Ненавидел Черю по-настоящему только один человек. Этим человеком был Альберт Михайлович Рубинский.
   Ко времени новой истории, связанной с убийством Франца, этой ненависти у Рубинского накопилось с избытком.
   А случилось вот что.
   В двадцатых числах апреля, когда уже была объявлена охота, Черя кинулся искать пропавшего Франца и нашел его убитым из дробовика на берегу Печоры. Черя знал, что Франц никому не подчинялся, его могли увести лишь два человека – его друзья – Коля и Саша. И Черя решил:
   – Они убили. Я отомщу за Франца,
   – Как ты отомстишь? – спрашивали у Чери,
   Черя плакал. Огромные слезы выкатывались на его веснушчатое лицо. И намерения у Чери зрели жестокие.
   Рубинский предлагал отправить Черю в колонию. Но за что? Прямых посягательств на жизнь соучеников не было, К тому же Черя был в этой истории пострадавшей стороной.
   И в тот вечер после разбирательства истории с Черей Рубинский мне сказал:
   – У меня точных данных нет, но собаку Чернова убили не случайно. Говорят, пес затравил человека.
   – Есть доказательства? Доказательства, а не слухи?
   – Какие могут быть доказательства?
   – Так и нечего соваться с дурацкими предположениями.
   Рубинский пожал плечами и, не попрощавшись, ушел.
   В этот вечер я отправился к Черновым.
   Это происходило две недели назад. Валерию Чернову поручили написать кое-что к спектаклю-лекции о Сурикове. Он должен был разработать две сцены: сцену вылавливания стрельцов и сцену их допроса.
   – А можно с собаками? – спросил Черя, загораясь.
   Я представил огромного Чериного пса на сцене – эффектно – и кивнул головой. Саша и Коля тогда переглянулись.
   – Еще чего не хватало, – сказал Саша.
   – А это соответствует исторической правде?.- спросила Света.
   – Собаки всегда были, – сказал Черя. – Я вам принесу историю служебных собак.
   Черя по сценарию сам должен был играть рыжебородого стрельца, которого на сцене затравит Франц и приведет за подол белой рубахи к стражникам, И пес во время допроса будет лежать у ног стражников и рычать на Черю.
   По замыслу все выходило хорошо: темные своды погреба, свечи, оружие, монахи и рычание огромного пса, который то и дело будет поднимать голову и издавать грозные звуки.
   И вот когда кто-то убил Франца, я пришел к Черновым.
   Черя посмотрел на меня со злостью.
   – Ты чего это? – спросил я.
   – А вы все против меня, – сказал он в запальчивости.
   – Откуда взял ты это?
   – Вот так настроен! Беда, – сказала мама Чернова, маленькая, худенькая женщина. – Я ему внушаю: ты к людям с лаской иди, и они к тебе добрее станут. Собачку, конечно, тоже жалко, но чего уж теперь делать?
   – А где отец? – спросил я.
   – А вы отца не трогайте! – вскипел вдруг Черя. Отец вошел явно хмельной. Подошел ко мне пошатываясь.
   – Здорово, здорово, – сказал. – Бедой запахло в нашем доме, вот что скажу тебе, учитель,
   – Этого быть не может. Чернов махнул рукой:
   – Все может быть. Жаль мальца. Погибнет ни за что. Все против него. И этот ваш жидок. Попомните мое слово! – вдруг вскипел отец Чернова. Встал и пошатываясь пошел к окну.-Попомните мое слово, тронете мальчишку, плохо всем станется!
   – Откуда вы взяли, что все против него?
   – Да бросьте. Не то говорите. Ну зачем не то говорить? – спросил меня в упор Чернов, и на меня пахнуло перегаром.
   Мать между тем накрывала на стол.
   – Садитесь. Грибочки. Семужка, Выпейте по рюмочке.
   Отец разлил в три рюмки: мне, сыну и себе.
   Я посмотрел на Черю. Он отодвинул рюмку.
