Страница:
Разин. Собаку? Благословлять?
Никон. И называет эту собаку Никоном-патриархом. Когда соберутся у него гости, он зовет пса и кричит: «Никонко, пойди благослови бояр…»
Разин. Тряхнуть надо Москву за такое надругательство! Бояре хуже басурман. Мы с них сдерем шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки, давно обносились.
Никон. Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов. Я суда не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Я сам по доброй воле сошел с престола, боясь гнева царева да боярских козней. Садись, Степан, что ты встал?
Разин. Пойду в Соловки ныне же, чтобы к весне на Дон воротиться. А твое благословение на Дон будет?
Никон. Я Дон благословляю иконою.
Разин. А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?
Никон. Благословлю. По тебе сужу, что донские казаки не сути рабы ленивые. У тебя, Степан, я вижу, на душе горе есть. Кто виною печали твоей?
Разин. Те же, что и твоей, владыко святой.
Светлана замолчала. В классе было тихо. Чернов не выдержал тишины, сказал:
– Дальше что?
– А дальше у меня наброски, – сказала Света.
– Пусть прочтет, – предложил Валерий.
– Однажды в июльскую ночь тысяча шестьсот семьдесят первого года Морозова с сестрой Акин-фией тайно принесли Степану Разину крест и чистую сорочку.
– Не могу пустить к нему, – сказал им охранник. – Знаю, что по заповеди блаженного протопопа Аввакума надо бы узничку утешение духовное- преподать, по слову Христа Спасителя: «заключенных посетите». Утром передам ему все, что ты принесла, боярыня, а пустить к нему – ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной с острыми зубьями решетки послышалось пение:
Не шуми ты, мати зелена дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
– Всесильный, спаси его, – тихо проговорила Морозова.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо Разина.
И вот казнь.
Стенька смотрел в толпу, точно искал кого-то. На нем была чистая рубаха – подарок Морозовой.
Палач обхватил топорище обеими руками, занес топор над головой и ударил – левая рука Стеньки стукнулась об пол. Палач зашел с другой стороны, нацелился.
– Руби! – и правая нога отлетела. И вдруг глаза Степана Разина вспыхнули, и лицо его преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее – то светлое видение, которое крестило его из окна, а ночью приходило к тюрьме с крестом и с белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала. Сам он уже не мог перекреститься – нечем.
– Прощайте, православные! Прощай, святая душа, – крикнул он.
– О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений ради тебя, – прошептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфеею в одежде чернички. А палач рубил 'тело Степана на куски, как рубят воловью тушу, и сподручники его втыкали эти кровавые куски на колья.
В день казни Стеньки, ночью, пришли и к Морозовой, пришли по ее душу по велению царя; власть теряла под собой почву; люди из боярских и купеческих семей, из мужичьих изб и из монастырских келий добровольно и с радостью шли умирать. Смерти во спасение жаждали женщины!
– Сподоби мя таковых же мучений!
…Вместо ножных желез сестер приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка – собачья. Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда стрелец Онисимко, трепеща, надевал ошейник, а ножные кандалы, сняв с ее махоньких «робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтобы потом повесить под образа и молиться на них. Непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием» прокатить по Москве. Впереди колесницы-дровней провезли богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, в сопровождении двухсот слуг, в карету, запряженную двенадцатью аргамаками в золоченой сбруе, с верховыми на каждой, посадили ее сына Иванушку: «Мамочка, мамочка, за что они тебя так?» А потом пытки.
…На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфею, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Урусову подняли на дыбу.
– Потерпи, Дуняша, потерпи, милая, – говорила Морозова.
– Тряхай хомут! – скомандовал Воротынский. И у Урусовой выскочили руки из суставов.
Два палача подступили к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила обоих:
– Делайте доброе дело, делайте, миленькие. Палачи растерянно глядели на нее и не трогались.
– Делайте же доброе дело, миленькие, – повторила Морозова.
– Доброе… эх! Какое слово ты сказала? Доброе?
– Ну! – прорычал Воротынский.
– Воля твоя, боярин, вели голову рубить нам! Не можем!
– Вот я вас! – задыхался весь багровый Воротынский. – Вяжите ее! – крикнул он стрельцам.
И стрельцы ни с места. Воротынский бросился на стрельцов – те отступили. Он к палачам с поднятыми кулаками – и те попятились. Тогда Воротынский сам потащил Морозову к хомуту, и ему помог Ла-рион Иванов. Подняли на дыбу и Морозову. Вывихнутые руки торчали врозь…
…Дважды посылал гонцов к Морозовой русский царь Алексей Михайлович: «Хочу аз тя в первую честь возвести, богатство вернуть, откажись от Аввакума, не крестись двумя перстами, и пришлю за тобой аргамаков моих и бояре на руках понесут тебя!»
В Боровск был отправлен архимандрит Иоаким.
– Дочь моя, – начал было он.
– Али тем ты мне отец, что меня на дыбу подымал?
– Нечя подымал.
– Так ты от него?
– От него.
– Не он тебя послал ко мне, а вы, отняв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
– Послушай, боярыня, великий государь, помня честь и заслуги дядьки твоего, Бориса Морозова, и мужа твоего, Глеба, службу, хочет возвести тебя на таковую степень чести, какой у тебя и в уме не бывало.
– Не велика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп. Скажи царю, – продолжала Морозова, – у меня здесь в темнице есть такое великое сокровище, какого царю не купить за все богатство. – И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры, Дуняши.
– Я хочу лечь рядом с нею, – сказала Морозова.
– Это твои последние слова?
– Нет. Еще скажи царю: пускай он готовится перед господом отвечать за сонмы казненных, утопленных, и удавленных, и сожженных. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за мою сестру.
– Ну и баба! – бормотал Кузьмищев, выходя с архимандритом из подземелья. – Сущий Стенька Разин.
– А помнишь ту ночь, когда мы с тобой ходили к Степану Разину, помнишь, как он пел: «Не шуми ты, мати зелена дубравушка?» – спрашивала Морозова у сестры Акинфеюшки в свою последнюю ночь.
– Помню.
– А на лобном месте его помнишь?
– Помню.
– А я думаю, свечечка… я много о нем думала… Не привел мне бог дождаться, чего я искала.
– А чего?
– Такой же смерти на глазах у всей Москвы.
– Что ты, милая, зачем?
– Как мы тут гнием? Никому не в поучение. А то, глядя на нас, и Другие бы учились умирать.
