да говорит, когда император способен вот так, запросто, продемонстрировать свои мужские достоинства: силу, неотразимость, уверенность в себе – разве это не славные добродетели Цезарей! "Да здравствует великий Калигула!"
Если бы Калигула не был сумасшедшим, маньяком, эпилептиком, развращенным садистом, он бы процарствовал не четыре года, а все полсотни лет: по душе толстосумам жесткий властитель! Убили его, как чумную собаку, и погас тоталитаризм, и явился новый император. Божественный Клавдий, – снова расставляли фишки демократических игр, которые всегда начинались с разоблачения злодеяний, с появления новых свобод, новых обещаний, новых людей у власти!
Ах, какие же это были новые люди! Чего только не было в те давние времена! Вольноотпущенник становился консулом, а консул – рабом, бывший раб назначался прокуратором, а обанкротившийся или проворовавшийся прежний наместник изгонялся прочь. Те, кто был в немилости раньше, возносились до небес: наступала новая эпоха новых людей – энергичных, ясноглазых, крепких в локтевых суставах и, как правило, любвеобильных.
Феликс Марк Антоний – прокуратор Иудеи, бывший раб, в его руках была судьба Апостола Павла. Феликс женился на прекрасной еврейке Друзилле, правнучке Ирода Великого, сестре царя Агриппы II и жене Азиса, царя Эмесы. Друзилла расторгла брак с царем, чтобы оказаться в объятиях бывшего раба и вольноотпущенника. Ах, какие же это были демократические времена!
Я думал: что изменилось в способах правления, в самих правителях? Позади кровавая полоса мирового тоталитаризма. И снова смягченная, унавоженная волна правителей из крестьян, слесарей, пекарей, токарей. Мой двойной портрет Прахова и Хобота я никому не показывал. Меж ними окровавленный топор, он их не разъединяет, напротив. Феликс Хобот в большом подпитии поведал свою родословную: "Я родом из алкашей. Мой дед кувалдой контру убивал. Патроны жалел. Тюк по башке – и в реку. За одну ночь однажды тыщу перещелкал. Ильич лично ему руку жал. А бабка – голубая кровь. Он ее пистолетом по башке: 'Или замуж пойдешь, сука, за меня, или пристрелю, мать твою перетак'. Вот такой мой дед был. Не чета этим землепашцам Праховым". Тут Хобот был неправ, и Прахов немало добрых людей перещелкал, только не кувалдой лупил, а цепом. Все коллективизации сам провел: тысячами в дальние края ссылал. А уж когда в милицию пошел, так одним ударом научился скулы выворачивать неугодным и сомневающимся и детей своих научил мордоворотскому искусству.
И если так уж прикинуть да взвесить все обстоятельства нашей жизни, невольно вскрикнешь: ах, какие же это демократические времена у нас, когда кто был никем, стал всем!
А как же прекрасен был двадцатилетний Гай Цезарь, прозванный потом Калигулой, ставший тираном и забывший свои демократические и гуманистические обещания! После кошмарного правления Тиберия, когда доносы, пытки и казни парализовали страну, когда на каждого заводилось досье и тысячи опричников императора рыскали по империи, выискивая неугодных, инакомыслящих, жгли их на кострах, пытали в подвалах, ломали ребра и рвали языки. И вдруг – воля, светлая, настоящая! И все братаются! Все ощущают себя сестрами и братьями – греки и римляне, сирийцы и иудеи.
Гай Цезарь публично, на Форуме, обнародовал: он будет бороться за правовое государство, за республику! И все, кто входит в империю, будут свободны, потому что наступила новая эра, эра доверия, благородства, чести. Здесь же, на Форуме, сжигаются все протоколы и доносы, которые хранились в канцеляриях Тиберия (правда, как потом выяснилось, сожгли разный мусор, а доносы сохранили), уничтожены привилегии, все должны быть равными в демократически устроенном государстве! Принято решение о том, чтобы публиковать все государственные расходы, которые тратятся на войну, на культуру, на строительство храмов, на помощь неимущим, слабым и обездоленным. Впервые на римских подмостках в первом тысячелетии прозвучало слово Милосердие!
