Страница:
– А это что такое?
– А это Учреждение по замораживанию, ну скажем так… чокнутых.
– Все вы знаете, тетя Гриша.
– Как не знать, милая! Я все эти дела прошла, можно сказать, самолично, всего повидала в этой жизни. Вижу все, а молчу и глазом другой раз не поведу, когда к горлу боль подступает и слезой собственной давишься. На моих глазах столько добрых людей на тот свет отправили, кого в окно выбрасывали с 10-го этажа, а кого в духовке или в морозильнике приканчивали, а еще страшнее всего, когда медленным током убивают, чернеет человек, страшным делается…
Я никак не мог тогда понять, о чем тетя Гриша рассказывает маме, но кое-что засеклось в душе: молчала, потому и спаслась. На всю жизнь запомнил тогда что-то такое, чего не мог объяснить и что по сей день жжет мою душу. Я и теперь думаю, как же это не буйствовать, когда видишь беду? Как же не сопротивляться, когда тебя на костер тянут?! Как же не пристукнуть мерзавца, когда окажется это возможным?! Как же не отомстить и не наказать зло, когда самому ничего не грозит?!
И непонятно мне было, когда тетя Гриша говорила:
– А мне жалко окаянных. Гляжу иной раз на них, ну прямо дети малые. Дурят друг друга, бегают по лестницам, важничают, прячутся друг от друга…
Я думал, как же это тете Грише их всех жалко, а мне нет. Я у мамы спрашивал потом: "Права ли тетя Гриша?" Мама отвечала: "Тетя Гриша – самая умная". Моя мама никогда не ошибалась. Я ей верил, а все равно не мог понять, как это в одном человеке могут жить два разных лица – тетя Гриша и Агриппина Домициановна. Когда я подрос, часто обращался к тете Грише: "Покажите пуговички". Она гладила меня по головке теплой рукой своей и говорила: "Будет праздник, покажу". И когда наступал праздник, она вытаскивала с антресоли позеленевшую медную коробку и доставала оттуда заветные пуговички, и в комнатке становилось светло и даже будто бы теплее. На столе в такие дни красовался пирог, посыпанный сахаристой сладкой штуковиной, от которой все во мне переиначивалось, а во рту становилось так хорошо, что долгое время не хотелось ничего есть, чтобы не вышла совсем та настоящая сладость, которая была в пироге, а за столом не сидела, а восседала Агриппина Домициановна вся в голубом, а лицо у нее было розовым, царским.
36
37
38
39
40
– А это Учреждение по замораживанию, ну скажем так… чокнутых.
– Все вы знаете, тетя Гриша.
– Как не знать, милая! Я все эти дела прошла, можно сказать, самолично, всего повидала в этой жизни. Вижу все, а молчу и глазом другой раз не поведу, когда к горлу боль подступает и слезой собственной давишься. На моих глазах столько добрых людей на тот свет отправили, кого в окно выбрасывали с 10-го этажа, а кого в духовке или в морозильнике приканчивали, а еще страшнее всего, когда медленным током убивают, чернеет человек, страшным делается…
Я никак не мог тогда понять, о чем тетя Гриша рассказывает маме, но кое-что засеклось в душе: молчала, потому и спаслась. На всю жизнь запомнил тогда что-то такое, чего не мог объяснить и что по сей день жжет мою душу. Я и теперь думаю, как же это не буйствовать, когда видишь беду? Как же не сопротивляться, когда тебя на костер тянут?! Как же не пристукнуть мерзавца, когда окажется это возможным?! Как же не отомстить и не наказать зло, когда самому ничего не грозит?!
И непонятно мне было, когда тетя Гриша говорила:
– А мне жалко окаянных. Гляжу иной раз на них, ну прямо дети малые. Дурят друг друга, бегают по лестницам, важничают, прячутся друг от друга…
Я думал, как же это тете Грише их всех жалко, а мне нет. Я у мамы спрашивал потом: "Права ли тетя Гриша?" Мама отвечала: "Тетя Гриша – самая умная". Моя мама никогда не ошибалась. Я ей верил, а все равно не мог понять, как это в одном человеке могут жить два разных лица – тетя Гриша и Агриппина Домициановна. Когда я подрос, часто обращался к тете Грише: "Покажите пуговички". Она гладила меня по головке теплой рукой своей и говорила: "Будет праздник, покажу". И когда наступал праздник, она вытаскивала с антресоли позеленевшую медную коробку и доставала оттуда заветные пуговички, и в комнатке становилось светло и даже будто бы теплее. На столе в такие дни красовался пирог, посыпанный сахаристой сладкой штуковиной, от которой все во мне переиначивалось, а во рту становилось так хорошо, что долгое время не хотелось ничего есть, чтобы не вышла совсем та настоящая сладость, которая была в пироге, а за столом не сидела, а восседала Агриппина Домициановна вся в голубом, а лицо у нее было розовым, царским.
36
Я беру в руки пропуск. Вхожу в лифт. Смотрюсь в зеркало. Замечаю на своем лице подловатую испарину. Скомканная улыбка. Зайти бы в туалет умыться. Сейчас увижу Шубкина и осклаблюсь. Во мне вспыхивает буйство. Но я знаю: как только увижу Шубкина, оно, мое буйство, осядет. Моя душа в синяках и кровоподтеках шепчет: "Смирись". И я смиряю себя. И гаснут мои тирады, обращенные к Шубкину: "Как тебя я, гадина, ненавижу. Как же мне отвратительна твоя гнусная физиономия!" Но я выйду из лифта, стукну в его дверь костяшками своей руки, войду и расплывусь в улыбке. Он подойдет ко мне, и я потянусь к нему своими мерзкими губами. Он имеет обыкновение целоваться в губы. Черт знает что придумано нашей вывернутой наизнанку цивилизацией. Он скажет: "Здорово тебе" и чмокнет меня. И тут же отвернется и как ни в чем ни бывало:
– Ну что там у тебя?
Этот вопрос я понимаю двояко. С одной стороны, что там у тебя с твоим увольнением? Это так, для приличия. И с другой – что там у тебя в сумке? Я беру сумку, она тяжела, и он доволен.