Черная тень неожиданно вышла из-за угла. Я едва не отпрянул в сторону. Навстречу мне шел капитан.
– Идите за мной на расстоянии десяти шагов, – сказал он и зашагал вдоль забора.
«Это еще что за чушь?» – подумал я. И вдруг мне снова стало смешно. Игра. Как в детстве, как в кино про оккупацию. И все-таки я ковылял за ним. Хотелось догнать и спросить: «Зачем все это?» Но он шел, ускоряя шаг, и снег хрустел под его ногами все резче и резче.
Наконец он остановился перед домом. Рукой пошарил. за калиткой. Открыл щеколду и вошел во двор, успев кивнуть мне головой. Я последовал за ним.
Вместе мы поднялись на крыльцо. Он открыл дверь ключом. Когда мы входили в какую-то боковую комнату, из дверей напротив выглянула женская физиономия в платке. Глаза у женщины были неприятны.
Комната, в которой я оказался, была необжитой.
– Здесь можно и поговорить спокойно, – сказал капитан.
– Как же вы меня не боитесь вводить в ваше хозяйство?
– В ваших интересах не афишировать наше общение…
Я прикусил язык.
Комнатка была не то чтобы гостиничная и не то чтобы жилая. Она была подделкой под жилую комнату. А запахи и все нутро этой комнатки как будто воспроизводили кабинет капитана в двухэтажном доме. Стулья, стол. На столе допотопный приёмничек. Приемник сразу был включен, чтобы разговор наш приглушался шумом и треском.
– Вы знаете Тарабрина?
– Знаю, – ответил я.
– Какие у вас с ним отношения?
– Книги у него покупаю.
– Коммерческие, значит.
– Почему коммерческие? – спросил я. Это слово дико резануло мой слух.
– Вы собираетесь к нему?
– Собирался. Я как-то встретил его на днях.
– Знаю. У столовой.
– У столовой, – подтвердил я. – Спросил, нет ли у него чего-нибудь насчет Морозовой и Велас-кеса.
– Прекрасно, – сказал капитан с еще большей заинтересованностью. – Ну и он что?
– Приходите, – говорит. – Есть у меня и про Морозову, и про Веласкеса.
– Так и сказал «про».
– Что значит «про»? – спросил я.
– Ну «про» Веласкеса, – так и сказал «про»?
– Да, так и сказал «про». Я тоже удивился. Выражается как ребенок.
– Так вот, меня интересует мнение Тарабрина о Веласкесе и Морозовой.
– Ну и спросите у него! – возмутился я. – Чего проще-то сделать…
– Я не могу. Мне он не ответит. Да и нельзя мне выходить на связь.
– А с какой стати я должен это делать?
Я не сказал, что это в чем-то некрасиво: идти к человеку, разговаривать с ним, а потом идти докладывать в специальное учреждение, когда, сколько и так далее, и тому подобное. Жуть одна! Всего этого я не говорю капитану, потому что в игру с ним играем такую. Он вроде бы меня куда-то втягивает, а я вроде бы как не хочу, да и.не отказываю ему. Потом я только понял, что мне так в лоб и надо сказать было ему: «Не гожусь я для этой роли. Не гожусь, и все. Нервный я. Не высыпаюсь. Страхи мучают. Кричу по ночам. Пот льется со всего тела. Увольте». А вот так не сказал. Да еще капитан в душу влез. Да там расположился. Да еще и подпи-сонку взял у меня, что ежели чего непристойное случится, так не утаю я, все расскажу. Зачем подписоч-ка? А теперь к Тарабрину. Тарабрин тоже гусь. Сволочь, говорят.
Я прихожу к нему. А он рад мне. Обнимает, усаживает за стол.
– Отдам по номиналу, – говорит. – И про Морозову, и про Веласкеса. Книжечки малоценные. Примитивчики. Но первичная информация содержится. Я ведь, знаете, уезжаю. В Москву. Полная реабилитация пришла. Вы не хотели бы познакомиться с некоторыми подробностями из жизни протопопа, духовного отца Морозовой?
– Очень интересно.
– Сейчас. Держите – это «Житие», а это о нем.
Тарабрин подал мне две затрепанные книги, впрочем, листы в обеих были неразрезанные. Старые-престарые книги, а листочки как вышли из типографии блоками, страниц по шестнадцать в каждом, так лет пятьдесят никто и не разрезал листочки, не отделял друг от друга.
Тарабрин вытащил нож и стал разрезать в книжке листы.
– Вы, наверное, хотели бы знать мое мнение об этой Морозовой? – сказал Тарабрин как ни в чем не бывало.
«Дудки, – подумал я. – Гори ты хоть синим, хоть белым пламенем, а мне твое мнение просто ни к чему. Это капитан пусть сам приходит и узнает твое мнение».
А Тарабрин все же заговорил: не затыкать же мне ему рот.
– И, наверное, времена Веласкеса вас интересуют? Я смотрел ваши пьесы. Весьма любопытные экзерсисы. Эта история боярского бунта не так уж проста. И есть здесь одно «но», о котором не принято говорить. «Тишайший» Алексей Михайлович, государь русский, предшествовал Петру и тем самым подготовил реформы. Пётр пошел дальше своего батеньки в жестокости. Батенька в ямы саживал, когда уже крамола достигала вершины, а Пётр головы отрубливал без всяких разбирательств, за одно словцо отрубливал…
– Неужто за одно словцо? – не выдержал я.
– Обязательно за одно словцо. Вы думаете, просто все было?
– А откуда же это словцо взять царю? Откуда же знать царю,, кто какое словцо сказал?
– Понимаю, понимаю. Вот об этом есть у меня книжечка. История царских доносчиков. Знаете, что такое филёр?
– Что такое филёр?
– О, вы не знаете настоящей истории? Дам вам почитать. И историю царской тюрьмы вам покажу. В прошлый раз мы в другую крайность с вами ушли – в кавалергардский полк да в институт камер-юнкеров заглянули, а теперь уж в самый низ спустимся.
– Вас тоже контрасты интересуют?
– А кого еще интересуют контрасты? – повернул ко мне острое лицо с рыжими растопыренными бровищами.
– Да я уж так…
– Нет-нет, вы уж скажите, кого интересуют?
– Да я так… Был у меня университетский товарищ…
– И что же, он донес на вас или заложил кого?
– Откуда, вы это взяли? Просто был товарищ, который интересовался системой слежения.
– Такого слова в юриспруденции нет, – сказал Тарабрин.
