Разин. Собаку? Благословлять?
   Никон. И называет эту собаку Никоном-патриархом. Когда соберутся у него гости, он зовет пса и кричит: «Никонко, пойди благослови бояр…»
   Разин. Тряхнуть надо Москву за такое надругательство! Бояре хуже басурман. Мы с них сдерем шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки, давно обносились.
   Никон. Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов. Я суда не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Я сам по доброй воле сошел с престола, боясь гнева царева да боярских козней. Садись, Степан, что ты встал?
   Разин. Пойду в Соловки ныне же, чтобы к весне на Дон воротиться. А твое благословение на Дон будет?
   Никон. Я Дон благословляю иконою.
   Разин. А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?
   Никон. Благословлю. По тебе сужу, что донские казаки не сути рабы ленивые. У тебя, Степан, я вижу, на душе горе есть. Кто виною печали твоей?
   Разин. Те же, что и твоей, владыко святой.
   Светлана замолчала. В классе было тихо. Чернов не выдержал тишины, сказал:
   – Дальше что?
   – А дальше у меня наброски, – сказала Света.
   – Пусть прочтет, – предложил Валерий.
   – Однажды в июльскую ночь тысяча шестьсот семьдесят первого года Морозова с сестрой Акин-фией тайно принесли Степану Разину крест и чистую сорочку.
   – Не могу пустить к нему, – сказал им охранник. – Знаю, что по заповеди блаженного протопопа Аввакума надо бы узничку утешение духовное- преподать, по слову Христа Спасителя: «заключенных посетите». Утром передам ему все, что ты принесла, боярыня, а пустить к нему – ни боже мой!
   В это время из нижнего окна приказа, из-за железной с острыми зубьями решетки послышалось пение:
   Не шуми ты, мати зелена дубравушка,
   Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
 
   – Всесильный, спаси его, – тихо проговорила Морозова.
   Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо Разина.
   И вот казнь.
   Стенька смотрел в толпу, точно искал кого-то. На нем была чистая рубаха – подарок Морозовой.
   Палач обхватил топорище обеими руками, занес топор над головой и ударил – левая рука Стеньки стукнулась об пол. Палач зашел с другой стороны, нацелился.
   – Руби! – и правая нога отлетела. И вдруг глаза Степана Разина вспыхнули, и лицо его преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее – то светлое видение, которое крестило его из окна, а ночью приходило к тюрьме с крестом и с белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала. Сам он уже не мог перекреститься – нечем.
   – Прощайте, православные! Прощай, святая душа, – крикнул он.
   – О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений ради тебя, – прошептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфеею в одежде чернички. А палач рубил 'тело Степана на куски, как рубят воловью тушу, и сподручники его втыкали эти кровавые куски на колья.
   В день казни Стеньки, ночью, пришли и к Морозовой, пришли по ее душу по велению царя; власть теряла под собой почву; люди из боярских и купеческих семей, из мужичьих изб и из монастырских келий добровольно и с радостью шли умирать. Смерти во спасение жаждали женщины!
   – Сподоби мя таковых же мучений!
   …Вместо ножных желез сестер приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка – собачья. Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда стрелец Онисимко, трепеща, надевал ошейник, а ножные кандалы, сняв с ее махоньких «робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтобы потом повесить под образа и молиться на них. Непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием» прокатить по Москве. Впереди колесницы-дровней провезли богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, в сопровождении двухсот слуг, в карету, запряженную двенадцатью аргамаками в золоченой сбруе, с верховыми на каждой, посадили ее сына Иванушку: «Мамочка, мамочка, за что они тебя так?» А потом пытки.
   …На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфею, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Урусову подняли на дыбу.
   – Потерпи, Дуняша, потерпи, милая, – говорила Морозова.
   – Тряхай хомут! – скомандовал Воротынский. И у Урусовой выскочили руки из суставов.
   Два палача подступили к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила обоих:
   – Делайте доброе дело, делайте, миленькие. Палачи растерянно глядели на нее и не трогались.
   – Делайте же доброе дело, миленькие, – повторила Морозова.
   – Доброе… эх! Какое слово ты сказала? Доброе?
   – Ну! – прорычал Воротынский.
   – Воля твоя, боярин, вели голову рубить нам! Не можем!
   – Вот я вас! – задыхался весь багровый Воротынский. – Вяжите ее! – крикнул он стрельцам.