Но главное то, что было втайне, именно историческая правда, все стало обнародоваться, да реальные цифры: сколько было убито и повешено трибунов и эдипов, евреев и сирийцев, греков и римских граждан, сколько награблено и сколько подарено любовницам и любовникам! Были обнародованы данные о том, сколько и в каком количестве было дано взяток, сколько украдено и сколько упрятано. Он помиловал осужденных и сосланных, а изобретателей чудовищных наслаждений он выгнал из Рима и велел их утопить в море. Он возвратил на Родину бежавших из империи писателей и историков Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера. Уничтоженные по постановлению сената их рукописи он приказал разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важнее всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков. Так писал римский историк Светоний. Император давал театральные представления, зажигая факелы по всему городу, повелевая угощать всех граждан империи, и сам следил, чтобы все чувствовали себя сытно и свободно. Он садился за стол с простым народом и пировал на равных. Однажды он заметил, что сидящий напротив римлянин ест с особенным вкусом и охотой, он тут же отдал ему и свою порцию. А другой римлянин, который тоже сидел напротив, получил тут же награду – был назначен вне очереди претором – большая должность!
Калигула – уникальное явление в смысле дьявольского торжества паразитарного тоталитаризма: уже на втором году объявил себя Божественным, уже на втором году испробовал все психологические уловки подавления римской интеллигенции, римских патрициев и приближенных. Сначала в шутку было сказано им: "Взять, он заговорщик!" И будто в шутку взяли. А потом пошло: "Этого в ящик!", "Этого в мешок", "В ссылку". Шутки становились изощреннее и доказательнее: "Насколько приятно мочиться и насколько неприятно не мочиться. А что, если перевязать шпагатом… а в глотку налить бочонок вина – вот потеха будет!" Перевязали, проткнули мечом мочевой пузырь, чтобы не лопнул человек, хлынуло вино: "Пейте, патриции!" И возгласы знати: "Да здравствует Божественный император!"
И другие шутки: "А дочь Аврелия хороша! А ну-ка проводите ее в голубую комнату". Императорский знак внимания. Все делают вид, что ничего не произошло даже тогда, когда на глазах отца дочь лишают невинности. А кругом пиршество. Раздача конфискованного добра приближенным. Торжество прилипал. Пляска смерти. И новая шутка Божественного: "Мавриций, это твоя невеста? Пройди с нею в голубую комнату". Дверь приоткрыта. Божественный укладывает невесту Мавриция на высокое брачное ложе. Все делается обстоятельно, неторопливо. Нет, жених не смеет отворачиваться. Он должен запомнить все подробности. Ненасытный Калигула изнасилует потом и его на глазах у невесты, а патриции, искоса заглядывая в приоткрытые двери, толкуют о своих прекрасных дачах на берегу моря, о том, что жара в Риме стоит невыносимая, о том, что цены на рабов растут с каждым днем, что во Франции перевелись вина высшего качества, а керамические изделия ни к черту не годны, о том, что Далмация слабо стала поставлять строевой лес и льняные ткани. Наконец, двери распахиваются. В сопровождении четырех воинов выходят император, Мавриций и его невеста. Раздаются возгласы приветствия, аплодисменты: ликует Рим! Это о чем-то да говорит, когда император способен вот так, запросто, продемонстрировать свои мужские достоинства: силу, неотразимость, уверенность в себе – разве это не славные добродетели Цезарей! "Да здравствует великий Калигула!"
Если бы Калигула не был сумасшедшим, маньяком, эпилептиком, развращенным садистом, он бы процарствовал не четыре года, а все полсотни лет: по душе толстосумам жесткий властитель! Убили его, как чумную собаку, и погас тоталитаризм, и явился новый император. Божественный Клавдий, – снова расставляли фишки демократических игр, которые всегда начинались с разоблачения злодеяний, с появления новых свобод, новых обещаний, новых людей у власти!
Ах, какие же это были новые люди! Чего только не было в те давние времена! Вольноотпущенник становился консулом, а консул – рабом, бывший раб назначался прокуратором, а обанкротившийся или проворовавшийся прежний наместник изгонялся прочь. Те, кто был в немилости раньше, возносились до небес: наступала новая эпоха новых людей – энергичных, ясноглазых, крепких в локтевых суставах и, как правило, любвеобильных.
Феликс Марк Антоний – прокуратор Иудеи, бывший раб, в его руках была судьба Апостола Павла. Феликс женился на прекрасной еврейке Друзилле, правнучке Ирода Великого, сестре царя Агриппы II и жене Азиса, царя Эмесы. Друзилла расторгла брак с царем, чтобы оказаться в объятиях бывшего раба и вольноотпущенника. Ах, какие же это были демократические времена!