– Ну не все ли равно, на каком языке сказать. Система слежки друг за другом. Как у Фуше, помните наполеоновские времена? Жульен следит за Маре, Маре за Клодом, Клод за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Антуаном…
– Ну и что?
– Меня интересует один вопрос – замыкается ли круг или нет? То есть, следит ли первый человек, то есть Антуан за Жульеном?
– И если следит, то что?
– Тогда вся система держится на перекрещивающихся кругах.
– Ну и что?
– А то, что можно, если хорошо подрассчитать, оказаться в изолированных ромбиках, которые не охватываются кругами…
– Бред сивой кобылы! – сказал Тарабрин. – Есть еще поле. Инфейционное поле, которое всегда в радиусе слежения, как вы удачно выразились. И ромбики в поле зрения всех пересекающихся кругов. К тому же круги не стоят на месте. Они вращаются. Клод не, просто следит за Марианной, он кружится вокруг ее ног, головы, нижнего и верхнего бюста, и Марианна кружится вокруг себя, вокруг своих тайн, вокруг Клода и прочее, и прочее. Таким образом, сцепления здесь основаны на особых законах притяжения, как Солнечная система, как мироздание. Я бы вам предложил познакомиться вот с этой книжкой. Вы владеете французским?
– Мог бы прочесть.
– Тема этой книжки – психология страха и предательства. Плюсы и минусы страха и предательства.
– Вы считаете, что у этих двух начал есть свои плюсы и минусы?
– Не я так считаю..Человечество так считает.
Страх нужен всем: ребенку, старику, женщине, государству, предприятию. Страх излечивает от многих вещей: от самомнения, жестокости, правонарушения, вседозволенности. Страх – это бальзам жизни. Одна капля – и мгновенно меняется структура личности. Страх – это то нормализующее н тонизирующее средство, которым должно опыляться все живое.
– А предательство?
– Предательство – это почва, на которой взращивается страх.
– А не наоборот?
– Очень часто бывает и наоборот. Здесь все способно поменяться местами. А почему вас это интересует?
– Как вы знаете, я педагог…
– Ага, кого и как воспитывать?
– Это понятно, кого. А вот как быть с этими самыми свойствами, как излечить человечество от этих мерзопакостных качеств?
– Очередное заблуждение…
– Почему?
– Потому что вредно излечивать. Страх и предательство – стимуляторы человеческого здоровья.
– Но это же безнравственно.
– А нравственность тоже продукт страха и предательства. Страх – это та глубина нравственных чувств, где навсегда оседает самое светлое человеческое побуждение.
– Вы меня разыгрываете?
– Конечно, разыгрываю, – сказал Тарабрин,
– По собственной инициативе или же?…
– По инициативе Клода и Марианны?
– Нет, нет, я не это хотел сказать.
– Я знаю, что вас мучит, – сказал Тарабрин, вставая. – Вы предали впервые. Не так ли?
Я смутился от неожиданного поворота разговора.
– Ну, конечно же, предали, – смягчился Тарабрин. – Ну-ка, вываливайте все начистоту…
– Сережа, – прокричали из соседней комнаты. – К тебе пришли.
Сыр-Бор поправил свой домашний пиджак и направился к выходу. Я последовал за ним.
– Я в следующий раз за книгами. Я пойду. Мне надо…
– Хорошо, хорошо, – согласился Тарабрин.
Я скатился с гулкой лестницы, выбежал в морозную темь и направился к освещенному магазину, вспомнив, что пригла.шен в гости.
10
Никон. И называет эту собаку Никоном-патриархом. Когда соберутся у него гости, он зовет пса и кричит: «Никонко, пойди благослови бояр…»
Разин. Тряхнуть надо Москву за такое надругательство! Бояре хуже басурман. Мы с них сдерем шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки, давно обносились.
Никон. Теперь хотят судить меня судом вселенских патриархов. Я суда не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Я сам по доброй воле сошел с престола, боясь гнева царева да боярских козней. Садись, Степан, что ты встал?
Разин. Пойду в Соловки ныне же, чтобы к весне на Дон воротиться. А твое благословение на Дон будет?
Никон. Я Дон благословляю иконою.
Разин. А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?
Никон. Благословлю. По тебе сужу, что донские казаки не сути рабы ленивые. У тебя, Степан, я вижу, на душе горе есть. Кто виною печали твоей?
Разин. Те же, что и твоей, владыко святой.
Светлана замолчала. В классе было тихо. Чернов не выдержал тишины, сказал:
– Дальше что?
– А дальше у меня наброски, – сказала Света.
– Пусть прочтет, – предложил Валерий.
– Однажды в июльскую ночь тысяча шестьсот семьдесят первого года Морозова с сестрой Акин-фией тайно принесли Степану Разину крест и чистую сорочку.
– Не могу пустить к нему, – сказал им охранник. – Знаю, что по заповеди блаженного протопопа Аввакума надо бы узничку утешение духовное- преподать, по слову Христа Спасителя: «заключенных посетите». Утром передам ему все, что ты принесла, боярыня, а пустить к нему – ни боже мой!
В это время из нижнего окна приказа, из-за железной с острыми зубьями решетки послышалось пение:
Не шуми ты, мати зелена дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
– Всесильный, спаси его, – тихо проговорила Морозова.
Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо Разина.
И вот казнь.
Стенька смотрел в толпу, точно искал кого-то. На нем была чистая рубаха – подарок Морозовой.
Палач обхватил топорище обеими руками, занес топор над головой и ударил – левая рука Стеньки стукнулась об пол. Палач зашел с другой стороны, нацелился.
– Руби! – и правая нога отлетела. И вдруг глаза Степана Разина вспыхнули, и лицо его преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее – то светлое видение, которое крестило его из окна, а ночью приходило к тюрьме с крестом и с белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала. Сам он уже не мог перекреститься – нечем.
– Прощайте, православные! Прощай, святая душа, – крикнул он.
– О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений ради тебя, – прошептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфеею в одежде чернички. А палач рубил 'тело Степана на куски, как рубят воловью тушу, и сподручники его втыкали эти кровавые куски на колья.
В день казни Стеньки, ночью, пришли и к Морозовой, пришли по ее душу по велению царя; власть теряла под собой почву; люди из боярских и купеческих семей, из мужичьих изб и из монастырских келий добровольно и с радостью шли умирать. Смерти во спасение жаждали женщины!
– Сподоби мя таковых же мучений!