– Тут, брат, есть кое-что, – говорю я.
А он напускает на себя серьезность и обрывает меня, точно к содержимому сумки не имеет никакого отношения.
– Ты погоди, что у тебя с работой?
– Уволен.
– Ладно, хватит балаганить. Я звонил, мне сказали: "Повременим". Еще один экспертный совет пройдешь. Этого не миновать. Они должны юридически оформить все, как следует. Кузьма Федорович знает. Я его держу в курсе. А как они ведут себя?
– Обнаглели.
– Должны обнаглеть. А тебе нужно как-то сбалансировать.
– Хожу по всем канатам.
– Вот и ходи. Знаешь, у меня нет времени. Я убегаю, – говорит Шубкин. Это означает следующее: давай-ка, брат, вываливай из своей сумки все, что принес, и убирайся поскорее отсюда…
Я вытаскиваю красивую бутылку шотландского виски. Эта бутылка стояла в моей убогой квартирке около двух лет, но куда денешься, надо, как говорила тетя Гриша, спасать душу, а это самое главное. Хотя трудно сказать, спасешь ли душу таким образом. Вот хватить бы премерзкого Шубкина этим виски по темечку и легонько выйти из УУУПРа. Так нет, грех. Да и догонят. Найдут.
– О чем ты думаешь? – улыбается Шубкин, и я вздрагиваю.
– А знаешь, я подумал, что эта бутылка так удобна для защиты от нападения.
– Мне нравится, что ты не теряешь юмора. Юмор – это спасение и свобода – сказал кто-то.
– Теперь говорят по-другому. Свобода – это рабство. А рабы, как ты знаешь, были скверными юмористами.
– Не скажи, – промычал Шубкин, пряча виски в шкаф.
– Я бы хотел уточнить все же, когда окончательно будет решен вопрос об отмене увольнения.
– Терпенье, государь, терпенье, – продекламировал он нараспев.
– Раньше, по-моему, говорили: отмщенье, государь, отмщенье.
Я ухожу и думаю о том, что моя душа рвется к мести, а разум, в который моя мама с тетей Гришей заронили милосердное зерно, говорит о другом: "Не мсти". Я думаю: ну а сложись так обстоятельства, что я нашел бы этого премерзкого Шубкина связанным, и распластанным, и приговоренным, и чтобы еще настаивал кто-нибудь: а ну возьми плеть и хрястни твоего грабителя и обидчика, согласился бы я… Отвечаю: "Ни за что! Пожалел бы. Сказал: 'Вставай, брат. Прощаю тебе все. Буду любить тебя. Буду любить, чтобы спасти свою душу'". Только не удалось бы спасти душу, размышляю я дальше. Она слишком отравлена. Слишком разъедена. Слишком слаба, чтобы спастись самой и спасти меня. И снова я ловлю себя на своем собственном предательстве. На предательстве самого себя. Пытаюсь спасти душу, а вымарываю ее всякий раз. А как же прожить иначе? Иначе конец. Труба, как говорит Шубкин.
А Шубкин между тем подзывает меня к себе и на ушко:
– Разговор у меня к тебе совершенно доверительный. У Прахова жена родила. Пока еще в роддоме, а он отгул взял. Ждет семейство свое. Не мог бы ты его навестить, ну и купить ему колясочку, кроватку, ну и всякое такое – пеленки, распашонки?… У него опять нелады с отцом… Я тебе талончики дам в спецраспределитель.
– Неловко как-то. Может оскорбиться…
– Это я беру на себя. Давай действуй. Кстати, не подкинешь мне стольничек? На дело. Кузьму Федоровича хочу попотчевать.
Я даю ему сотенную. А он продолжает:
– Действуй, старик. Могу признаться тебе: я Прахову уже звонил, что ты пожалуешь к нему.
– Ну что там у тебя?
Этот вопрос я понимаю двояко. С одной стороны, что там у тебя с твоим увольнением? Это так, для приличия. И с другой – что там у тебя в сумке? Я беру сумку, она тяжела, и он доволен.
– Тут, брат, есть кое-что, – говорю я.
А он напускает на себя серьезность и обрывает меня, точно к содержимому сумки не имеет никакого отношения.
– Ты погоди, что у тебя с работой?
– Уволен.
– Ладно, хватит балаганить. Я звонил, мне сказали: "Повременим". Еще один экспертный совет пройдешь. Этого не миновать. Они должны юридически оформить все, как следует. Кузьма Федорович знает. Я его держу в курсе. А как они ведут себя?
– Обнаглели.
– Должны обнаглеть. А тебе нужно как-то сбалансировать.
– Хожу по всем канатам.
– Вот и ходи. Знаешь, у меня нет времени. Я убегаю, – говорит Шубкин. Это означает следующее: давай-ка, брат, вываливай из своей сумки все, что принес, и убирайся поскорее отсюда…
Я вытаскиваю красивую бутылку шотландского виски. Эта бутылка стояла в моей убогой квартирке около двух лет, но куда денешься, надо, как говорила тетя Гриша, спасать душу, а это самое главное. Хотя трудно сказать, спасешь ли душу таким образом. Вот хватить бы премерзкого Шубкина этим виски по темечку и легонько выйти из УУУПРа. Так нет, грех. Да и догонят. Найдут.
– О чем ты думаешь? – улыбается Шубкин, и я вздрагиваю.
– А знаешь, я подумал, что эта бутылка так удобна для защиты от нападения.
– Мне нравится, что ты не теряешь юмора. Юмор – это спасение и свобода – сказал кто-то.
– Теперь говорят по-другому. Свобода – это рабство. А рабы, как ты знаешь, были скверными юмористами.
– Не скажи, – промычал Шубкин, пряча виски в шкаф.
– Я бы хотел уточнить все же, когда окончательно будет решен вопрос об отмене увольнения.
– Терпенье, государь, терпенье, – продекламировал он нараспев.
– Раньше, по-моему, говорили: отмщенье, государь, отмщенье.