   И стрельцы ни с места. Воротынский бросился на стрельцов – те отступили. Он к палачам с поднятыми кулаками – и те попятились. Тогда Воротынский сам потащил Морозову к хомуту, и ему помог Ла-рион Иванов. Подняли на дыбу и Морозову. Вывихнутые руки торчали врозь…
   …Дважды посылал гонцов к Морозовой русский царь Алексей Михайлович: «Хочу аз тя в первую честь возвести, богатство вернуть, откажись от Аввакума, не крестись двумя перстами, и пришлю за тобой аргамаков моих и бояре на руках понесут тебя!»
   В Боровск был отправлен архимандрит Иоаким.
   – Дочь моя, – начал было он.
   – Али тем ты мне отец, что меня на дыбу подымал?
   – Нечя подымал.
   – Так ты от него?
   – От него.
   – Не он тебя послал ко мне, а вы, отняв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
   – Послушай, боярыня, великий государь, помня честь и заслуги дядьки твоего, Бориса Морозова, и мужа твоего, Глеба, службу, хочет возвести тебя на таковую степень чести, какой у тебя и в уме не бывало.
   – Не велика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп. Скажи царю, – продолжала Морозова, – у меня здесь в темнице есть такое великое сокровище, какого царю не купить за все богатство. – И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры, Дуняши.
   – Я хочу лечь рядом с нею, – сказала Морозова.
   – Это твои последние слова?
   – Нет. Еще скажи царю: пускай он готовится перед господом отвечать за сонмы казненных, утопленных, и удавленных, и сожженных. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за мою сестру.
   – Ну и баба! – бормотал Кузьмищев, выходя с архимандритом из подземелья. – Сущий Стенька Разин.
   – А помнишь ту ночь, когда мы с тобой ходили к Степану Разину, помнишь, как он пел: «Не шуми ты, мати зелена дубравушка?» – спрашивала Морозова у сестры Акинфеюшки в свою последнюю ночь.
   – Помню.
   – А на лобном месте его помнишь?
   – Помню.
   – А я думаю, свечечка… я много о нем думала… Не привел мне бог дождаться, чего я искала.
   – А чего?
   – Такой же смерти на глазах у всей Москвы.
   – Что ты, милая, зачем?
   – Как мы тут гнием? Никому не в поучение. А то, глядя на нас, и Другие бы учились умирать.
   Черная тень неожиданно вышла из-за угла. Я едва не отпрянул в сторону. Навстречу мне шел капитан.
   – Идите за мной на расстоянии десяти шагов, – сказал он и зашагал вдоль забора.
   «Это еще что за чушь?» – подумал я. И вдруг мне снова стало смешно. Игра. Как в детстве, как в кино про оккупацию. И все-таки я ковылял за ним. Хотелось догнать и спросить: «Зачем все это?» Но он шел, ускоряя шаг, и снег хрустел под его ногами все резче и резче.
   Наконец он остановился перед домом. Рукой пошарил. за калиткой. Открыл щеколду и вошел во двор, успев кивнуть мне головой. Я последовал за ним.
   Вместе мы поднялись на крыльцо. Он открыл дверь ключом. Когда мы входили в какую-то боковую комнату, из дверей напротив выглянула женская физиономия в платке. Глаза у женщины были неприятны.
   Комната, в которой я оказался, была необжитой.
   – Здесь можно и поговорить спокойно, – сказал капитан.
   – Как же вы меня не боитесь вводить в ваше хозяйство?
   – В ваших интересах не афишировать наше общение…
   Я прикусил язык.
   Комнатка была не то чтобы гостиничная и не то чтобы жилая. Она была подделкой под жилую комнату. А запахи и все нутро этой комнатки как будто воспроизводили кабинет капитана в двухэтажном доме. Стулья, стол. На столе допотопный приёмничек. Приемник сразу был включен, чтобы разговор наш приглушался шумом и треском.
   – Вы знаете Тарабрина?
   – Знаю, – ответил я.
   – Какие у вас с ним отношения?
   – Книги у него покупаю.
   – Коммерческие, значит.
   – Почему коммерческие? – спросил я. Это слово дико резануло мой слух.
   – Вы собираетесь к нему?
   – Собирался. Я как-то встретил его на днях.
   – Знаю. У столовой.
   – У столовой, – подтвердил я. – Спросил, нет ли у него чего-нибудь насчет Морозовой и Велас-кеса.
   – Прекрасно, – сказал капитан с еще большей заинтересованностью. – Ну и он что?