…Вместо ножных желез сестер приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка – собачья. Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда стрелец Онисимко, трепеща, надевал ошейник, а ножные кандалы, сняв с ее махоньких «робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтобы потом повесить под образа и молиться на них. Непокорных сестер решили позорно, «с великим бесчестием» прокатить по Москве. Впереди колесницы-дровней провезли богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, в сопровождении двухсот слуг, в карету, запряженную двенадцатью аргамаками в золоченой сбруе, с верховыми на каждой, посадили ее сына Иванушку: «Мамочка, мамочка, за что они тебя так?» А потом пытки.
…На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфею, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Урусову подняли на дыбу.
– Потерпи, Дуняша, потерпи, милая, – говорила Морозова.
– Тряхай хомут! – скомандовал Воротынский. И у Урусовой выскочили руки из суставов.
Два палача подступили к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила обоих:
– Делайте доброе дело, делайте, миленькие. Палачи растерянно глядели на нее и не трогались.
– Делайте же доброе дело, миленькие, – повторила Морозова.
– Доброе… эх! Какое слово ты сказала? Доброе?
– Ну! – прорычал Воротынский.
– Воля твоя, боярин, вели голову рубить нам! Не можем!
– Вот я вас! – задыхался весь багровый Воротынский. – Вяжите ее! – крикнул он стрельцам.
И стрельцы ни с места. Воротынский бросился на стрельцов – те отступили. Он к палачам с поднятыми кулаками – и те попятились. Тогда Воротынский сам потащил Морозову к хомуту, и ему помог Ла-рион Иванов. Подняли на дыбу и Морозову. Вывихнутые руки торчали врозь…
…Дважды посылал гонцов к Морозовой русский царь Алексей Михайлович: «Хочу аз тя в первую честь возвести, богатство вернуть, откажись от Аввакума, не крестись двумя перстами, и пришлю за тобой аргамаков моих и бояре на руках понесут тебя!»
В Боровск был отправлен архимандрит Иоаким.
– Дочь моя, – начал было он.
– Али тем ты мне отец, что меня на дыбу подымал?
– Нечя подымал.
– Так ты от него?
– От него.
– Не он тебя послал ко мне, а вы, отняв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.
– Послушай, боярыня, великий государь, помня честь и заслуги дядьки твоего, Бориса Морозова, и мужа твоего, Глеба, службу, хочет возвести тебя на таковую степень чести, какой у тебя и в уме не бывало.
– Не велика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп. Скажи царю, – продолжала Морозова, – у меня здесь в темнице есть такое великое сокровище, какого царю не купить за все богатство. – И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры, Дуняши.
– Я хочу лечь рядом с нею, – сказала Морозова.
– Это твои последние слова?
– Нет. Еще скажи царю: пускай он готовится перед господом отвечать за сонмы казненных, утопленных, и удавленных, и сожженных. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за мою сестру.
– Ну и баба! – бормотал Кузьмищев, выходя с архимандритом из подземелья. – Сущий Стенька Разин.
– А помнишь ту ночь, когда мы с тобой ходили к Степану Разину, помнишь, как он пел: «Не шуми ты, мати зелена дубравушка?» – спрашивала Морозова у сестры Акинфеюшки в свою последнюю ночь.
– Помню.
– А на лобном месте его помнишь?
– Помню.
– А я думаю, свечечка… я много о нем думала… Не привел мне бог дождаться, чего я искала.
– А чего?
– Такой же смерти на глазах у всей Москвы.
– Что ты, милая, зачем?
– Как мы тут гнием? Никому не в поучение. А то, глядя на нас, и Другие бы учились умирать.
Черная тень неожиданно вышла из-за угла. Я едва не отпрянул в сторону. Навстречу мне шел капитан.
– Идите за мной на расстоянии десяти шагов, – сказал он и зашагал вдоль забора.
«Это еще что за чушь?» – подумал я. И вдруг мне снова стало смешно. Игра. Как в детстве, как в кино про оккупацию. И все-таки я ковылял за ним. Хотелось догнать и спросить: «Зачем все это?» Но он шел, ускоряя шаг, и снег хрустел под его ногами все резче и резче.
Наконец он остановился перед домом. Рукой пошарил. за калиткой. Открыл щеколду и вошел во двор, успев кивнуть мне головой. Я последовал за ним.
Вместе мы поднялись на крыльцо. Он открыл дверь ключом. Когда мы входили в какую-то боковую комнату, из дверей напротив выглянула женская физиономия в платке. Глаза у женщины были неприятны.
Комната, в которой я оказался, была необжитой.
– Здесь можно и поговорить спокойно, – сказал капитан.
– Как же вы меня не боитесь вводить в ваше хозяйство?
– В ваших интересах не афишировать наше общение…
Я прикусил язык.
Комнатка была не то чтобы гостиничная и не то чтобы жилая. Она была подделкой под жилую комнату. А запахи и все нутро этой комнатки как будто воспроизводили кабинет капитана в двухэтажном доме. Стулья, стол. На столе допотопный приёмничек. Приемник сразу был включен, чтобы разговор наш приглушался шумом и треском.
– Вы знаете Тарабрина?
– Знаю, – ответил я.
– Какие у вас с ним отношения?
– Книги у него покупаю.
– Коммерческие, значит.
– Почему коммерческие? – спросил я. Это слово дико резануло мой слух.
– Вы собираетесь к нему?
– Собирался. Я как-то встретил его на днях.
– Знаю. У столовой.
– У столовой, – подтвердил я. – Спросил, нет ли у него чего-нибудь насчет Морозовой и Велас-кеса.
– Прекрасно, – сказал капитан с еще большей заинтересованностью. – Ну и он что?
– Приходите, – говорит. – Есть у меня и про Морозову, и про Веласкеса.
– Так и сказал «про».
– Что значит «про»? – спросил я.
– Ну «про» Веласкеса, – так и сказал «про»?
– Да, так и сказал «про». Я тоже удивился. Выражается как ребенок.
– Так вот, меня интересует мнение Тарабрина о Веласкесе и Морозовой.
– Ну и спросите у него! – возмутился я. – Чего проще-то сделать…
– Я не могу. Мне он не ответит. Да и нельзя мне выходить на связь.
– А с какой стати я должен это делать?