Я ухожу и думаю о том, что моя душа рвется к мести, а разум, в который моя мама с тетей Гришей заронили милосердное зерно, говорит о другом: "Не мсти". Я думаю: ну а сложись так обстоятельства, что я нашел бы этого премерзкого Шубкина связанным, и распластанным, и приговоренным, и чтобы еще настаивал кто-нибудь: а ну возьми плеть и хрястни твоего грабителя и обидчика, согласился бы я… Отвечаю: "Ни за что! Пожалел бы. Сказал: 'Вставай, брат. Прощаю тебе все. Буду любить тебя. Буду любить, чтобы спасти свою душу'". Только не удалось бы спасти душу, размышляю я дальше. Она слишком отравлена. Слишком разъедена. Слишком слаба, чтобы спастись самой и спасти меня. И снова я ловлю себя на своем собственном предательстве. На предательстве самого себя. Пытаюсь спасти душу, а вымарываю ее всякий раз. А как же прожить иначе? Иначе конец. Труба, как говорит Шубкин.
А Шубкин между тем подзывает меня к себе и на ушко:
– Разговор у меня к тебе совершенно доверительный. У Прахова жена родила. Пока еще в роддоме, а он отгул взял. Ждет семейство свое. Не мог бы ты его навестить, ну и купить ему колясочку, кроватку, ну и всякое такое – пеленки, распашонки?… У него опять нелады с отцом… Я тебе талончики дам в спецраспределитель.
– Неловко как-то. Может оскорбиться…
– Это я беру на себя. Давай действуй. Кстати, не подкинешь мне стольничек? На дело. Кузьму Федоровича хочу попотчевать.
Я даю ему сотенную. А он продолжает:
– Действуй, старик. Могу признаться тебе: я Прахову уже звонил, что ты пожалуешь к нему.
37
Я пытался открыть праховскую дверь, а она не открывалась, точно за дверью было насыпано зерно. Я поднажал, дверь еще отступила на несколько сантиметров. Я так и предполагал: это праховское брюхо растеклось. Сам он лежал на кухне, а брюхо вдоль коридора к самой двери подкатилось. У меня сильно закружилась голова. От перегара, должно быть. Я распахнул балконную дверь, попытался растормошить Прахова. Втащил в квартиру коляску и кроватку, два свертка разного детского барахла. Когда все было сложено, Прахов открыл левый глаз. Спросил совершенно четким, абсолютно трезвым голосом:
– Принес?
– Все в ажуре. Полный комплект белья, одежды, ну и транспорт: коляска заморского происхождения.
– Не об этом я. Принес?
– А как же? По такому случаю…
Прахов нервно отвинтил пробку. Сказал:
– Ты уж извини меня, – и стал прямо из горла пить. Точнее, даже не пить, а вливать в себя прекрасную лимонную водку.
– Закусить прикажете?
– А тут и закуска сразу. Лимончик – это всегда неплохо. Ну-ка помоги мне приподняться. – Прахов откинул в сторонку пустую бутылку и подмигнул мне, – надеюсь, у тебя еще есть. Отличная водочка. Вкус у тебя, братец, однако. Лимонная – это теперь такая редкость.
Он так же нервно отвинтил пробку и так же молниеносно влил в себя содержимое. По мере того как исчезала жидкость в праховском чреве, владелец столь безмерного живота трезвел.
– Ты уж меня прости. Перенервничал я. Роды – это, братец, не шутка. Всякое бывает. У тебя еще есть чего или?…
– Есть-есть, – ответствовал я смущенно, прикидывая, однако, что десять раз по 0,75 – это будет более семи с половиной литра. Надо бы ему и загрызть чем-нибудь.
Я вытащил из своей сумки колбасу, редиску и кусок сырого мяса, которое купил по случаю. Мясник знакомый сказал: "Есть кусочек. На сто восемь рупий потянул". Мясник вынес завернутый кусок свинины, в нем было не более двух килограммов. Я сказал ему: "Здесь нет трех килограммов". – "А я говорю – есть, – сказал он. – У меня этот кусок за два стольника возьмут". Я согласился и швырнул в такси этот кусок. Прахов развернул мясо.
– Ну вкус у тебя, братец. Это же кусок что надо! Мы его, как он есть, в духовку, слегка сольцой присыплем. Пока мясцо подойдет, мы с тобой по черепочке еще, ну-ка, что там у тебя в сумке?
– Шампанское и две бутылки коньячку.
– Шампанское – это под занавес, а вот коньячку сейчас совсем недурственно…
– Принес?
– Все в ажуре. Полный комплект белья, одежды, ну и транспорт: коляска заморского происхождения.
– Не об этом я. Принес?
– А как же? По такому случаю…
Прахов нервно отвинтил пробку. Сказал:
– Ты уж извини меня, – и стал прямо из горла пить. Точнее, даже не пить, а вливать в себя прекрасную лимонную водку.
– Закусить прикажете?
– А тут и закуска сразу. Лимончик – это всегда неплохо. Ну-ка помоги мне приподняться. – Прахов откинул в сторонку пустую бутылку и подмигнул мне, – надеюсь, у тебя еще есть. Отличная водочка. Вкус у тебя, братец, однако. Лимонная – это теперь такая редкость.
Он так же нервно отвинтил пробку и так же молниеносно влил в себя содержимое. По мере того как исчезала жидкость в праховском чреве, владелец столь безмерного живота трезвел.
– Ты уж меня прости. Перенервничал я. Роды – это, братец, не шутка. Всякое бывает. У тебя еще есть чего или?…
– Есть-есть, – ответствовал я смущенно, прикидывая, однако, что десять раз по 0,75 – это будет более семи с половиной литра. Надо бы ему и загрызть чем-нибудь.
Я вытащил из своей сумки колбасу, редиску и кусок сырого мяса, которое купил по случаю. Мясник знакомый сказал: "Есть кусочек. На сто восемь рупий потянул". Мясник вынес завернутый кусок свинины, в нем было не более двух килограммов. Я сказал ему: "Здесь нет трех килограммов". – "А я говорю – есть, – сказал он. – У меня этот кусок за два стольника возьмут". Я согласился и швырнул в такси этот кусок. Прахов развернул мясо.