   – Приходите, – говорит. – Есть у меня и про Морозову, и про Веласкеса.
   – Так и сказал «про».
   – Что значит «про»? – спросил я.
   – Ну «про» Веласкеса, – так и сказал «про»?
   – Да, так и сказал «про». Я тоже удивился. Выражается как ребенок.
   – Так вот, меня интересует мнение Тарабрина о Веласкесе и Морозовой.
   – Ну и спросите у него! – возмутился я. – Чего проще-то сделать…
   – Я не могу. Мне он не ответит. Да и нельзя мне выходить на связь.
   – А с какой стати я должен это делать?
   Я не сказал, что это в чем-то некрасиво: идти к человеку, разговаривать с ним, а потом идти докладывать в специальное учреждение, когда, сколько и так далее, и тому подобное. Жуть одна! Всего этого я не говорю капитану, потому что в игру с ним играем такую. Он вроде бы меня куда-то втягивает, а я вроде бы как не хочу, да и.не отказываю ему. Потом я только понял, что мне так в лоб и надо сказать было ему: «Не гожусь я для этой роли. Не гожусь, и все. Нервный я. Не высыпаюсь. Страхи мучают. Кричу по ночам. Пот льется со всего тела. Увольте». А вот так не сказал. Да еще капитан в душу влез. Да там расположился. Да еще и подпи-сонку взял у меня, что ежели чего непристойное случится, так не утаю я, все расскажу. Зачем подписоч-ка? А теперь к Тарабрину. Тарабрин тоже гусь. Сволочь, говорят.
 
   Я прихожу к нему. А он рад мне. Обнимает, усаживает за стол.
   – Отдам по номиналу, – говорит. – И про Морозову, и про Веласкеса. Книжечки малоценные. Примитивчики. Но первичная информация содержится. Я ведь, знаете, уезжаю. В Москву. Полная реабилитация пришла. Вы не хотели бы познакомиться с некоторыми подробностями из жизни протопопа, духовного отца Морозовой?
   – Очень интересно.
   – Сейчас. Держите – это «Житие», а это о нем.
   Тарабрин подал мне две затрепанные книги, впрочем, листы в обеих были неразрезанные. Старые-престарые книги, а листочки как вышли из типографии блоками, страниц по шестнадцать в каждом, так лет пятьдесят никто и не разрезал листочки, не отделял друг от друга.
   Тарабрин вытащил нож и стал разрезать в книжке листы.
   – Вы, наверное, хотели бы знать мое мнение об этой Морозовой? – сказал Тарабрин как ни в чем не бывало.
   «Дудки, – подумал я. – Гори ты хоть синим, хоть белым пламенем, а мне твое мнение просто ни к чему. Это капитан пусть сам приходит и узнает твое мнение».
   А Тарабрин все же заговорил: не затыкать же мне ему рот.
   – И, наверное, времена Веласкеса вас интересуют? Я смотрел ваши пьесы. Весьма любопытные экзерсисы. Эта история боярского бунта не так уж проста. И есть здесь одно «но», о котором не принято говорить. «Тишайший» Алексей Михайлович, государь русский, предшествовал Петру и тем самым подготовил реформы. Пётр пошел дальше своего батеньки в жестокости. Батенька в ямы саживал, когда уже крамола достигала вершины, а Пётр головы отрубливал без всяких разбирательств, за одно словцо отрубливал…
   – Неужто за одно словцо? – не выдержал я.
   – Обязательно за одно словцо. Вы думаете, просто все было?
   – А откуда же это словцо взять царю? Откуда же знать царю,, кто какое словцо сказал?
   – Понимаю, понимаю. Вот об этом есть у меня книжечка. История царских доносчиков. Знаете, что такое филёр?
   – Что такое филёр?
   – О, вы не знаете настоящей истории? Дам вам почитать. И историю царской тюрьмы вам покажу. В прошлый раз мы в другую крайность с вами ушли – в кавалергардский полк да в институт камер-юнкеров заглянули, а теперь уж в самый низ спустимся.
   – Вас тоже контрасты интересуют?
   – А кого еще интересуют контрасты? – повернул ко мне острое лицо с рыжими растопыренными бровищами.
   – Да я уж так…
   – Нет-нет, вы уж скажите, кого интересуют?
   – Да я так… Был у меня университетский товарищ…
   – И что же, он донес на вас или заложил кого?
   – Откуда, вы это взяли? Просто был товарищ, который интересовался системой слежения.
   – Такого слова в юриспруденции нет, – сказал Тарабрин.