Я не сказал, что это в чем-то некрасиво: идти к человеку, разговаривать с ним, а потом идти докладывать в специальное учреждение, когда, сколько и так далее, и тому подобное. Жуть одна! Всего этого я не говорю капитану, потому что в игру с ним играем такую. Он вроде бы меня куда-то втягивает, а я вроде бы как не хочу, да и.не отказываю ему. Потом я только понял, что мне так в лоб и надо сказать было ему: «Не гожусь я для этой роли. Не гожусь, и все. Нервный я. Не высыпаюсь. Страхи мучают. Кричу по ночам. Пот льется со всего тела. Увольте». А вот так не сказал. Да еще капитан в душу влез. Да там расположился. Да еще и подпи-сонку взял у меня, что ежели чего непристойное случится, так не утаю я, все расскажу. Зачем подписоч-ка? А теперь к Тарабрину. Тарабрин тоже гусь. Сволочь, говорят.
Я прихожу к нему. А он рад мне. Обнимает, усаживает за стол.
– Отдам по номиналу, – говорит. – И про Морозову, и про Веласкеса. Книжечки малоценные. Примитивчики. Но первичная информация содержится. Я ведь, знаете, уезжаю. В Москву. Полная реабилитация пришла. Вы не хотели бы познакомиться с некоторыми подробностями из жизни протопопа, духовного отца Морозовой?
– Очень интересно.
– Сейчас. Держите – это «Житие», а это о нем.
Тарабрин подал мне две затрепанные книги, впрочем, листы в обеих были неразрезанные. Старые-престарые книги, а листочки как вышли из типографии блоками, страниц по шестнадцать в каждом, так лет пятьдесят никто и не разрезал листочки, не отделял друг от друга.
Тарабрин вытащил нож и стал разрезать в книжке листы.
– Вы, наверное, хотели бы знать мое мнение об этой Морозовой? – сказал Тарабрин как ни в чем не бывало.
«Дудки, – подумал я. – Гори ты хоть синим, хоть белым пламенем, а мне твое мнение просто ни к чему. Это капитан пусть сам приходит и узнает твое мнение».
А Тарабрин все же заговорил: не затыкать же мне ему рот.
– И, наверное, времена Веласкеса вас интересуют? Я смотрел ваши пьесы. Весьма любопытные экзерсисы. Эта история боярского бунта не так уж проста. И есть здесь одно «но», о котором не принято говорить. «Тишайший» Алексей Михайлович, государь русский, предшествовал Петру и тем самым подготовил реформы. Пётр пошел дальше своего батеньки в жестокости. Батенька в ямы саживал, когда уже крамола достигала вершины, а Пётр головы отрубливал без всяких разбирательств, за одно словцо отрубливал…
– Неужто за одно словцо? – не выдержал я.
– Обязательно за одно словцо. Вы думаете, просто все было?
– А откуда же это словцо взять царю? Откуда же знать царю,, кто какое словцо сказал?
– Понимаю, понимаю. Вот об этом есть у меня книжечка. История царских доносчиков. Знаете, что такое филёр?
– Что такое филёр?
– О, вы не знаете настоящей истории? Дам вам почитать. И историю царской тюрьмы вам покажу. В прошлый раз мы в другую крайность с вами ушли – в кавалергардский полк да в институт камер-юнкеров заглянули, а теперь уж в самый низ спустимся.
– Вас тоже контрасты интересуют?
– А кого еще интересуют контрасты? – повернул ко мне острое лицо с рыжими растопыренными бровищами.
– Да я уж так…
– Нет-нет, вы уж скажите, кого интересуют?
– Да я так… Был у меня университетский товарищ…
– И что же, он донес на вас или заложил кого?
– Откуда, вы это взяли? Просто был товарищ, который интересовался системой слежения.
– Такого слова в юриспруденции нет, – сказал Тарабрин.
– Ну не все ли равно, на каком языке сказать. Система слежки друг за другом. Как у Фуше, помните наполеоновские времена? Жульен следит за Маре, Маре за Клодом, Клод за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Антуаном…
– Ну и что?
– Меня интересует один вопрос – замыкается ли круг или нет? То есть, следит ли первый человек, то есть Антуан за Жульеном?
– И если следит, то что?
– Тогда вся система держится на перекрещивающихся кругах.
– Ну и что?
– А то, что можно, если хорошо подрассчитать, оказаться в изолированных ромбиках, которые не охватываются кругами…
– Бред сивой кобылы! – сказал Тарабрин. – Есть еще поле. Инфейционное поле, которое всегда в радиусе слежения, как вы удачно выразились. И ромбики в поле зрения всех пересекающихся кругов. К тому же круги не стоят на месте. Они вращаются. Клод не, просто следит за Марианной, он кружится вокруг ее ног, головы, нижнего и верхнего бюста, и Марианна кружится вокруг себя, вокруг своих тайн, вокруг Клода и прочее, и прочее. Таким образом, сцепления здесь основаны на особых законах притяжения, как Солнечная система, как мироздание. Я бы вам предложил познакомиться вот с этой книжкой. Вы владеете французским?
– Мог бы прочесть.
– Тема этой книжки – психология страха и предательства. Плюсы и минусы страха и предательства.
– Вы считаете, что у этих двух начал есть свои плюсы и минусы?
– Не я так считаю..Человечество так считает.
Страх нужен всем: ребенку, старику, женщине, государству, предприятию. Страх излечивает от многих вещей: от самомнения, жестокости, правонарушения, вседозволенности. Страх – это бальзам жизни. Одна капля – и мгновенно меняется структура личности. Страх – это то нормализующее н тонизирующее средство, которым должно опыляться все живое.
– А предательство?
– Предательство – это почва, на которой взращивается страх.
– А не наоборот?
– Очень часто бывает и наоборот. Здесь все способно поменяться местами. А почему вас это интересует?
– Как вы знаете, я педагог…
– Ага, кого и как воспитывать?
– Это понятно, кого. А вот как быть с этими самыми свойствами, как излечить человечество от этих мерзопакостных качеств?
– Очередное заблуждение…
– Почему?
– Потому что вредно излечивать. Страх и предательство – стимуляторы человеческого здоровья.
– Но это же безнравственно.
– А нравственность тоже продукт страха и предательства. Страх – это та глубина нравственных чувств, где навсегда оседает самое светлое человеческое побуждение.
– Вы меня разыгрываете?
– Конечно, разыгрываю, – сказал Тарабрин,
– По собственной инициативе или же?…
– По инициативе Клода и Марианны?
– Нет, нет, я не это хотел сказать.
– Я знаю, что вас мучит, – сказал Тарабрин, вставая. – Вы предали впервые. Не так ли?
Я смутился от неожиданного поворота разговора.
– Ну, конечно же, предали, – смягчился Тарабрин. – Ну-ка, вываливайте все начистоту…
– Сережа, – прокричали из соседней комнаты. – К тебе пришли.