   – Пей! – сказал отец.
   Я отодвинул и свою рюмку. Что-то на меня нашло,
   – А чего вы, собственно говоря, кричите! – вдруг сказал я. – Я могу уйти!
   Я уж было пожалел о своих словах, но Чернов мигом вдруг переменился, приказал жене убрать рюмки, потребовал чаю, мать забегала, и мне стало стыдно за свою вспышку. А он сидел поникший и уже совсем не злой.
   – Говорят в народе: пришла беда – отворяй ворота. Мирное время, а я троих похоронил за год. Старики, как сговорились, в две недели померли. Сначала отец помер, а только отца похоронили, девять дней отметили, у меня билет уже в кармане был, – мать скончалась.
 
   Тихая была все дни, а потом легла спать часа в три, а наутро не встала. Вот так. И только приехал сюда, пожил два месяца – опять телеграмма – брат помер. А тут еще на службе одни неприятности.
   – А что на службе?
   – Новую работу надо искать. Лагеря все свертывают. А куда мне идти, когда нету никакой профессии? В сторожа?
   – Может, помочь? – спросил я.
   – Мне уже не помочь. Конец!-Чернов потянулся к стакану. Налил. Выпил. – Сынку помогите, если сможете. Только и тут прокол будет.
   Чернов плакал. И было неприятно, как он открыто это делает.
   – У вашего сына блестящие способности. Надо ему взяться по-настоящему, иначе на второй год останется.
   – Теперь уже на третий.
   – Я вам обещаю, что Валерий непременно станет одним из лучших учеников. В этом я могу поклясться.
   – Житья ему в школе не будет, – вытирая слезы, сказал Чернов.
   – Директор хорошо относится к Валерию.
   – Директора я знаю. И он меня лет двадцать знает. А вот учителя его ненавидят. Все, кроме этой Екатерины. А она хоть и говорит, что Валерка самородок, а все равно ему одни двойки ставит.
   Мы прошли в комнату, где занимался Валерий.
   На столе было несколько рисунков к декорациям, а на стене, рядом с суриковской репродукцией «Боярыни Морозовой», собственная картина Чернова: протопоп Аввакум с собаками.
   Аввакум был просто красив. Он потрясал палкой, а стая собак извивалась вокруг него, не смея подступиться.
   – Неужели сам придумал?- спросил я.
   – Собак сам придумал, а Аввакума срисовал.
   Он показал мне репродукцию: я не видел такой раньше. Прочел внизу: «Изображение Аввакума на иконе XVII века. Собрания Хлудова в Гос. Историческом музее». Удлиненная фигура протопопа с двумя поднятыми перстами на фоне, так мне показалось, не то стены каземата, не то ямы, в другой руке у протопопа рукопись – длинный свиток.
   – А чего ты свиток сделал сине-фиолетовым? – спросил я.
   – Так в яме же сидел. А бумага всегда покрывается от сырости синими и фиолетовыми пятнами,- ответил Черя.
   – Собаки превосходно контрастируют с мудрым покоем протопопа. Поразительная точность рисунка.
   – Да он без отрыва руки может вмиг любое животное изобразить. А ну, Валера, покажи! Я посмотрел на Черю. Он замялся.
   – Ну покажи, – попросил я.
   Черя взял карандаш и в полминуты нарисовал собаку, точь-в-точь Франц получился.
   – А ну еще?
   И Черя нарисовал пса бегущим, бросающимся на кого-то.
   Мы вышли на крыльцо. Чернов суетился:
   – Пойдёмте-ка со мной.
   Он поманил меня в сторону сараев. Открыл дверь ключом. Зажег фонарь. Подошел к бочке. В рассоле виднелись рыбьи спины. Одну из хребтин Чернов вытащил из бочонка.
   – Я вам заверну. И не думайте! Не отказывайтесь!
   Я шагнул за дверь.
   – Обидите, обидите кровно, – сказал Чернов.
   – Хорошо, – сказал я. – Половину. Давайте я сам отрублю.