   – Ну не все ли равно, на каком языке сказать. Система слежки друг за другом. Как у Фуше, помните наполеоновские времена? Жульен следит за Маре, Маре за Клодом, Клод за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Антуаном…
   – Ну и что?
   – Меня интересует один вопрос – замыкается ли круг или нет? То есть, следит ли первый человек, то есть Антуан за Жульеном?
   – И если следит, то что?
   – Тогда вся система держится на перекрещивающихся кругах.
   – Ну и что?
   – А то, что можно, если хорошо подрассчитать, оказаться в изолированных ромбиках, которые не охватываются кругами…
   – Бред сивой кобылы! – сказал Тарабрин. – Есть еще поле. Инфейционное поле, которое всегда в радиусе слежения, как вы удачно выразились. И ромбики в поле зрения всех пересекающихся кругов. К тому же круги не стоят на месте. Они вращаются. Клод не, просто следит за Марианной, он кружится вокруг ее ног, головы, нижнего и верхнего бюста, и Марианна кружится вокруг себя, вокруг своих тайн, вокруг Клода и прочее, и прочее. Таким образом, сцепления здесь основаны на особых законах притяжения, как Солнечная система, как мироздание. Я бы вам предложил познакомиться вот с этой книжкой. Вы владеете французским?
   – Мог бы прочесть.
   – Тема этой книжки – психология страха и предательства. Плюсы и минусы страха и предательства.
   – Вы считаете, что у этих двух начал есть свои плюсы и минусы?
   – Не я так считаю..Человечество так считает.
   Страх нужен всем: ребенку, старику, женщине, государству, предприятию. Страх излечивает от многих вещей: от самомнения, жестокости, правонарушения, вседозволенности. Страх – это бальзам жизни. Одна капля – и мгновенно меняется структура личности. Страх – это то нормализующее н тонизирующее средство, которым должно опыляться все живое.
   – А предательство?
   – Предательство – это почва, на которой взращивается страх.
   – А не наоборот?
   – Очень часто бывает и наоборот. Здесь все способно поменяться местами. А почему вас это интересует?
   – Как вы знаете, я педагог…
   – Ага, кого и как воспитывать?
   – Это понятно, кого. А вот как быть с этими самыми свойствами, как излечить человечество от этих мерзопакостных качеств?
   – Очередное заблуждение…
   – Почему?
   – Потому что вредно излечивать. Страх и предательство – стимуляторы человеческого здоровья.
   – Но это же безнравственно.
   – А нравственность тоже продукт страха и предательства. Страх – это та глубина нравственных чувств, где навсегда оседает самое светлое человеческое побуждение.
   – Вы меня разыгрываете?
   – Конечно, разыгрываю, – сказал Тарабрин,
   – По собственной инициативе или же?…
   – По инициативе Клода и Марианны?
   – Нет, нет, я не это хотел сказать.
   – Я знаю, что вас мучит, – сказал Тарабрин, вставая. – Вы предали впервые. Не так ли?
   Я смутился от неожиданного поворота разговора.
   – Ну, конечно же, предали, – смягчился Тарабрин. – Ну-ка, вываливайте все начистоту…
   – Сережа, – прокричали из соседней комнаты. – К тебе пришли.
   Сыр-Бор поправил свой домашний пиджак и направился к выходу. Я последовал за ним.
   – Я в следующий раз за книгами. Я пойду. Мне надо…
   – Хорошо, хорошо, – согласился Тарабрин.
   Я скатился с гулкой лестницы, выбежал в морозную темь и направился к освещенному магазину, вспомнив, что пригла.шен в гости.

10

   На вечеринке у Толи Гера снова зацепил меня: – В самом деле, чего ты лезешь всюду с этими пьесами? Зачем тебе понадобилась Морозова? Говорят, она кое на кого смахивает.
   Гера посмотрел на меня так, будто знал о моем разговоре с капитаном. Некто четвертый зашевелился в моей башке.
   – А действительно, странный выбор: шуты, Морозова, кардиналы, карлики… – Это Алина.
   – Поясни! – настаивал Толя. – Действительно, поясни!
   – Поясню, – сказал я. – Я ставлю то, что способно детей задеть за живое, чтобы приоткрылся их собственный мир…
   – Ну, ерунда! Боярыня Морозова способна приоткрыть чей-то мир, – это Гера. -Может быть, есть что-то другое?