Сыр-Бор поправил свой домашний пиджак и направился к выходу. Я последовал за ним.
– Я в следующий раз за книгами. Я пойду. Мне надо…
– Хорошо, хорошо, – согласился Тарабрин.
Я скатился с гулкой лестницы, выбежал в морозную темь и направился к освещенному магазину, вспомнив, что пригла.шен в гости.
10
На вечеринке у Толи Гера снова зацепил меня: – В самом деле, чего ты лезешь всюду с этими пьесами? Зачем тебе понадобилась Морозова? Говорят, она кое на кого смахивает.
Гера посмотрел на меня так, будто знал о моем разговоре с капитаном. Некто четвертый зашевелился в моей башке.
– А действительно, странный выбор: шуты, Морозова, кардиналы, карлики… – Это Алина.
– Поясни! – настаивал Толя. – Действительно, поясни!
– Поясню, – сказал я. – Я ставлю то, что способно детей задеть за живое, чтобы приоткрылся их собственный мир…
– Ну, ерунда! Боярыня Морозова способна приоткрыть чей-то мир, – это Гера. -Может быть, есть что-то другое?
Я смекнул: идет дознание – Клод следит за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Жульеном – и круг замкнулся- Надо путать карты. Петлять – прыг в левый куст. Потом в правый! Потом назад. Потом снова в сторону.
– Я поясню, – повторил я. – Это, возможно, неинтересно. Но я поясню. В каждом из нас тысячи непрожитых жизней. Непрожитая жизнь шутов и кардиналов, герцогинь и потаскух, королей и лакеев, убийц и убиенных. В каждом из нас мечется, возможно, Гамлет и Полоний, мечется и страдает красавица Морозова… – я умышленно сказал «красавица», а не «боярыня», сказал и посмотрел на Геру, и он понял, какую Морозову я имел в виду, а я зажегся горячей злобностью к Гере и сказал: -Морозова убита, замучена, растоптана, но ее страдание, ее мука, пусть фанатичная, пусть гордая в своей безысходности, но должна заставить хоть как-то, хоть в чем-то повиниться перед самим собой. Если нет в человеке тоски по чужому бытию, по состраданию, – значит, нет и человека.
Они глядели на меня совсем непонятно: то ли враждебность, то ли недоумение было в их глазах. А я хотел своим иносказанием снять недоумение, чтобы одна враждебность осталась на их лицах. И я говорил о ней, о самой истинной идее,в которой сошлось все самое лучшее, что было на этой земле, сошлось, а затем уже воплотилось в образ, и этот образ постоянно пугал мещанина, постоянно тревожил его нутро, и этот мещанин делал все возможное, чтобы уничтожить и сам образ, и его идею.
Я говорил, и им совершенно понятно было, что я расписываю им вовсе не образ боярыни, а воссоздаю лик той Морозовой, которую они терзали на оцинкованной плоскости. Я говорил и о детях, о том, что их самопознание, их приближение к высотам культуры идет через собственное очищение, когда они через свой труд бок о бок с трудовым людом приближаются к пониманию великих человеческих ценностей. Я говорил, и откуда только слова прекрасные брались, и они молчали, тупо и косо молчали, будто их слова загипнотизировали.
– Ну, ладно, кончайте эту бодягу, – первым очнулся Толя. -Давайте по черепочке хлобыстнем.
Алина была в центре внимания, она выделялась всем: и строгостью одежды (такое коричневое изящное одеяние – не то костюм, не то платье, а у подбородка кремовые кружева и такие же кружева из-под разреза рукава, отчего кисти рук в особой утонченности плывут над столом), и раскатистым свободным смехом, и каким-то особым блеском. Блестела кожа, искрились глаза, алели глянцевито губы, щеки переливались всеми оттенками весенней розовости, ее зубы сверкали и рассыпали ажурную белизну – и от всего этого комната наполнялась особым струящимся ароматом, какой исходит только от необыкновенных, очень красивых женщин.
От её огня будто все зажглись. Зажглись и пропитались ее струящимся светом. И я зажегся, и захмелел, и растворился в ее лучах. И я понимал, что здесь произошло что-то обманное, поддельное, дьявольское. И этот струящийся аромат лишь приблизительно напоминал мне запах таинственной осма-нии, но захмелевшая душа не желала этого признать и рвалась к ней, сознавая где-то в самой глубине, что совершает предательство.
Власть ее аромата вдруг стала сильнее всех моих ценностей. И этого аромата столько наструилось, что комната наводнилась этим божественным раствором, в эту чудодейственную смесь уже без разбору сиганули и Гера, кряжистый и сухой, и Толя, несколько располневший и мокрый от пота, и я, не чувствующий ни жара, ни усталости, ни тоски.
Гера ринулся вплавь, как ловкий ватерполист, отбивая всех спиной -и отгораживая Алину от других и цепкими стальными ударами рук, и сильной спиной, и отпугивающей остротой глаз. Он кружился вокруг Алины в танце, лихо выделывая такие фигуры, при которых у меня все ёкало и щемило внутри, в особенности когда Гера выбрасывал ногу с полусогнутым коленом и ее тело с опрокинутой головой падало, однако успев согнуться и опуститься на Герину ногу, и в одно мгновение ее ножки складывались так ровненько и так гибко, точно были одно целое, и вмиг Гера тут же подымал партнершу и снова ее кружил, а потом бросал на другое колено, и она снова дарила ему свой свет и обдавала каскадами смеха, и искры от этих каскадов достигали стола.
По их смеющимся лицам можно было сказать, что нет более счастливой пары на этой земле.
Я посмотрел на Нину. Она сидела и что-то вилкой рисовала на столе. Она подняла глаза, и в них была беспомощная жалобность, и улыбка застыла, и ожидание скомкалось, точно она говорила: «Ну и что ж, меня никто не приглашает танцевать, ну и не надо, а я очень хочу…» И во мне вспыхнула злобная жалость к Нине. Гнусная, непристойная сила подняла меня с места, я громко и неестественно расхохотался, схватил Нину и стал с ней кружиться, и ей было очень тяжело кружиться, поскольку она была вдвое толще меня и втрое толще Алины. Но я ее вес равно кружил, норовя каким-либо боком зацепить или Геру, или Толю, который танцевал с девицей из управления.
– Опять? – сузил на меня острые свои прорези Гера, очевидно, желая сказать: «Опять заводишься?»
– Опять, – ответил я.