   Топором я отсек от хвоста. Чернов завернул в бумагу, и я спрятал рыбу в портфель.
   – Послушайте, – сказал я. – А правда, что вы вылавливали бегунов с собаками?
   – Так чего уж тут скрывать? Две медали «За отвагу» имею. Дело нелегкое. Это теперь порасшаталось всё.
   – А вот этот последний случай…
   – С Вершиным, что ли?
   – Как-как? Как его звали?
   – А черт его знает, как его звали, сказал Чернов. – Помер он. Нет его в живых.
   – Так этого вы что, тоже вылавливали?
   – А как же? – спокойно сказал Чернов.- С Францем за ним двое суток до самой Юсь-Иглы бежал, а он, сволочь, под мостом сидел целые сутки, а я на обратном пути только и взял его, окоченевшего. Почти мертвый был.
   – А как это было?
   – Я возвращался с Юсь-Иглы, а собачки Франц и Копега вперед пошли. Слышу – залаяли. Ну, думаю, зайчика травят. А они этого очкарика нашли. Потащил я его к сторожке, где связь у нас была. Думаю, оживет. Все они так, когда с собачками поиграют, мертвыми прикидываются. Тепло было. Я его приволок с собачками на своем парусиновом мешочке: накидочка у меня навроде мешочка сделана.
   – А не тяжело?
   – Какой там тяжело! Худенький он. Дистрофик,
   – А говорят, что у него реабилитация была?
   – Пришла амнистия попозже, когда он уж и концы отдал.
   – А отчего?
   – Слаб был до чрезвычайности. Да простыл. Попробуй на морозе под мостом сутки почти в одной фуфайчонке просиди.
   – А для чего под мостом? – еще раз спросил я.
   – А как же? Сначала по воде километра два следы заметал, а потом под мостом спрятался. С расчетом спрятался. Его по лесу ищут, а он у лагеря хоронится. Прекратят поиск, а он и выходит на волю как ни в чем не бывало.
   – А почему он не дождался реабилитации?
   – Как же не дождался, дождался. Только документики на него еще не пришли. А сообщить-то ему сообщили, что он подчистую, в полном оправдании должен выйти на волю. Но всему свое время. Нельзя без документов выпускать, не положено, там у нас, как вы знаете, и бендера, и власовцы, и басмачи содержались, не каждому реабилитация полагалась, и кто знает, почему вдруг всем пришли бумаги, а на него задержали, может быть, под самый занавес там где следует и выяснились какие-нибудь новые обстоятельства, всякое в лагерях бывало.
   – Ну и что же? Он не дождался бумаг и убежал? Для чего?
   – Вот этого я не скажу.
   – А откуда он узнал о своей реабилитации?
   – А из Москвы письмо получил, не то от жены, не то от невесты, она сюда как раз и сама вроде бы как прискакала. Вот так-то. А теперь одни неприятности всем.
   – Кому, собственно?
   – А всем. И начальнику. И охране.
   – А начальнику, это что, самому Шафранову?
   – Говорят, и его по этому делу будут таскать.
   – Его-то за что?
   – Как же, за все он теперь отвечать должен один. Ссылать – так все, а отвечать – так теперь одни мы. Вот так!
   – И вам неприятности?
   – А шут их знает. Я по заданию шел: наряд в зубы, и топай.
   – А сын знает об этом случае?
   – А как же? Сынок всегда меня провожает, когда я по заданию иду. Всякое может быть. Один раз так меня колышком саданули – два месяца в больничке провалялся. Медаль тогда и дали. К ордену представляли, а потом медалью отделались. Не положено все это рассказывать, да теперь уж все равно все про все знают. Меня на днях в магазине как хлопнет один гражданин по плечу да как заорет на весь магазин: «Собаками народ травишь!» Я ему: «Ты что, спятил?» А он: «Видели тебя!» – и с кулаками на меня. Хорошо, участковый подоспел. Сроду такого раньше не было.
   – Еще чего случиться может? – сказал я.
   – Мне-то уж не страшно. Нажился я. А вот детишек жалко.
   Я стоял на порожке сарая. Переминался с ноги на ногу и не мог понять, что же со мной происходит. И жалостью, и злостью переполнялось мое нутро, и ничего не мог я сказать.
   – Всякий раз, как рыбки понадобится, всякий раз приходите ко мне, – сказал между тем Чернов.- Сам промышляю.
   Я взглянул на портфель и ахнул: из портфеля текла мутная рыжая жижица.
   – Я, пожалуй, у вас этот сверток оставлю,- сказал я. – У меня в портфеле тетрадки.
   – Понимаю… – сказал Чернов, поглаживая сверточек.
   И так жалко он произнес это слово «понимаю», точно его самого настиг и догрызал какой-нибудь волкодав по имени Франц или Копега.

10

   До встречи с Черновым у меня не было уверенности в том, что Вершинин, как назвал его Новиков, это и есть тот самый Вершин, который дружил с Блодовым и с которым я был знаком в студенческие годы.
   Самым интересным было то, что Вершин именно тогда, в университетскую мою пору, натолкнул меня на Аввакума и Морозову. Точнее, первым человеком, кто мне рассказал об Аввакуме, был мой друг Маркелыч. Но по-настоящему заинтересовал меня русским семнадцатым веком именно Вершин. А познакомил меня с Вершиным Блодов. Это было 19 февраля 1951 года. Я тогда еще острил: историческая встреча состоялась девяносто лет после отмены на Руси крепостного права. Я, Блодов и Вершин сидели за столиком. Я отошел к стойке буфета и вдруг увидел, как Блодов из своей кружки выплеснул остатки пива в лицо Вершину. Вершин вскочил. Я бросился разнимать.
   О причинах скандала я так и не узнал, сколько ни пытался спрашивать. Знал только о том, что оба сидели в лагере и оба вышли оттуда. Блодов стал учиться в университете, а Вершин в Художественном училище. Знал я, что Вершин пишет что-то историческое из жизни допетровских времен. С Маркелычем (до его отъезда, разумеется) спорил о расколе церкви. Вершин яростно защищал Никона, а Маркелыч – Аввакума. Вершин приводил доводы: «Никон был за социальный прогресс. Подготовил появление Петра. Аввакум – вредное явление. Он звал к самосожжению, лишь бы утвердить свою правду. Двадцать тысяч здоровых россиян сожгли себя в те страшные годы». Маркелыч спокойно отвечал ему, что Никон создал церковь разврата и отступничества. Аввакум настоящий пророк, потому что стоял за ту веру, которая не знает лжи и казнокрадства. Я был на стороне Маркелыча. Блодов в спор не вступал. Вершин доказывал, что России нужны социальные преобразования в любом виде. Маркелыч стоял на том, что социальные преобразования, не подкрепленные нравственным просветлением каждого человека, непременно приведут к жутким последствиям.
   – А все же твое мнение? – спросил я у Блодова.
   – Я за прогресс. Все остальное – поповщина. Когда все ушли, я спросил у Блодова:
   – А как его живопись?
   Блодов оживился, а потом помрачнел и сказал с сожалением:
   – Есть у него несколько штучек – высший класс. Это цикл портретов одной милой девочки. Ей семнадцать лет, и она влюблена в нашего живописца. А он, подонок, растлевает ее: пишет голой. Один из лучших ее портретов написан в образе Венеры с зеркалом. Есть у Веласкеса такая картина.
   – Зачем же такое подражание?
   – Валял дурака. А получился шедевр.
   – У него любовь?
   – Не думаю.
   – Послушай, давай сходим к нему.
   – Хорошо, как-нибудь, – ответил Блодов.
   Пойти к Вершину нам не довелось. Вскоре мы узнали, что его забрали. Пришли и забрали. Ночью. А пять лет спустя я, встретившись с Блодозым, спросил:
   – А где Вершин?
   Блодов толком ничего не ответил.
   Я больше не спрашивал о Вершине, да и Блодова потерял вскоре из виду.
   Теперь я вспоминал: Блодов мне рассказывал о своих муках в лагере, именно в каком-то печорском лагере, где ему отбили почки и откуда его выпустили, не найдя за ним никаких грехов, потому что сам факт связи его с украинскими националистами во время фашистской оккупации, как он однажды мне подчеркнул, оказался ложным, и он рассказал еще о своей великой готовности не только в юности, но и сейчас отдать жизнь, сжечься на костре, распять-ся, лишь бы закончились на земле неоправданные убийства. И я верил ему и думал о своей ничтожности, о том, что я такой мерзавец: ни разу мне в голову не пришла мысль о спасении человечества через собственное уничтожение. Если бы я стал копать вглубь, я бы обнаружил и следующее: я боялся Бло-дова. И точно знаю: страх закрался после того, как Маркелыч вынужден был уйти из университета. А случилось это после того, как Блодов открыто обвинил Маркелыча в поповщине. Я робко выступил в защиту, сказав, что Маркелыча больше интересует не вера, а история культуры. Маркелыч не пожелал защищаться таким способом.
   Потом мне Блодов сказал:
   – Зря ты полез его выгораживать.
   – Но он же мой товарищ. -сказал я.
   Блодов скривился. Ничего не сказал, только скривился. А потом Маркелыч, не попрощавшись, исчез. Совсем исчез.
   – Вовремя слинял, – пояснил Блодов, – иначе бы…
   Я и тогда заметил, что Блодов о своих взаимоотношениях с Вершиным что-то утаивал. Мелькали догадки. Самые разные. Кто же Морозова? Какое отношение она имеет к Вершину? Знал ли Блодов о Морозовой?
   Единственным человеком, кто мог мне хоть что-то прояснить, был Новиков. Я знал, что мои новые вопросы о Морозовой-Вершиной могут привести Новикова в ярость. И все же я не удержался. Рано утром я пришел в школу, меня еще на крыльце встретил Новиков.
   – Вы дежурите? – спросил он,
   – Нет, я вас жду.
   – Заходите.
   – Алексей Федорович… – начал я и замолчал.
   – Случилось что-нибудь?
   – Я тогда неправду вам сказал. Только и вы ошиблись. Не Вершинин, а Вершин его фамилия.
   – О чем вы? Я вас не понимаю! О чем вы?! – закричал Новиков. – Вы в своем уме? Я знать не знаю никакого Вершина. Никогда и нигде с вами о нем не говорил.
   – Как не говорили, Алексей Федорович! Я же вот тут сидел, и вы мне про Макиавелли говорили и Пестеля…
   – Поразительно, – рассмеялся Новиков. – Нет, я вызову врача. Посидите здесь, а я вызову. У меня хорошая знакомая, заведующая неврологией, Марья Христофоровна…
   Он глядел заботливо, а глаза издевательски смеялись.
   – Меня интересует смерть Морозовой. Кто убил ее?
   Новиков встал:
   – Вон отсюда! Вон! Я кому сказал: «Вон!»
   Я поднялся. Слезы сдавили горло. Направился к двери, услышал голос Новикова:
   – Постойте. Сядьте. Вы думаете у нас работать? Хотите работать? Тогда занимайтесь делом и не суйте нос не в свои дела. Ясно?
   – Ясно, – прохрипел я. – Я знал Вершина, а его невеста…
   – Не говорите глупостей. Никакая она ему не невеста. Она замужем… – Новиков улыбнулся. Выдвинул ящик стола, достал ключ от сейфа, открыл железную дверцу и вытащил оттуда папку. – Вот ее личное дело.
   Я привстал. Я тут же, даже сидя напротив, узнал Морозову на крохотной фотографии.
   – Читайте на обороте: муж – Блодов Вячеслав Данилович, искусствовед.
   – Не может этого быть, – сказал я, рассматривая личный листок. – Так вот как оно все обернулось…
   – Что обернулось?
   – Это я так, для себя, – пробубнил я.
   – По-дружески вам говорю. Не лезьте в это дело. Не лезьте. Обещайте мне. Сейчас я вам только добра желаю… Забудьте всю эту историю…
   Я уходил от Новикова с твердым намерением выкрасть личное дело из сейфа и до конца раскопать эту историю.

11

   Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово «идея» в переводе на русский язык (с греческого) означает – лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный человек, высоконравственный человек как бы освещается идеей изнутри и собою и через себя являет миру, другим высокую идею. Распад личности начинается тогда, когда в человеке исчезает свет. Распад начинается не только в старости. Он может обозначиться и в шестнадцать лет. Я рассказывал детям о самой великой и самой идеальной любви. Я брал себе в союзники Еврипида и Софокла, Данте и Петрарку, Рафаэля и Врубеля, Пушкина и Блока. И вдруг открытие. Я мог, почти не таясь, поведать детям о Ней.
   – Однажды, – рассказывал я им, – Рафаэль доверился одному своему другу: «В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу». Тогда друг спросил: «Что значит «навещает душу», что значит это «прилепился»? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
   Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
   Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: «Звезда утренняя, упование мое, надежда моя»? «Житие» и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: «Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!» А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, – святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай – нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна – льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.
 
   Потом сплошь стали попадаться мысли: чтобы понять себя в этом мире, надо постичь развитие историческое. Чтобы понять историческое, надо постичь сегодняшние беды и возвышения как живую историю. Надо возвыситься до понимания трагических будней, в каких прячется иной раз великая память, хранящая адовые всплески злодеяний, багровые сгустки запекшейся крови, злые улыбки от сознания, что один за другим отправились в преисподнюю мнимые и не мнимые враги, потенциальные завистники, лживые почитатели, отважные лицемеры, отчаянные соглядатаи, утонченные садистские улыбки от сменяющихся картин: в белом белье, смерть почему-то принимают в белье, так и мне казалось, раздевают, а они, раздевающиеся, рвут одежду, а иные впадают в смех, а иные плачут и клянутся, что любят и всегда будут чтить тех, кто отнимает сейчас у них жизнь, и пули, пули, пули – изобретение технического прогресса – дырявят живую плоть – к праотцам, а садистская улыбка прячется в усах, или за огромными очками, или в узенькой бородке, или в мясистом подбородке, и жирные пальцы перелистывают томик Макиавелли: «Как достичь власти?» Надо истребить всех приближенных, надо сделать так, чтобы близкие уничтожали более близких, а тех близких расстреливали, удавливали, топили новые близкие, а новых близких умерщвляли уже совсем новые близкие, а откуда брать еще более новых близких, а они всегда под рукой, кто был никем, тот станет всем, крутится колесо швейной машинки, великолепный портной Абрам Самойлович шьет отличную одежду для нового комбрига, которую сорвут с него через некоторое время, сначала петлицы сорвут, потом рубаху разорвут, зачем такая торопливость, вещь добротная, можно бы и сохранить, нет же, рвут на части, концом колючей проволоки по спине комбрига, по легендарной спине, так полоса и осталась на спине, один к одному спинка, так старался Абрам Самойлович, подгонял спинку, ни одной складочки, все пригнано, а сукно какое!- и все! – конец и комбригу, и гимнастерке- в общем мусоре сгорит гимнастерка комбрига, и четверо мужиков оттащат грузное тело комбрига в крохотный домашний крематорий, уютный крематорий, и распишутся четверо в ведомости, обыкновенной амбарной книге, – состоялась кремация умершего от дифтерита Ивана Ивановича Колдубаева, и подписи неразборчивые будут поставлены, и всем четверым будет сделано замечание капитаном Шулейкиным: «Подпись надо ставить разборчиво, ишь расписались, гнедые, государственное дело вам доверено, а не какое-нибудь хухры-мухры».