– Ну вкус у тебя, братец. Это же кусок что надо! Мы его, как он есть, в духовку, слегка сольцой присыплем. Пока мясцо подойдет, мы с тобой по черепочке еще, ну-ка, что там у тебя в сумке?
– Шампанское и две бутылки коньячку.
– Шампанское – это под занавес, а вот коньячку сейчас совсем недурственно…
38
Я называю советологами не тех, которые там, а тех, которые тут. У меня есть два личных советолога. Они дают мне советы. Я заметил, когда я начинаю жить по собственным советам, у меня начинает болеть голова. Кроме того, мои советы всегда приносят беду. А когда я пользуюсь советами Тимофеича, я успокаиваюсь. Альбина Давыдовна тоже дает хорошие советы, но они, как правило, невыполнимы. Они слишком завышены. Завышены в своих претензиях. Она придерживается такой точки зрения: "Чем хуже, тем лучше". Поэтому, когда я ей говорю, что у меня совсем плохо, она радуется и успокаивает: "Это хорошо". С Тимофеичем наоборот. Когда я ему говорю: "Совсем невмоготу", он темнеет, лицо его становится таким грустным, что я готов разрыдаться, так мне его становится жалко. Он вскакивает с тахты, его маленькая лысая головка, лысая сверху, а темя все в обильных длинных волосах, устремляется вперед, руки скрещиваются за спиной, плечи подтягиваются к ушам, он начинает ходить и причитать:
– Господи, что же делать?! Надо непременно что-то предпринимать! Промедление смерти подобно!
Потом он задает несколько вопросов, скажем, а в ВРД был? В ВОЭ был? Ах не был! Сходи. Постой-ка, у меня тут и телефончик был. Недавно наш человек попал в ВРД. Приняли на службу. Должность у него небольшая, но сориентировать может. Я ему сейчас звякну. И Потапыча попрошу, чтобы и он звякнул. Применим двойной захват. Японским нельсоном его к полу прижмем. Не дрейфь. Ажур будет. Промедление смерти подобно. Тимофеич звонит по телефону. Объясняет: "Наш человек. Не совсем уволили. Подвесили. Да, за эти самые. А промедление смерти подобно. Надо действовать. С Потапычем говорил. Он поможет. Во всяком случае, звякнет Ефимычу. Иди, мой золотой. Иди, мой ненаглядный". – Это уже он мне говорит. Слова из него выскакивают ласковые. Однако нет в нем и не было никогда ни слащавости, ни искусственности, наверное, потому его сразу и признала тетя Гриша и, знакомясь с ним, назвалась полным своим именем и фамилию присоединила, на что Тимофеич спросил: "Уж случайно не из тех ли вы Флейтисовых?" – "Отнюдь не случайно", – ответствовала Агриппина Домициановна. "А вы знаете, есть у меня факсимильное издание труда вашего дядюшки Матвея Федоровича Флейтисова". – "Ах это книжечка про живучесть генных ферментов?" – "Нет, нет, – отвечал Тимофеич. – Это книжечка, где рассказывается о слепнево-клещевой природе родовых катаклизмов". – "Ну это, право же, весьма условная теория. Баловство". – "Не скажите, однако", – не соглашался Тимофеич… и так они пикировались словечками, и такая их тайна развертывалась перед моим убогим существом, что мне хотелось даже заплакать, и мама моя это почувствовала, прижала меня к себе, и мы сидели и долго слушали, как из них вылетают в комнату такие прекрасные и так хорошо озвученные слова. Он и о тете Грише сказал тогда: "Ах, какой прелестный человек! – И добавил потом: – А какая женщина была!" Я удивился: "Откуда это видно?" – "Ласковый мой! Этого нельзя не видеть! Она сама красота. Королева, мой ненаглядный!"
Я люблю Тимофеича. У него лучшая в мире коллекция нераспечатанных игральных карт. Есть колоды по сто четыре карты, а есть по пятьдесят две, по тридцать шесть, по тридцать две. Есть колоды, изготовленные тиражом в пять-шесть экземпляров – только для Тимофеича. А какие рубашки! На игральных картах, разумеется, – черные, как ночь, со звездами и без звезд, рубашки лунного света с золотой или серебряной луной, рубашки предрассветные, когда вспыхнула на востоке заря, а верх неба еще сохранившейся ночи. А рубашки живописного плана – Рембрандт, Рубенс, Мурильо, Веласкес, Серов, Врубель, модернисты, пацифисты, морфинисты, сюр и несюр, экс и неэкс – все искусство всех стран представлено в богатом картежном собрании Тимофеича. Откуда столько средств? – недоумевали многие. Я знал: с процентов. У Тимофеича не то чтобы игральный дом, а так, в некотором роде салон, где раз в неделю крупно поигрывают. Пять процентов от общего стола идет в карточный фонд Тимофеича. Но не ради денег любил карты Тимофеич. Он ощущал с ними родство. Он гадал. Раскладывал пасьянсы. Предсказывал судьбы. Строил предвидения.
Однажды, когда я находился в полуобморочном состоянии, я ему сказал:
– Твой пасьянс не сойдется, дальше идут три черви.
– Что?! – завопил Тимофеич. – Ты знаешь, какая карта будет снята мною? Посмотрим.
Действительно, дальше следовали червовый валет, червовая девятка и туз черви. Я улыбнулся. Вытер холодный пот на лбу. Сказал Тимофеичу:
– Ты думаешь: случайно я угадал или подсмотрел. Тасуй колоду, и я скажу, какие карты ты вытащил.
Опыт повторялся трижды, и трижды я угадывал карты Тимофеича.
– Батенька, да вам же цены нет! Каким образом? А туза из колоды не сможешь вытащить?
– Не смогу.
– А узнать, какая карта у играющего?
– Пожалуй.
– А предсказывать судьбы не пробовал?
– Пробовал. Не получается. Нет первотолчка.
– Что это значит?
– Ну зацепки нет. Если есть зацепка, то могу развить версию, и довольно верно.
– А что значит зацепка?
– Ну это, можно сказать, первопричина. Надо иметь отправную точку, она-то и должна подсказать ход развития событий.
– Ну ты и себе можешь предсказать?
– Могу, если будет зацепка.