Нас разнял Толя, Снова сели за стол, и снова искрилось веселье, и аромат женственности расточался по комнате.
Мне было стыдно и оттого, что я танцевал с Ниной, и тo, что я сидел рядом с нею, и оттого, что все мое нутро сопротивлялось тому, что Гера полностью завладел Алиной, и оттого, что я в конце концов остался вдвоем с Ниной в одной комнате, а Толя с девицей из управления кинулся в дверь напротив (комната Кашкадамова). Гера с Алиной оказались прямо-таки за нашей стенкой, а я с Ниной сидел на кровати, и свет был погашен Толей, и я не стал возражать.
Нина тихонько обняла меня за плечи. И мне не было противно. Напротив, я даже опустил голову на ее грудь. Ровная, теплая робость шла от Нины. И захотелось достать самой глубины, откуда шла эта робость. И я расстегнул две верхних пуговицы, а потом еще что-то отстегнул, а потом еще и Нина что-то расправила, и как только моя щека коснулась обнаженной груди, так все совсем по-другому стало вокруг, так сразу звуки из соседней комнаты приглушились.
Я лежал рядом с Ниной, и что-то общее образовалось у нас с нею, и я потихоньку переставал стыдиться этой теплой и волнующей общности, у которой был все лее и свой аромат, и своя весенняя полноводность. Все стало действительно плыть и дышать светлым, волнующим покоем, точно передо мной, окаймленное теплой волной, лежало бархатно-черное море, в котором мирно светилась вечерняя звезда. И было покойно-сладко до тех пор, пока что-то не грохнулось в нашу стенку, а потом это что-то заколотилось в нашу стенку с такой силой, что коврик, висевший над нашей кроваткой,.слетел с одной петельки, а с той стороны долбали и долбали в стенку, точно норовя пробить ее.
– Что они, с ума посходили?-сказал я недоумевая, а Нина тихо засмеялась.
– Ты что, тоже рехнулась? – сказал я. – Надо им сказать, чтобы они потише там.
– Лежи-и-и, – протяжно прошептала Нина.
– Как лежи! Ты не видишь, что там делается! Ну что можно так колотить? – недоумевал я, а стук становился все ритмичнее и все настойчивее.
– Лежи-и-и-и, дурачок, – сказала Нина, притягивая меня к себе.
Я лег на спину, и мне почудилось, что и здесь какой-то необычный заговор идет против меня. Все знают о чем-то таком, чего я не знаю. И Нина сверкает глазами и смеется, хотя и не слышно ее смеха, а там за стенкой прямо-таки совсем очумели, «Ну что можно так делать в темноте, точно в каждой руке у них по молотку, и они норовят по нашим черепам пройтись ими…»
И вдруг мне стало понятно, когда раздался за стенкой дикий стон.
– Дура! Да он ее душит там! – я вскинулся с кровати, а Нина схватила меня что есть мочи и притянула к себе.
Я упал на нее и тут же вывернулся, увидев, какая огромно безобразная у нее грудь. А за стеной стон перешел в такой вывернутый наизнанку крик, в такой дикий, непонятный, неутоленный вопль, будто журавлиная стая, навсегда прощаясь с землей, в смертельной тоске взмыла наконец-то к счастливому поднебесью.
И сердце мое, должно быть, ревностно и благородно, дважды облилось кровью и подсказало незамедлительную реакцию – броситься к дверям, чтобы спасать, спасать, спасать. Нина с прежней прытью, совершенно не придерживая свои огромные груди (они двумя плотными сумками тяжело перекидывались в разные стороны), вцепилась в меня обеими руками.
Гера посмотрел на меня так, будто знал о моем разговоре с капитаном. Некто четвертый зашевелился в моей башке.
– А действительно, странный выбор: шуты, Морозова, кардиналы, карлики… – Это Алина.
– Поясни! – настаивал Толя. – Действительно, поясни!
– Поясню, – сказал я. – Я ставлю то, что способно детей задеть за живое, чтобы приоткрылся их собственный мир…
– Ну, ерунда! Боярыня Морозова способна приоткрыть чей-то мир, – это Гера. -Может быть, есть что-то другое?
Я смекнул: идет дознание – Клод следит за Марианной, Марианна за Анри, Анри за Жульеном – и круг замкнулся- Надо путать карты. Петлять – прыг в левый куст. Потом в правый! Потом назад. Потом снова в сторону.
– Я поясню, – повторил я. – Это, возможно, неинтересно. Но я поясню. В каждом из нас тысячи непрожитых жизней. Непрожитая жизнь шутов и кардиналов, герцогинь и потаскух, королей и лакеев, убийц и убиенных. В каждом из нас мечется, возможно, Гамлет и Полоний, мечется и страдает красавица Морозова… – я умышленно сказал «красавица», а не «боярыня», сказал и посмотрел на Геру, и он понял, какую Морозову я имел в виду, а я зажегся горячей злобностью к Гере и сказал: -Морозова убита, замучена, растоптана, но ее страдание, ее мука, пусть фанатичная, пусть гордая в своей безысходности, но должна заставить хоть как-то, хоть в чем-то повиниться перед самим собой. Если нет в человеке тоски по чужому бытию, по состраданию, – значит, нет и человека.
Они глядели на меня совсем непонятно: то ли враждебность, то ли недоумение было в их глазах. А я хотел своим иносказанием снять недоумение, чтобы одна враждебность осталась на их лицах. И я говорил о ней, о самой истинной идее,в которой сошлось все самое лучшее, что было на этой земле, сошлось, а затем уже воплотилось в образ, и этот образ постоянно пугал мещанина, постоянно тревожил его нутро, и этот мещанин делал все возможное, чтобы уничтожить и сам образ, и его идею.
Я говорил, и им совершенно понятно было, что я расписываю им вовсе не образ боярыни, а воссоздаю лик той Морозовой, которую они терзали на оцинкованной плоскости. Я говорил и о детях, о том, что их самопознание, их приближение к высотам культуры идет через собственное очищение, когда они через свой труд бок о бок с трудовым людом приближаются к пониманию великих человеческих ценностей. Я говорил, и откуда только слова прекрасные брались, и они молчали, тупо и косо молчали, будто их слова загипнотизировали.
– Ну, ладно, кончайте эту бодягу, – первым очнулся Толя. -Давайте по черепочке хлобыстнем.