   Я смекнул: идет дознание – Клод следит за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Жульеном – и круг замкнулся- Надо путать карты. Петлять – прыг в левый куст. Потом в правый! Потом назад. Потом снова в сторону.
   – Я поясню, – повторил я. – Это, возможно, неинтересно. Но я поясню. В каждом из нас тысячи непрожитых жизней. Непрожитая жизнь шутов и кардиналов, герцогинь и потаскух, королей и лакеев, убийц и убиенных. В каждом из нас мечется, возможно, Гамлет и Полоний, мечется и страдает красавица Морозова… – я умышленно сказал «красавица», а не «боярыня», сказал и посмотрел на Геру, и он понял, какую Морозову я имел в виду, а я зажегся горячей злобностью к Гере и сказал: -Морозова убита, замучена, растоптана, но ее страдание, ее мука, пусть фанатичная, пусть гордая в своей безысходности, но должна заставить хоть как-то, хоть в чем-то повиниться перед самим собой. Если нет в человеке тоски по чужому бытию, по состраданию, – значит, нет и человека.
   Они глядели на меня совсем непонятно: то ли враждебность, то ли недоумение было в их глазах. А я хотел своим иносказанием снять недоумение, чтобы одна враждебность осталась на их лицах. И я говорил о ней, о самой истинной идее,в которой сошлось все самое лучшее, что было на этой земле, сошлось, а затем уже воплотилось в образ, и этот образ постоянно пугал мещанина, постоянно тревожил его нутро, и этот мещанин делал все возможное, чтобы уничтожить и сам образ, и его идею.
   Я говорил, и им совершенно понятно было, что я расписываю им вовсе не образ боярыни, а воссоздаю лик той Морозовой, которую они терзали на оцинкованной плоскости. Я говорил и о детях, о том, что их самопознание, их приближение к высотам культуры идет через собственное очищение, когда они через свой труд бок о бок с трудовым людом приближаются к пониманию великих человеческих ценностей. Я говорил, и откуда только слова прекрасные брались, и они молчали, тупо и косо молчали, будто их слова загипнотизировали.
   – Ну, ладно, кончайте эту бодягу, – первым очнулся Толя. -Давайте по черепочке хлобыстнем.
   Алина была в центре внимания, она выделялась всем: и строгостью одежды (такое коричневое изящное одеяние – не то костюм, не то платье, а у подбородка кремовые кружева и такие же кружева из-под разреза рукава, отчего кисти рук в особой утонченности плывут над столом), и раскатистым свободным смехом, и каким-то особым блеском. Блестела кожа, искрились глаза, алели глянцевито губы, щеки переливались всеми оттенками весенней розовости, ее зубы сверкали и рассыпали ажурную белизну – и от всего этого комната наполнялась особым струящимся ароматом, какой исходит только от необыкновенных, очень красивых женщин.
   От её огня будто все зажглись. Зажглись и пропитались ее струящимся светом. И я зажегся, и захмелел, и растворился в ее лучах. И я понимал, что здесь произошло что-то обманное, поддельное, дьявольское. И этот струящийся аромат лишь приблизительно напоминал мне запах таинственной осма-нии, но захмелевшая душа не желала этого признать и рвалась к ней, сознавая где-то в самой глубине, что совершает предательство.
   Власть ее аромата вдруг стала сильнее всех моих ценностей. И этого аромата столько наструилось, что комната наводнилась этим божественным раствором, в эту чудодейственную смесь уже без разбору сиганули и Гера, кряжистый и сухой, и Толя, несколько располневший и мокрый от пота, и я, не чувствующий ни жара, ни усталости, ни тоски.
   Гера ринулся вплавь, как ловкий ватерполист, отбивая всех спиной -и отгораживая Алину от других и цепкими стальными ударами рук, и сильной спиной, и отпугивающей остротой глаз. Он кружился вокруг Алины в танце, лихо выделывая такие фигуры, при которых у меня все ёкало и щемило внутри, в особенности когда Гера выбрасывал ногу с полусогнутым коленом и ее тело с опрокинутой головой падало, однако успев согнуться и опуститься на Герину ногу, и в одно мгновение ее ножки складывались так ровненько и так гибко, точно были одно целое, и вмиг Гера тут же подымал партнершу и снова ее кружил, а потом бросал на другое колено, и она снова дарила ему свой свет и обдавала каскадами смеха, и искры от этих каскадов достигали стола.
   По их смеющимся лицам можно было сказать, что нет более счастливой пары на этой земле.