* * *
Я думал: что изменилось в способах правления, в самих правителях? Позади кровавая полоса мирового тоталитаризма. И снова смягченная, унавоженная волна правителей из крестьян, слесарей, пекарей, токарей. Мой двойной портрет Прахова и Хобота я никому не показывал. Меж ними окровавленный топор, он их не разъединяет, напротив. Феликс Хобот в большом подпитии поведал свою родословную: "Я родом из алкашей. Мой дед кувалдой контру убивал. Патроны жалел. Тюк по башке – и в реку. За одну ночь однажды тыщу перещелкал. Ильич лично ему руку жал. А бабка – голубая кровь. Он ее пистолетом по башке: 'Или замуж пойдешь, сука, за меня, или пристрелю, мать твою перетак'. Вот такой мой дед был. Не чета этим землепашцам Праховым". Тут Хобот был неправ, и Прахов немало добрых людей перещелкал, только не кувалдой лупил, а цепом. Все коллективизации сам провел: тысячами в дальние края ссылал. А уж когда в милицию пошел, так одним ударом научился скулы выворачивать неугодным и сомневающимся и детей своих научил мордоворотскому искусству.
И если так уж прикинуть да взвесить все обстоятельства нашей жизни, невольно вскрикнешь: ах, какие же это демократические времена у нас, когда кто был никем, стал всем!
44
Квартира Тимофеича всегда считалась двухкомнатной. На самом же деле она состояла едва ли не из пяти комнат. Раньше в доме Тимофеича была богадельня. Что такое богадельня, я и до сих пор не знаю, как не знаю, что есть клирос, паперть и анфилада. Помнится, Тимофеич называл эти три слова, когда рассказывал об истории своего дома и своей квартиры. Я только всегда удивлялся высоким потолкам и широким ступенькам, которые вели из одной комнаты в другую. Конечно же, Тимофеич немало потрудился, чтобы превратить свою обитель в таинственное чудо, куда многих тянуло точно магнитом. Поскольку в двух комнатах не было окон, он убрал перегородку, а стены обшил пятидесяткой. Что такое пятидесятка, я тоже не знал. Догадывался, что это толстая доска. Из таких же массивных досок были сделаны стол и стулья. Мебель только на вид казалась грубоватой. На самом же деле в ней был тот изысканный шарм, который достигается лишь естественными узорами хорошо зачищенного дерева, в меру покрытого черным лаком или еще какой-нибудь несусветно дорогой жидкостью, отчего узоры стали подлинными образцами искусства и хорошо гармонировали с бронзовыми подсвечниками, светотенями массивной люстры, обрамленной разноцветными витражными пластинами, купленными за бесценок во времена предпоследнего разграбления католических храмов. Из этого витражного стекла Тимофеичу удалось заказать несколько бра и напольных светильников, которые не просто преображали комнату, их свет рвал душу на части. Эти бра точно источали кровавый дух, похищенный из храмов, и мне всегда невмоготу было глядеть на их багряные переливы. Где и каким образом Тимофеичу удалось достать несколько рыцарских доспехов и двух каменных половецких богинь, я не знаю, но в отблесках пригашенного света эти фигуры производили ошеломляющее впечатление. Особенно каменные богини. Однажды я обратил внимание, что шеи богинь были одинаково поцарапаны. Спросил об этом хозяина. Он ответил: божества использовались вместо столбиков для колючей проволоки.
– А где же была эта колючая проволока? – спросил я.
– В одном очень интеллигентном гетто, – ответил Тимофеич, но дальше распространяться не стал. (Позже я узнал, что в этом гетто содержались борцы за перестройку всех наций и регионов.) На стенах висели и другие ценности: рога убитых животных, сбруя с серебряными колокольчиками, седла азиатских наездников, римские и греческие шлемы, кольчуги. Эти две соединенные вместе комнаты назывались рыцарским залом. Был, разумеется, здесь и камин, не то на клиросе, не то на паперти. Камин, выложенный из огнеупорного кирпича, построенный по английским чертежам, украшенный кованой решеткой. Были на полу шкуры не известных мне животных. А у стены слева из бивня мамонта была устроена оригинальная скамья. Бивень держался на трех пеньках. Говорили, что рыцарский зал не принадлежит Тимофеичу, что большая часть вещей – собственность Хобота, который через Горбунова содержит эту квартиру для крайне важных государственных дел. О том, что эта старинная квартира была не собственность Тимофеича, я догадывался, поскольку он значился, то есть был прописан, совсем в другом месте, в весьма посредственной квартирке, в которой проживали его жена, дочь и теща и куда Тимофеич ходил крайне редко. Это ему не мешало подчеркивать, что он человек семейный, весьма и весьма строгих правил и даже никогда не изменяет жене. Однажды, застав Тимофеича с очередной девицей, я, улыбнувшись, спросил у моего приятеля:
– Объясни, каким образом тебе удается сохранять верность жене?