Алина была в центре внимания, она выделялась всем: и строгостью одежды (такое коричневое изящное одеяние – не то костюм, не то платье, а у подбородка кремовые кружева и такие же кружева из-под разреза рукава, отчего кисти рук в особой утонченности плывут над столом), и раскатистым свободным смехом, и каким-то особым блеском. Блестела кожа, искрились глаза, алели глянцевито губы, щеки переливались всеми оттенками весенней розовости, ее зубы сверкали и рассыпали ажурную белизну – и от всего этого комната наполнялась особым струящимся ароматом, какой исходит только от необыкновенных, очень красивых женщин.
От её огня будто все зажглись. Зажглись и пропитались ее струящимся светом. И я зажегся, и захмелел, и растворился в ее лучах. И я понимал, что здесь произошло что-то обманное, поддельное, дьявольское. И этот струящийся аромат лишь приблизительно напоминал мне запах таинственной осма-нии, но захмелевшая душа не желала этого признать и рвалась к ней, сознавая где-то в самой глубине, что совершает предательство.
Власть ее аромата вдруг стала сильнее всех моих ценностей. И этого аромата столько наструилось, что комната наводнилась этим божественным раствором, в эту чудодейственную смесь уже без разбору сиганули и Гера, кряжистый и сухой, и Толя, несколько располневший и мокрый от пота, и я, не чувствующий ни жара, ни усталости, ни тоски.
Гера ринулся вплавь, как ловкий ватерполист, отбивая всех спиной -и отгораживая Алину от других и цепкими стальными ударами рук, и сильной спиной, и отпугивающей остротой глаз. Он кружился вокруг Алины в танце, лихо выделывая такие фигуры, при которых у меня все ёкало и щемило внутри, в особенности когда Гера выбрасывал ногу с полусогнутым коленом и ее тело с опрокинутой головой падало, однако успев согнуться и опуститься на Герину ногу, и в одно мгновение ее ножки складывались так ровненько и так гибко, точно были одно целое, и вмиг Гера тут же подымал партнершу и снова ее кружил, а потом бросал на другое колено, и она снова дарила ему свой свет и обдавала каскадами смеха, и искры от этих каскадов достигали стола.
По их смеющимся лицам можно было сказать, что нет более счастливой пары на этой земле.
Я посмотрел на Нину. Она сидела и что-то вилкой рисовала на столе. Она подняла глаза, и в них была беспомощная жалобность, и улыбка застыла, и ожидание скомкалось, точно она говорила: «Ну и что ж, меня никто не приглашает танцевать, ну и не надо, а я очень хочу…» И во мне вспыхнула злобная жалость к Нине. Гнусная, непристойная сила подняла меня с места, я громко и неестественно расхохотался, схватил Нину и стал с ней кружиться, и ей было очень тяжело кружиться, поскольку она была вдвое толще меня и втрое толще Алины. Но я ее вес равно кружил, норовя каким-либо боком зацепить или Геру, или Толю, который танцевал с девицей из управления.
– Опять? – сузил на меня острые свои прорези Гера, очевидно, желая сказать: «Опять заводишься?»
– Опять, – ответил я.
Нас разнял Толя, Снова сели за стол, и снова искрилось веселье, и аромат женственности расточался по комнате.
Мне было стыдно и оттого, что я танцевал с Ниной, и тo, что я сидел рядом с нею, и оттого, что все мое нутро сопротивлялось тому, что Гера полностью завладел Алиной, и оттого, что я в конце концов остался вдвоем с Ниной в одной комнате, а Толя с девицей из управления кинулся в дверь напротив (комната Кашкадамова). Гера с Алиной оказались прямо-таки за нашей стенкой, а я с Ниной сидел на кровати, и свет был погашен Толей, и я не стал возражать.
Нина тихонько обняла меня за плечи. И мне не было противно. Напротив, я даже опустил голову на ее грудь. Ровная, теплая робость шла от Нины. И захотелось достать самой глубины, откуда шла эта робость. И я расстегнул две верхних пуговицы, а потом еще что-то отстегнул, а потом еще и Нина что-то расправила, и как только моя щека коснулась обнаженной груди, так все совсем по-другому стало вокруг, так сразу звуки из соседней комнаты приглушились.
Я лежал рядом с Ниной, и что-то общее образовалось у нас с нею, и я потихоньку переставал стыдиться этой теплой и волнующей общности, у которой был все лее и свой аромат, и своя весенняя полноводность. Все стало действительно плыть и дышать светлым, волнующим покоем, точно передо мной, окаймленное теплой волной, лежало бархатно-черное море, в котором мирно светилась вечерняя звезда. И было покойно-сладко до тех пор, пока что-то не грохнулось в нашу стенку, а потом это что-то заколотилось в нашу стенку с такой силой, что коврик, висевший над нашей кроваткой,.слетел с одной петельки, а с той стороны долбали и долбали в стенку, точно норовя пробить ее.
– Что они, с ума посходили?-сказал я недоумевая, а Нина тихо засмеялась.
– Ты что, тоже рехнулась? – сказал я. – Надо им сказать, чтобы они потише там.
– Лежи-и-и, – протяжно прошептала Нина.
– Как лежи! Ты не видишь, что там делается! Ну что можно так колотить? – недоумевал я, а стук становился все ритмичнее и все настойчивее.
– Лежи-и-и-и, дурачок, – сказала Нина, притягивая меня к себе.
Я лег на спину, и мне почудилось, что и здесь какой-то необычный заговор идет против меня. Все знают о чем-то таком, чего я не знаю. И Нина сверкает глазами и смеется, хотя и не слышно ее смеха, а там за стенкой прямо-таки совсем очумели, «Ну что можно так делать в темноте, точно в каждой руке у них по молотку, и они норовят по нашим черепам пройтись ими…»
И вдруг мне стало понятно, когда раздался за стенкой дикий стон.
– Дура! Да он ее душит там! – я вскинулся с кровати, а Нина схватила меня что есть мочи и притянула к себе.
Я упал на нее и тут же вывернулся, увидев, какая огромно безобразная у нее грудь. А за стеной стон перешел в такой вывернутый наизнанку крик, в такой дикий, непонятный, неутоленный вопль, будто журавлиная стая, навсегда прощаясь с землей, в смертельной тоске взмыла наконец-то к счастливому поднебесью.
И сердце мое, должно быть, ревностно и благородно, дважды облилось кровью и подсказало незамедлительную реакцию – броситься к дверям, чтобы спасать, спасать, спасать. Нина с прежней прытью, совершенно не придерживая свои огромные груди (они двумя плотными сумками тяжело перекидывались в разные стороны), вцепилась в меня обеими руками.