– Господи, что ты зарядил эту глупость. Зацепка! Зацепка! Послушай, у меня, как ты знаешь, по вечерам играют иногда. Народ приходит солидный. Не мог бы ты, скажем, сегодня быть моим ассистентом в гаданиях или в игре?
– Уволь. Не смогу.
– Почему?
– Потому что я обязан буду сказать твоим игрокам, что могу предсказывать ход игры.
– Ты с ума сошел! Ладно, торопить тебя не буду. В этом тонком деле горячку тачать не следует. Успеется. И тебя никогда не подмывало сыграть по крупной?
– Подмывало.
– Ну и что?
– Просаживал все, что было.
– Почему?
– Думаю, тут две причины. Первая, угадывание происходит, как правило, в полуобморочном состоянии. И второе, как только я начинаю использовать свои данные в корыстных целях, так мои способности не только не срабатывают, но и гаснут. Это общеизвестная штука. То, что от Бога, не следует отдавать Дьяволу.
– А обморок можно вызвать специально?
– Как?
– Ну набраться как свинья, или сунуть башку в духовку, или съесть какой-нибудь гадости.
– Нет, не пробовал.
– Ладно, и с этим успеется. Помни: для тебя двери моего дома всегда открыты. Всегда буду ждать тебя за игорным столом.
Я действительно частенько бывал у Тимофеича. Наблюдал за ним, за игроками. За процессом гадания. Иногда Тимофеич надевал чалму, ярко-зеленый в полоску бешмет, восточные штиблеты, совершал процедуру обращения к тайным силам, может быть, даже к Аллаху, преображался в лице и, закрыв глаза, вытаскивал из секретера одну из роскошных нераспечатанных колод. Он гадал мучительно. Долго. Периодически вскакивая. Иногда прерывал гадание. Просил клиента подождать, приговаривая:
– Не спугнуть бы. Идет ведь. Вот-вот покажется…
У Тимофеича была своя теория. Он говорил, что сумел соединить восточный мистицизм с западным марксизмом, поэтому в его задачи входит не только и не столько предсказание или угадывание будущего, но и творение судеб. Нет, Тимофеич никогда не опускался до черной лжи, никогда не обманывал, не говорил: "Сейчас организуем, сделаем!", он всегда стоял за безнасильственные варианты общения с инфернальными силами и верил, что при должном обращении и при абсолютной чистоте помыслов гадатель получает нужную информацию, которая непременно поможет клиенту избежать некоторых опасностей в его жизни. Что удавалось Тимофеичу всегда, так это предсказывать появление новых денег, новых женщин и новых должностных привилегий. Кто-то по этому поводу съязвил, что к Тимофеичу ходят как раз те, кто постоянно имеет успех по всем этим трем направлениям, но этот язвитель был явно не прав, так как круг Тимофеича постоянно менялся – многих вполне достойных клиентов судьба убирала с горизонта: кое-кто скоропостижно отдавал концы, кое-кого закапывали живьем, разумеется, против его воли, а кое-кто и сам добровольно уходил с этого света, предварительно запутавшись в своих делах.
Должен прямо сказать, что карты – это, я бы сказал, подпольная жизнь Тимофеича. Жизнь, куда входили лишь избранные. Собственно, применительно к Тимофеичу слово "избранный" всегда приобретало не то чтобы заурядный, но обыденный смысл. У Тимофеича все избранное. И сам он ощущал себя в этом мире особым избранником, которому слишком много дано. Он был на редкость образованным и начитанным человеком. А какой же он был рассказчик! Слово любил больше карт, больше женщин, больше самого себя. По сути, для него не было бытия. Слово было и вначале, и потом. Из слов вырастали замки, чудеса природы, исторические катастрофы и катастрофические истории. Он знал и любил прошлое. Когда я ему поведал о своих погружениях в первый век, он воскликнул:
– У тебя поразительное чутье! Именно там было все заложено – и наши судьбы, и наши свершения. Даже сам факт этой нововведенной формы снятия кожи – типичное императорское измышление. Я тебе больше скажу, ты человек основательный, небывалой исключительности. Я и раньше поражался твоим ясновидящим замечаниям. Теперь я понял, откуда они идут.
– Ты мне скажи, что мне делать. Мою кожу снимут вместе с моей исключительностью. Как спастись?
– Надо найти человека. Повелителя. Что угодно повелителю, то имеет силу закона. Надо понять, золотой мой, что по форме мы переживаем систему конституционного правления, а по содержанию – абсолютизм. Демократия и абсолютизм разнятся не широтой прав верховной власти и не широтой их распространения, а отличаются друг от друга только тем, у кого кусок пирога, у кого сосредоточивается власть. Юристы еще в третьем веке говаривали, что единственным источником власти является воля императора. С тех пор, мой золотой, ничего не изменилось. Надо, иметь дело по крайней мере с исполнителями воли верховного вседержителя. Знаю, знаю, что тебе противно. Но что поделаешь. Еще Гораций в Посланиях первом, пятом и двенадцатом с горечью настаивал: "Я не в том возрасте, когда нам нипочем не сжиться с новым и неизведанным образом жизни. Достаточно, если бы он, этот новый образ жизни, дал бы мне достаточно свободы и всяких возможностей жить".
– Господи, что же делать?! Надо непременно что-то предпринимать! Промедление смерти подобно!