– О, ты задаешь восхитительный вопрос. На этот вопрос могут ответить друг другу только я и моя жена. Она, должен тебе сказать, изумительная, необыкновенная женщина. Еще не было таких женщин под нашим солнцем. А что касается моих прелестных приятельниц, то, поверь мне, они ко мне относятся, как весенние цветы к теплому ветру. Мы обласкиваем друг друга, и таким образом нами высекается тот замечательный огонь, который необходим и им, и их близким, и моей семье, и мне, разумеется!
– И ты убежден, что это обласкивание не есть измена?
– Напротив. Это есть таинство, которое идет свыше. Оттуда, – он указал перстом на потолок, где значились портреты красавиц, посетивших обитель Тимофеича. Последний портрет поразил меня не столько очарованием форм, сколько богатством души. Глаза излучали ту высокую духовность, которая раньше схватывалась лишь великими мастерами Возрождения. Длинные распущенные волосы закрывали точеную грудь и высокие соски, упрямо не желавшие быть сокрытыми.
– Кто это?
– О, это Катрин. Это чудо двадцать первого века.
– Где она? Что она? – спросил я, едва не задыхаясь от волнения.
Он не стал отвечать тогда на вопросы. Судьба свела меня с Катрин и вот при каких обстоятельствах. Я должен сразу сказать, что когда я оказывался в вечернее время, именно в вечернее, в хоромах Тимофеича, то ощущал себя не просто заурядным человечишкой, а впрямь-таки кем-то из тех отпетоковарных извергов, которым не только было все дозволено, но и которые в рамках этой вседозволенности творили вдохновенное зло. Я ощущал себя каким-нибудь ближайшим помощником Нерона или Калигулы, Игнатия Лайолы или Александра Борджиа, Наполеона или Германа Геринга. Я, конечно же, преувеличиваю и ропщу, поскольку все это было совсем не так, поскольку Тимофеич считал себя предельно религиозным человеком и всегда подчеркивал, что к бесовщине никакого отношения не имеет. Но все равно, хоть я и примыкал к Тимофеичу, все равно ощущал, как за кадром, где-то, может быть, в подполье или за потолком, глядят на меня бесята и демоны, вселяют в меня дух победоносности и дьявольской одержимости. Я всякий раз спохватывался, едва ли не крестился, а потом снова неведомая сила, подогретая шампанским или крепкой наливкой, несла меня в темные пленительные дебри безбожья и растления. Вот и в тот раз, когда я с Горбуновым пришел к Тимофеичу, меня тотчас, как только я переступил порог, обуяла дьявольская сила самоуверенности, гордыни и безверия. За столом сидели игроки. Банковал человек по имени Зяма. У него были сильные руки, пальцы в серебряных кольцах с камнями, а крепкое запястье левой руки было схвачено черным браслетом с черепом, в который были встроены электронные часы. Стол был чист. Наличности здесь никогда не бывало. Игравший писал на визитных карточках сумму и расписывался. Я поставил на горбуновские полторы тысячи и выиграл. Оттого, что я был теперь обладателем уже трех тысяч, уровень моей самооценки подскочил до подбородка. Я, однако, закусил удила и решил держать себя в руках. Мне шли и десятки, а я ставил на два-три червонца, что раздражало и Зяму и окружающих. Возмущался Тимофеич:
– Иди же на все!!!
А я говорил:
– Червонец, – и проигрывал, потому что я знал: к тузу придет король, а потом девятка или восьмерка. Я ждал. Ждал, когда подкрадется ко мне та уверенность, которая наверняка угадает нужную карту и то, какой выигрыш последует. Горбунов заглянул в мою карту – бубновый валет. Горбунов скривился, безнадежно махнул рукой, а я сказал сдающему:
– А где же была эта колючая проволока? – спросил я.