   Я посмотрел на Нину. Она сидела и что-то вилкой рисовала на столе. Она подняла глаза, и в них была беспомощная жалобность, и улыбка застыла, и ожидание скомкалось, точно она говорила: «Ну и что ж, меня никто не приглашает танцевать, ну и не надо, а я очень хочу…» И во мне вспыхнула злобная жалость к Нине. Гнусная, непристойная сила подняла меня с места, я громко и неестественно расхохотался, схватил Нину и стал с ней кружиться, и ей было очень тяжело кружиться, поскольку она была вдвое толще меня и втрое толще Алины. Но я ее вес равно кружил, норовя каким-либо боком зацепить или Геру, или Толю, который танцевал с девицей из управления.
   – Опять? – сузил на меня острые свои прорези Гера, очевидно, желая сказать: «Опять заводишься?»
   – Опять, – ответил я.
   Нас разнял Толя, Снова сели за стол, и снова искрилось веселье, и аромат женственности расточался по комнате.
   Мне было стыдно и оттого, что я танцевал с Ниной, и тo, что я сидел рядом с нею, и оттого, что все мое нутро сопротивлялось тому, что Гера полностью завладел Алиной, и оттого, что я в конце концов остался вдвоем с Ниной в одной комнате, а Толя с девицей из управления кинулся в дверь напротив (комната Кашкадамова). Гера с Алиной оказались прямо-таки за нашей стенкой, а я с Ниной сидел на кровати, и свет был погашен Толей, и я не стал возражать.
   Нина тихонько обняла меня за плечи. И мне не было противно. Напротив, я даже опустил голову на ее грудь. Ровная, теплая робость шла от Нины. И захотелось достать самой глубины, откуда шла эта робость. И я расстегнул две верхних пуговицы, а потом еще что-то отстегнул, а потом еще и Нина что-то расправила, и как только моя щека коснулась обнаженной груди, так все совсем по-другому стало вокруг, так сразу звуки из соседней комнаты приглушились.
   Я лежал рядом с Ниной, и что-то общее образовалось у нас с нею, и я потихоньку переставал стыдиться этой теплой и волнующей общности, у которой был все лее и свой аромат, и своя весенняя полноводность. Все стало действительно плыть и дышать светлым, волнующим покоем, точно передо мной, окаймленное теплой волной, лежало бархатно-черное море, в котором мирно светилась вечерняя звезда. И было покойно-сладко до тех пор, пока что-то не грохнулось в нашу стенку, а потом это что-то заколотилось в нашу стенку с такой силой, что коврик, висевший над нашей кроваткой,.слетел с одной петельки, а с той стороны долбали и долбали в стенку, точно норовя пробить ее.
   – Что они, с ума посходили?-сказал я недоумевая, а Нина тихо засмеялась.
   – Ты что, тоже рехнулась? – сказал я. – Надо им сказать, чтобы они потише там.
   – Лежи-и-и, – протяжно прошептала Нина.
   – Как лежи! Ты не видишь, что там делается! Ну что можно так колотить? – недоумевал я, а стук становился все ритмичнее и все настойчивее.
   – Лежи-и-и-и, дурачок, – сказала Нина, притягивая меня к себе.
   Я лег на спину, и мне почудилось, что и здесь какой-то необычный заговор идет против меня. Все знают о чем-то таком, чего я не знаю. И Нина сверкает глазами и смеется, хотя и не слышно ее смеха, а там за стенкой прямо-таки совсем очумели, «Ну что можно так делать в темноте, точно в каждой руке у них по молотку, и они норовят по нашим черепам пройтись ими…»
   И вдруг мне стало понятно, когда раздался за стенкой дикий стон.
   – Дура! Да он ее душит там! – я вскинулся с кровати, а Нина схватила меня что есть мочи и притянула к себе.
   Я упал на нее и тут же вывернулся, увидев, какая огромно безобразная у нее грудь. А за стеной стон перешел в такой вывернутый наизнанку крик, в такой дикий, непонятный, неутоленный вопль, будто журавлиная стая, навсегда прощаясь с землей, в смертельной тоске взмыла наконец-то к счастливому поднебесью.
   И сердце мое, должно быть, ревностно и благородно, дважды облилось кровью и подсказало незамедлительную реакцию – броситься к дверям, чтобы спасать, спасать, спасать. Нина с прежней прытью, совершенно не придерживая свои огромные груди (они двумя плотными сумками тяжело перекидывались в разные стороны), вцепилась в меня обеими руками.