Потом он задает несколько вопросов, скажем, а в ВРД был? В ВОЭ был? Ах не был! Сходи. Постой-ка, у меня тут и телефончик был. Недавно наш человек попал в ВРД. Приняли на службу. Должность у него небольшая, но сориентировать может. Я ему сейчас звякну. И Потапыча попрошу, чтобы и он звякнул. Применим двойной захват. Японским нельсоном его к полу прижмем. Не дрейфь. Ажур будет. Промедление смерти подобно. Тимофеич звонит по телефону. Объясняет: "Наш человек. Не совсем уволили. Подвесили. Да, за эти самые. А промедление смерти подобно. Надо действовать. С Потапычем говорил. Он поможет. Во всяком случае, звякнет Ефимычу. Иди, мой золотой. Иди, мой ненаглядный". – Это уже он мне говорит. Слова из него выскакивают ласковые. Однако нет в нем и не было никогда ни слащавости, ни искусственности, наверное, потому его сразу и признала тетя Гриша и, знакомясь с ним, назвалась полным своим именем и фамилию присоединила, на что Тимофеич спросил: "Уж случайно не из тех ли вы Флейтисовых?" – "Отнюдь не случайно", – ответствовала Агриппина Домициановна. "А вы знаете, есть у меня факсимильное издание труда вашего дядюшки Матвея Федоровича Флейтисова". – "Ах это книжечка про живучесть генных ферментов?" – "Нет, нет, – отвечал Тимофеич. – Это книжечка, где рассказывается о слепнево-клещевой природе родовых катаклизмов". – "Ну это, право же, весьма условная теория. Баловство". – "Не скажите, однако", – не соглашался Тимофеич… и так они пикировались словечками, и такая их тайна развертывалась перед моим убогим существом, что мне хотелось даже заплакать, и мама моя это почувствовала, прижала меня к себе, и мы сидели и долго слушали, как из них вылетают в комнату такие прекрасные и так хорошо озвученные слова. Он и о тете Грише сказал тогда: "Ах, какой прелестный человек! – И добавил потом: – А какая женщина была!" Я удивился: "Откуда это видно?" – "Ласковый мой! Этого нельзя не видеть! Она сама красота. Королева, мой ненаглядный!"
Я люблю Тимофеича. У него лучшая в мире коллекция нераспечатанных игральных карт. Есть колоды по сто четыре карты, а есть по пятьдесят две, по тридцать шесть, по тридцать две. Есть колоды, изготовленные тиражом в пять-шесть экземпляров – только для Тимофеича. А какие рубашки! На игральных картах, разумеется, – черные, как ночь, со звездами и без звезд, рубашки лунного света с золотой или серебряной луной, рубашки предрассветные, когда вспыхнула на востоке заря, а верх неба еще сохранившейся ночи. А рубашки живописного плана – Рембрандт, Рубенс, Мурильо, Веласкес, Серов, Врубель, модернисты, пацифисты, морфинисты, сюр и несюр, экс и неэкс – все искусство всех стран представлено в богатом картежном собрании Тимофеича. Откуда столько средств? – недоумевали многие. Я знал: с процентов. У Тимофеича не то чтобы игральный дом, а так, в некотором роде салон, где раз в неделю крупно поигрывают. Пять процентов от общего стола идет в карточный фонд Тимофеича. Но не ради денег любил карты Тимофеич. Он ощущал с ними родство. Он гадал. Раскладывал пасьянсы. Предсказывал судьбы. Строил предвидения.
Однажды, когда я находился в полуобморочном состоянии, я ему сказал:
– Твой пасьянс не сойдется, дальше идут три черви.
– Что?! – завопил Тимофеич. – Ты знаешь, какая карта будет снята мною? Посмотрим.
Действительно, дальше следовали червовый валет, червовая девятка и туз черви. Я улыбнулся. Вытер холодный пот на лбу. Сказал Тимофеичу:
– Ты думаешь: случайно я угадал или подсмотрел. Тасуй колоду, и я скажу, какие карты ты вытащил.
Опыт повторялся трижды, и трижды я угадывал карты Тимофеича.
– Батенька, да вам же цены нет! Каким образом? А туза из колоды не сможешь вытащить?
– Не смогу.
– А узнать, какая карта у играющего?
– Пожалуй.
– А предсказывать судьбы не пробовал?
– Пробовал. Не получается. Нет первотолчка.
– Что это значит?
– Ну зацепки нет. Если есть зацепка, то могу развить версию, и довольно верно.
– А что значит зацепка?
– Ну это, можно сказать, первопричина. Надо иметь отправную точку, она-то и должна подсказать ход развития событий.
– Ну ты и себе можешь предсказать?
– Могу, если будет зацепка.
– Господи, что ты зарядил эту глупость. Зацепка! Зацепка! Послушай, у меня, как ты знаешь, по вечерам играют иногда. Народ приходит солидный. Не мог бы ты, скажем, сегодня быть моим ассистентом в гаданиях или в игре?
– Уволь. Не смогу.
– Почему?
– Потому что я обязан буду сказать твоим игрокам, что могу предсказывать ход игры.
– Ты с ума сошел! Ладно, торопить тебя не буду. В этом тонком деле горячку тачать не следует. Успеется. И тебя никогда не подмывало сыграть по крупной?
– Подмывало.
– Ну и что?
– Просаживал все, что было.
– Почему?
– Думаю, тут две причины. Первая, угадывание происходит, как правило, в полуобморочном состоянии. И второе, как только я начинаю использовать свои данные в корыстных целях, так мои способности не только не срабатывают, но и гаснут. Это общеизвестная штука. То, что от Бога, не следует отдавать Дьяволу.
– А обморок можно вызвать специально?
– Как?
– Ну набраться как свинья, или сунуть башку в духовку, или съесть какой-нибудь гадости.
– Нет, не пробовал.
– Ладно, и с этим успеется. Помни: для тебя двери моего дома всегда открыты. Всегда буду ждать тебя за игорным столом.
Я действительно частенько бывал у Тимофеича. Наблюдал за ним, за игроками. За процессом гадания. Иногда Тимофеич надевал чалму, ярко-зеленый в полоску бешмет, восточные штиблеты, совершал процедуру обращения к тайным силам, может быть, даже к Аллаху, преображался в лице и, закрыв глаза, вытаскивал из секретера одну из роскошных нераспечатанных колод. Он гадал мучительно. Долго. Периодически вскакивая. Иногда прерывал гадание. Просил клиента подождать, приговаривая:
– Не спугнуть бы. Идет ведь. Вот-вот покажется…
У Тимофеича была своя теория. Он говорил, что сумел соединить восточный мистицизм с западным марксизмом, поэтому в его задачи входит не только и не столько предсказание или угадывание будущего, но и творение судеб. Нет, Тимофеич никогда не опускался до черной лжи, никогда не обманывал, не говорил: "Сейчас организуем, сделаем!", он всегда стоял за безнасильственные варианты общения с инфернальными силами и верил, что при должном обращении и при абсолютной чистоте помыслов гадатель получает нужную информацию, которая непременно поможет клиенту избежать некоторых опасностей в его жизни. Что удавалось Тимофеичу всегда, так это предсказывать появление новых денег, новых женщин и новых должностных привилегий. Кто-то по этому поводу съязвил, что к Тимофеичу ходят как раз те, кто постоянно имеет успех по всем этим трем направлениям, но этот язвитель был явно не прав, так как круг Тимофеича постоянно менялся – многих вполне достойных клиентов судьба убирала с горизонта: кое-кто скоропостижно отдавал концы, кое-кого закапывали живьем, разумеется, против его воли, а кое-кто и сам добровольно уходил с этого света, предварительно запутавшись в своих делах.
Должен прямо сказать, что карты – это, я бы сказал, подпольная жизнь Тимофеича. Жизнь, куда входили лишь избранные. Собственно, применительно к Тимофеичу слово "избранный" всегда приобретало не то чтобы заурядный, но обыденный смысл. У Тимофеича все избранное. И сам он ощущал себя в этом мире особым избранником, которому слишком много дано. Он был на редкость образованным и начитанным человеком. А какой же он был рассказчик! Слово любил больше карт, больше женщин, больше самого себя. По сути, для него не было бытия. Слово было и вначале, и потом. Из слов вырастали замки, чудеса природы, исторические катастрофы и катастрофические истории. Он знал и любил прошлое. Когда я ему поведал о своих погружениях в первый век, он воскликнул:
– У тебя поразительное чутье! Именно там было все заложено – и наши судьбы, и наши свершения. Даже сам факт этой нововведенной формы снятия кожи – типичное императорское измышление. Я тебе больше скажу, ты человек основательный, небывалой исключительности. Я и раньше поражался твоим ясновидящим замечаниям. Теперь я понял, откуда они идут.
– Ты мне скажи, что мне делать. Мою кожу снимут вместе с моей исключительностью. Как спастись?
– Надо найти человека. Повелителя. Что угодно повелителю, то имеет силу закона. Надо понять, золотой мой, что по форме мы переживаем систему конституционного правления, а по содержанию – абсолютизм. Демократия и абсолютизм разнятся не широтой прав верховной власти и не широтой их распространения, а отличаются друг от друга только тем, у кого кусок пирога, у кого сосредоточивается власть. Юристы еще в третьем веке говаривали, что единственным источником власти является воля императора. С тех пор, мой золотой, ничего не изменилось. Надо, иметь дело по крайней мере с исполнителями воли верховного вседержителя. Знаю, знаю, что тебе противно. Но что поделаешь. Еще Гораций в Посланиях первом, пятом и двенадцатом с горечью настаивал: "Я не в том возрасте, когда нам нипочем не сжиться с новым и неизведанным образом жизни. Достаточно, если бы он, этот новый образ жизни, дал бы мне достаточно свободы и всяких возможностей жить".
39
– Ты вдумайся только, мой золотой, – продолжал Тимофеич, – Гораций говорил, что у нас никогда не будет времени, чтобы освоить новый порядок или стать другими. Мы с молоком матери уже впитали в себя старые порядки и старые традиции. У человека никогда нет времени на то, чтобы угробить себя и свои привязанности. Даже если бы на наши головы свалились удачи, мы бы пришли в ужас оттого, что не в состоянии перестроиться, не в состоянии расстаться с нашим утробно-прекрасным прошлым. Скажу тебе по секрету, мои родители были белыми до мозга костей, а я вопреки своей воле стал красным. Вместе с репрессиями и убийствами я впитал в себя всю красноту. До посинения впитал. Но это не значит, что я когда-нибудь стану фиолетовым. Все мое нутро протестует против фиолетовых, а они придут к власти, чует мое сердце, что придут! Ты должен к тому времени восстановить свой статус-кво, обрести свой единственный консенсус, как говорят в праховском парламенте. Ты и в ВРД должен правильно объясниться. Да, ты всегда стоял и стоять будешь за растление всего и вся, а не за оздоровление старых форм жизни. Не грех в своем обращении сказать тебе, что ты никак не можешь осудить великодушного и щедрого Пилата, который все сделал для бедного безбожника Христа. Да, именно Пилат, должен ты подчеркнуть, является величайшим мудрецом. Что написал Пилат на распятии? Знаешь ведь! Он написал: "Иисус из Назарета, царь иудейский", и написал на трех языках: по-еврейски, по-латински и по-гречески, чтобы все могли прочесть. И не послушался Пилат фарисеев, которые говорили: "Не пиши: царь иудейский, а напиши, что он сам говорил: 'я царь иудейский'". А Пилат ответил: "Что я написал, то и написал". Как ответил, мой золотой?! Как ответил?!! Пилат оказался на высоте. Он выступил против Кесаря, хотя последующие два тысячелетия его обвиняли в противоположном. Пилат – единственный, может быть, в истории человечества мудрец и повелитель, который умело сочетал демократизм с абсолютизмом, или, как теперь говорят, с единоначалием.
Нам сегодня как никогда нужны Пилаты, Пилаты, Пилаты и еще раз Пилаты – вот суть нашей демократической программы. И на твое увольнение, точнее на восстановление в правах, я смотрю как на ниточку, ухватившись за которую, можно выйти к настоящим решениям всех щемящих вопросов. Действуй, дружище, промедление смерти подобно!
Я вышел от Тимофеича, как всегда, в приподнятом настроении. Мудр ж, черт, размышлял я, мудрее, пожалуй, самого Пилата. Какую мысль подбросил! Горацием прикрывался. Выходит, целое поколение не в силах приспособиться к новым порядкам. Времени нет, чтобы стать другим. Можно, конечно, закрыть глаза, впрыснуть морфию, уснуть и думать, что ты другой. Но разве ты изменишься, если уснешь или если будешь в темной комнате? Или если напьешься? Можно наглотаться нового дурману, и тебе будет казаться, что все изменилось в этом мире. Можно, конечно, и доґговориться со всеми: давайте же будем другими. И что из этого выйґдет? Суть-то останется прежняя. Хорошо Тимофеичу: он в словах живет. Соорудил себе башни из слов. Соединил их переходами и лестницами и, как обезьяна, бегает из башни в башню. Может быть, это не так. Наверное, не так. Иначе его бы не слушали женщины. Как же они любят его! Как восторгаются его афористическим богатством! Мне бы такое фокусничество, хотя бы на пару дней…
Я одинок в этом мире не потому, что у меня нет друзей, а потому, что в моей душе нет дружественности, моя душа обезличилась, и мне наедине с собой не с кем говорить, некому поведать мои тайны, некому рассказать о моих бедах. Я наедине с собой только лаюсь. Поразительная примета времени: никогда такого не бывало. Все люди только и лаются, когда остаются наедине с собой. Они проклинают власть, свое начальство, соседей. Канализацию, погоду, своих детей и близких. Они проклинают свои квартиры, клянут цены и реформы, избирательные кампании и казнокрадство, поносят правоохранительные органы и мусоропроводы, сберегательные кассы и пивные ларьки. Они пребывают в постоянном лае, в нескончаемом ругательском диалоге! Откуда же взяться любви, когда кругом проклятье ссор, распрей и одиночеств?! Я одинок, потому что одинок мир, потому что у мира тоже отняли душу, а может быть, временно все души призваны, скажем, в армию, чтобы их переделать, перекрасить, перестроить, перелицевать, пере… а потом выпустить в новый мир…
Я пытаюсь подменить свою душу словесным бредом Тимофеича, воспоминаниями о тете Грише, заклинаниями Альбины, крючкотворным лицемерием Шубкина и прочей ерундой. Да не простит мне Господь мои грехи!
Нам сегодня как никогда нужны Пилаты, Пилаты, Пилаты и еще раз Пилаты – вот суть нашей демократической программы. И на твое увольнение, точнее на восстановление в правах, я смотрю как на ниточку, ухватившись за которую, можно выйти к настоящим решениям всех щемящих вопросов. Действуй, дружище, промедление смерти подобно!
Я вышел от Тимофеича, как всегда, в приподнятом настроении. Мудр ж, черт, размышлял я, мудрее, пожалуй, самого Пилата. Какую мысль подбросил! Горацием прикрывался. Выходит, целое поколение не в силах приспособиться к новым порядкам. Времени нет, чтобы стать другим. Можно, конечно, закрыть глаза, впрыснуть морфию, уснуть и думать, что ты другой. Но разве ты изменишься, если уснешь или если будешь в темной комнате? Или если напьешься? Можно наглотаться нового дурману, и тебе будет казаться, что все изменилось в этом мире. Можно, конечно, и доґговориться со всеми: давайте же будем другими. И что из этого выйґдет? Суть-то останется прежняя. Хорошо Тимофеичу: он в словах живет. Соорудил себе башни из слов. Соединил их переходами и лестницами и, как обезьяна, бегает из башни в башню. Может быть, это не так. Наверное, не так. Иначе его бы не слушали женщины. Как же они любят его! Как восторгаются его афористическим богатством! Мне бы такое фокусничество, хотя бы на пару дней…
Я одинок в этом мире не потому, что у меня нет друзей, а потому, что в моей душе нет дружественности, моя душа обезличилась, и мне наедине с собой не с кем говорить, некому поведать мои тайны, некому рассказать о моих бедах. Я наедине с собой только лаюсь. Поразительная примета времени: никогда такого не бывало. Все люди только и лаются, когда остаются наедине с собой. Они проклинают власть, свое начальство, соседей. Канализацию, погоду, своих детей и близких. Они проклинают свои квартиры, клянут цены и реформы, избирательные кампании и казнокрадство, поносят правоохранительные органы и мусоропроводы, сберегательные кассы и пивные ларьки. Они пребывают в постоянном лае, в нескончаемом ругательском диалоге! Откуда же взяться любви, когда кругом проклятье ссор, распрей и одиночеств?! Я одинок, потому что одинок мир, потому что у мира тоже отняли душу, а может быть, временно все души призваны, скажем, в армию, чтобы их переделать, перекрасить, перестроить, перелицевать, пере… а потом выпустить в новый мир…
Я пытаюсь подменить свою душу словесным бредом Тимофеича, воспоминаниями о тете Грише, заклинаниями Альбины, крючкотворным лицемерием Шубкина и прочей ерундой. Да не простит мне Господь мои грехи!
40
Я люблю толочь воду в ступе. Пять часов подряд я перекатывал в своих мозгах сказанное Тимофеичем. Перекатывал, пока не пришел Литургиев. Я ему сказал:
– Сейчас как никогда нужны Пилаты, ибо они – крепкая и надежная власть.
– Гениально сказано, – ответил Литургиев. – Слыхал: Шидчаншин собирается выставить свою кандидатуру на пост начальника УУУПРа.
– Он же умирает?
– Поэтому и отважился на такой безрассудный шаг. Надо хоть что-то в этой жизни сделать хорошее. Шидчаншин – анти-Пилат в законченном виде. Он решился ценою своей жизни или смерти подать голос против Паразитария! Он считает, что его почину последуют другие.
– Чепуха. История знает немало случаев, когда в борьбе с Антихристом люди сжигали себя на кострах, тысячами гибли на крестах, а что толку!
– Не скажи. Толк был.
– А как же с догмой Достоевского относительно самоценности детской слезинки?
– Сейчас как никогда нужны Пилаты, ибо они – крепкая и надежная власть.
– Гениально сказано, – ответил Литургиев. – Слыхал: Шидчаншин собирается выставить свою кандидатуру на пост начальника УУУПРа.
– Он же умирает?
– Поэтому и отважился на такой безрассудный шаг. Надо хоть что-то в этой жизни сделать хорошее. Шидчаншин – анти-Пилат в законченном виде. Он решился ценою своей жизни или смерти подать голос против Паразитария! Он считает, что его почину последуют другие.
– Чепуха. История знает немало случаев, когда в борьбе с Антихристом люди сжигали себя на кострах, тысячами гибли на крестах, а что толку!
– Не скажи. Толк был.
– А как же с догмой Достоевского относительно самоценности детской слезинки?