– В одном очень интеллигентном гетто, – ответил Тимофеич, но дальше распространяться не стал. (Позже я узнал, что в этом гетто содержались борцы за перестройку всех наций и регионов.) На стенах висели и другие ценности: рога убитых животных, сбруя с серебряными колокольчиками, седла азиатских наездников, римские и греческие шлемы, кольчуги. Эти две соединенные вместе комнаты назывались рыцарским залом. Был, разумеется, здесь и камин, не то на клиросе, не то на паперти. Камин, выложенный из огнеупорного кирпича, построенный по английским чертежам, украшенный кованой решеткой. Были на полу шкуры не известных мне животных. А у стены слева из бивня мамонта была устроена оригинальная скамья. Бивень держался на трех пеньках. Говорили, что рыцарский зал не принадлежит Тимофеичу, что большая часть вещей – собственность Хобота, который через Горбунова содержит эту квартиру для крайне важных государственных дел. О том, что эта старинная квартира была не собственность Тимофеича, я догадывался, поскольку он значился, то есть был прописан, совсем в другом месте, в весьма посредственной квартирке, в которой проживали его жена, дочь и теща и куда Тимофеич ходил крайне редко. Это ему не мешало подчеркивать, что он человек семейный, весьма и весьма строгих правил и даже никогда не изменяет жене. Однажды, застав Тимофеича с очередной девицей, я, улыбнувшись, спросил у моего приятеля:
– Объясни, каким образом тебе удается сохранять верность жене?
– О, ты задаешь восхитительный вопрос. На этот вопрос могут ответить друг другу только я и моя жена. Она, должен тебе сказать, изумительная, необыкновенная женщина. Еще не было таких женщин под нашим солнцем. А что касается моих прелестных приятельниц, то, поверь мне, они ко мне относятся, как весенние цветы к теплому ветру. Мы обласкиваем друг друга, и таким образом нами высекается тот замечательный огонь, который необходим и им, и их близким, и моей семье, и мне, разумеется!
– И ты убежден, что это обласкивание не есть измена?
– Напротив. Это есть таинство, которое идет свыше. Оттуда, – он указал перстом на потолок, где значились портреты красавиц, посетивших обитель Тимофеича. Последний портрет поразил меня не столько очарованием форм, сколько богатством души. Глаза излучали ту высокую духовность, которая раньше схватывалась лишь великими мастерами Возрождения. Длинные распущенные волосы закрывали точеную грудь и высокие соски, упрямо не желавшие быть сокрытыми.
– Кто это?
– О, это Катрин. Это чудо двадцать первого века.
– Где она? Что она? – спросил я, едва не задыхаясь от волнения.
Он не стал отвечать тогда на вопросы. Судьба свела меня с Катрин и вот при каких обстоятельствах. Я должен сразу сказать, что когда я оказывался в вечернее время, именно в вечернее, в хоромах Тимофеича, то ощущал себя не просто заурядным человечишкой, а впрямь-таки кем-то из тех отпетоковарных извергов, которым не только было все дозволено, но и которые в рамках этой вседозволенности творили вдохновенное зло. Я ощущал себя каким-нибудь ближайшим помощником Нерона или Калигулы, Игнатия Лайолы или Александра Борджиа, Наполеона или Германа Геринга. Я, конечно же, преувеличиваю и ропщу, поскольку все это было совсем не так, поскольку Тимофеич считал себя предельно религиозным человеком и всегда подчеркивал, что к бесовщине никакого отношения не имеет. Но все равно, хоть я и примыкал к Тимофеичу, все равно ощущал, как за кадром, где-то, может быть, в подполье или за потолком, глядят на меня бесята и демоны, вселяют в меня дух победоносности и дьявольской одержимости. Я всякий раз спохватывался, едва ли не крестился, а потом снова неведомая сила, подогретая шампанским или крепкой наливкой, несла меня в темные пленительные дебри безбожья и растления. Вот и в тот раз, когда я с Горбуновым пришел к Тимофеичу, меня тотчас, как только я переступил порог, обуяла дьявольская сила самоуверенности, гордыни и безверия. За столом сидели игроки. Банковал человек по имени Зяма. У него были сильные руки, пальцы в серебряных кольцах с камнями, а крепкое запястье левой руки было схвачено черным браслетом с черепом, в который были встроены электронные часы. Стол был чист. Наличности здесь никогда не бывало. Игравший писал на визитных карточках сумму и расписывался. Я поставил на горбуновские полторы тысячи и выиграл. Оттого, что я был теперь обладателем уже трех тысяч, уровень моей самооценки подскочил до подбородка. Я, однако, закусил удила и решил держать себя в руках. Мне шли и десятки, а я ставил на два-три червонца, что раздражало и Зяму и окружающих. Возмущался Тимофеич:
– Иди же на все!!!
А я говорил:
– Червонец, – и проигрывал, потому что я знал: к тузу придет король, а потом девятка или восьмерка. Я ждал. Ждал, когда подкрадется ко мне та уверенность, которая наверняка угадает нужную карту и то, какой выигрыш последует. Горбунов заглянул в мою карту – бубновый валет. Горбунов скривился, безнадежно махнул рукой, а я сказал сдающему: