Страница:
– А ты как считаешь? – спросил я и так беззащитно посмотрел в её бархатные глаза, что она вмиг смягчилась.
– Я вам верю.
– На вокзале я был, – ответил я, и Света вздрогнула,- а в номере не был. Меня поразило её лицо…
– Вам нельзя отсюда уезжать. Если вы уедете, значит, всем будет ясно: вы виноваты во всем.
– А как же мама?
– Мама решает другие задачи. И еще один вопрос, который мне хотелось бы с вами обговорить, – сказала Света, и я был поражен, с какой твердостью она это сказала.-Мне пришла в голову одна фантазия. Я, как вы знаете, увлеклась театром и всем говорила, какой вы хороший учитель и какую пользу приносите школе.
Сказав это, Света замолчала.
– Продолжай, – попросил я.
– Мама стала доказывать, что ваши эксперименты только время отнимают у ребят, что если кому и надо, так тот сам займется и историей, и искусством, и театром.
– Ты так считаешь? – спросил я.
– Я так не считаю. Если бы я так считала, то не стала бы помогать вам.
Мне снова стало досадно и обидно, что она так запросто дает понять мне, что я в сравнении с нею беспомощный, слабый, которого можно как угодно оскорбить, опекать или даже выселить из Печоры.
Что-то подсказало мне, что надо взять верх над ученицей. Взять немедленно, чтобы не оставалось привкуса этой отвратительной возможной моей зависимости.
– А мама в общем-то права, – сказал я. – Тебе, может быть, и мало что дадут наши занятия. Самое ценное образование – это то, какое сам человек добывает без подсказки извне. Конечно, в наших занятиях есть свои достоинства. Мы же не только пополняем багаж знаний. Мы учимся понимать себя, учимся помогать другим. Все это мама называет чепухой. Может быть, она и права. Потому что человеколюбием не добудешь ни денег, ни благополучия.
– Это не так. – Глаза у Светы снова заблестели тем чудесным блеском молодости, какой всегда привлекал меня и зажигал до такой степени, что хотелось и жить, и удвоенно работать, чтобы еще лучше любили и понимали друг друга мои дети. – Я спросила однажды у мамы: «Ты счастлива? У тебя же все есть». Мама заплакала и обняла меня. Я поняла тогда, что мама моя несчастна. И вот теперь, когда мама снова стала говорить мне, что мне это не нужно и то не нужно, я вдруг у неё спросила: «Мама, а ты счастлива?» Мама закричала: «Не юродствуй!» Вот тогда-то я и объявила дома, что влюблена в вас и что если хоть один волосок упадет с вашей головы, я поступлю так, как поступила Лариса. Как только я напомнила про Ларису, мама упала в обморок.
– А потом что?
– А потом мама обняла меня. Она у меня добрая! – И глаза у Светы снова заблестели ликующим блеском.
– И мы долго плакали. Плакали до тех пор, пока не пришел папа.
Я смотрел на Свету, должно быть, грустными глазами. Не было у меня теперь желания показывать свое превосходство. Слабость подступила. Может быть, это состояние мое стало понятным Свете, она что-то уловила из этого моего состояния слабости, потому, возможно, и сказала прямо противоположное тому, что говорила до сих пор:
– Я обманула маму. Я сказала, что влюблена в вас, потому что у меня действительно не было никакого выхода.
– Значит, ты сказала маме неправду?! – спросил я жестко.
– Нет, я сказала правду, правду, что влюблена, только не в вас, вы здесь ни при чем. Я люблю другого человека.
То, что потом сказала вдруг Света, совершенно сшибло меня, я ушам своим не верил, дыхание у меня сбилось, я готов был разорвать её на части, и если бы она не была всего лишь моей ученицей, я бы не знаю что ей наговорил. А впрочем, как знать: её глаза смотрели теперь так доверчиво и так участливо, точно она признавалась мне в новых своих достоинствах: «А вы знаете, я вот такая наивная и ничего не смогу с собой поделать, мне так хочется всех любить и всем помогать. Что в этом дурного?» Она сказала, играя своими прекрасными бархатными глазами:
– Вы мне понадобились как прикрытие. – Света, увидев замешательство на моем лице, пустилась а оправдания.
– А что? Вам ничего дурного от моего признания не будет, а мне польза.
Я смотрел на Свету. Я всегда считал её умной девочкой, но чтобы вот так она плела сети и вот так бойко расставляла в игре человеческие фишки, этого я предположить не мог. С одной стороны, меня обрадовало то, что я непричастен к её любви, а с другой – меня задело то, что она так смело меня вышвырнула из своей души. Отреклась. Ведь был же нимб. Было сияние. Был морозный вечер, когда мы спасались от бандитов. Я, должно быть, растерялся, и она смягчилась и по-доброму улыбнулась. Наверное, ей чуточку стало жалко меня.
– Не вздумайте звонить моей маме и сообщать ей приятную новость о том, что вы не имеёт к моим чувствам никакого отношения. Это будет глупо, потому что папа заподозрит вас в обмане, а во-вторых, мне пока невыгодно что-либо менять в этой истории.
Света посмотрела на меня уже спокойно. Вытащила из-под парты свой кожаный блестящий портфель и достала оттуда тетрадь.
– Вот что у меня получилось для сценария. Сегодня будет репетиция?
– Будет, – машинально ответил я. Мимо нас, наверное, в десятый раз прошел Чернов. В его взгляде была не то злобность, не то растерянность. Я понял: не меня поджидал Валерий.
Двадцать лет спустя Чернов – он станет начальником отряда в исправительно-трудовой колонии – признается мне:
– Помните, тогда на Печоре вы чуть не утонули. Так это я выстрелил в вашу лодку…
15
16
– Я вам верю.
– На вокзале я был, – ответил я, и Света вздрогнула,- а в номере не был. Меня поразило её лицо…
– Вам нельзя отсюда уезжать. Если вы уедете, значит, всем будет ясно: вы виноваты во всем.
– А как же мама?
– Мама решает другие задачи. И еще один вопрос, который мне хотелось бы с вами обговорить, – сказала Света, и я был поражен, с какой твердостью она это сказала.-Мне пришла в голову одна фантазия. Я, как вы знаете, увлеклась театром и всем говорила, какой вы хороший учитель и какую пользу приносите школе.
Сказав это, Света замолчала.
– Продолжай, – попросил я.
– Мама стала доказывать, что ваши эксперименты только время отнимают у ребят, что если кому и надо, так тот сам займется и историей, и искусством, и театром.
– Ты так считаешь? – спросил я.
– Я так не считаю. Если бы я так считала, то не стала бы помогать вам.
Мне снова стало досадно и обидно, что она так запросто дает понять мне, что я в сравнении с нею беспомощный, слабый, которого можно как угодно оскорбить, опекать или даже выселить из Печоры.
Что-то подсказало мне, что надо взять верх над ученицей. Взять немедленно, чтобы не оставалось привкуса этой отвратительной возможной моей зависимости.
– А мама в общем-то права, – сказал я. – Тебе, может быть, и мало что дадут наши занятия. Самое ценное образование – это то, какое сам человек добывает без подсказки извне. Конечно, в наших занятиях есть свои достоинства. Мы же не только пополняем багаж знаний. Мы учимся понимать себя, учимся помогать другим. Все это мама называет чепухой. Может быть, она и права. Потому что человеколюбием не добудешь ни денег, ни благополучия.
– Это не так. – Глаза у Светы снова заблестели тем чудесным блеском молодости, какой всегда привлекал меня и зажигал до такой степени, что хотелось и жить, и удвоенно работать, чтобы еще лучше любили и понимали друг друга мои дети. – Я спросила однажды у мамы: «Ты счастлива? У тебя же все есть». Мама заплакала и обняла меня. Я поняла тогда, что мама моя несчастна. И вот теперь, когда мама снова стала говорить мне, что мне это не нужно и то не нужно, я вдруг у неё спросила: «Мама, а ты счастлива?» Мама закричала: «Не юродствуй!» Вот тогда-то я и объявила дома, что влюблена в вас и что если хоть один волосок упадет с вашей головы, я поступлю так, как поступила Лариса. Как только я напомнила про Ларису, мама упала в обморок.
– А потом что?
– А потом мама обняла меня. Она у меня добрая! – И глаза у Светы снова заблестели ликующим блеском.
– И мы долго плакали. Плакали до тех пор, пока не пришел папа.
Я смотрел на Свету, должно быть, грустными глазами. Не было у меня теперь желания показывать свое превосходство. Слабость подступила. Может быть, это состояние мое стало понятным Свете, она что-то уловила из этого моего состояния слабости, потому, возможно, и сказала прямо противоположное тому, что говорила до сих пор:
– Я обманула маму. Я сказала, что влюблена в вас, потому что у меня действительно не было никакого выхода.
– Значит, ты сказала маме неправду?! – спросил я жестко.
– Нет, я сказала правду, правду, что влюблена, только не в вас, вы здесь ни при чем. Я люблю другого человека.
То, что потом сказала вдруг Света, совершенно сшибло меня, я ушам своим не верил, дыхание у меня сбилось, я готов был разорвать её на части, и если бы она не была всего лишь моей ученицей, я бы не знаю что ей наговорил. А впрочем, как знать: её глаза смотрели теперь так доверчиво и так участливо, точно она признавалась мне в новых своих достоинствах: «А вы знаете, я вот такая наивная и ничего не смогу с собой поделать, мне так хочется всех любить и всем помогать. Что в этом дурного?» Она сказала, играя своими прекрасными бархатными глазами:
– Вы мне понадобились как прикрытие. – Света, увидев замешательство на моем лице, пустилась а оправдания.
– А что? Вам ничего дурного от моего признания не будет, а мне польза.
Я смотрел на Свету. Я всегда считал её умной девочкой, но чтобы вот так она плела сети и вот так бойко расставляла в игре человеческие фишки, этого я предположить не мог. С одной стороны, меня обрадовало то, что я непричастен к её любви, а с другой – меня задело то, что она так смело меня вышвырнула из своей души. Отреклась. Ведь был же нимб. Было сияние. Был морозный вечер, когда мы спасались от бандитов. Я, должно быть, растерялся, и она смягчилась и по-доброму улыбнулась. Наверное, ей чуточку стало жалко меня.
– Не вздумайте звонить моей маме и сообщать ей приятную новость о том, что вы не имеёт к моим чувствам никакого отношения. Это будет глупо, потому что папа заподозрит вас в обмане, а во-вторых, мне пока невыгодно что-либо менять в этой истории.
Света посмотрела на меня уже спокойно. Вытащила из-под парты свой кожаный блестящий портфель и достала оттуда тетрадь.
– Вот что у меня получилось для сценария. Сегодня будет репетиция?
– Будет, – машинально ответил я. Мимо нас, наверное, в десятый раз прошел Чернов. В его взгляде была не то злобность, не то растерянность. Я понял: не меня поджидал Валерий.
Двадцать лет спустя Чернов – он станет начальником отряда в исправительно-трудовой колонии – признается мне:
– Помните, тогда на Печоре вы чуть не утонули. Так это я выстрелил в вашу лодку…
15
Заседание вел Чаркин.
– Я не специалист в этих делах, – сказал он. – Но товарищи подскажут, если я ошибусь. Кое-какие пьески я смотрел и могу как педагог сказать: поражен! Поражен, товарищи! Как можно с такими вещами выходить на сцену? Это же открытая пропаганда религии. Попы и монахини превращены в положительных персонажей. Мы, значит, в одну дуду, а Попов в другую. Нет, товарищи, мы должны сейчас осудить такую пропаганду, потому что здесь все ведет к разрушению школы, нашего порядка, нашей морали. В спектакле были такие слова, что мне, мужчине, их стыдно произносить. Мне хотелось бы, чтобы товарищ Попов ответил, из каких соображений он нецензурщину вводит в норму. Почему мы боремся с нецензурщиной, а он её насаждает? Объясните!
– Я знаю, о чем вы говорите, – сказал я. – Я не сторонник был этого текста. Но ребята настояли, чтобы сохранить все же историческую достоверность…
– Не убедительно. Согласитесь, не убедительно.
– Согласен, – сказал я. – Ну, предположим, это большой недостаток, а дальше? А все остальное?
– И все остальное никуда не годится! Откровенная проповедь поповщины.
– А вот здесь я категорически не согласен, – сказал я решительно. – Детям удалось добыть такие факты, которые раскрывают порочность церкви, как православной, так и католической. Надо различать поповщину и высокую нравственную религиозность как соответствие нравственной культуре, как праведность и борьбу за неё… Разобраться в истоках становления русской культуры, западничества, почвенности исканий русских – значит многое понять из того, о чем писали Пушкин и Достоевский, Белинский и Гоголь, Некрасов и Чернышевский, Аксаковы и Григорович, Достоевский и Толстой… Сейчас ребята работают над духовными истоками восстания Степана Разина. Речи Аввакума были духовным огнем повстанцев…
Мне не дали закончить. Поднялась Мария Леонтьевна:
– Я нашла в работе Владимира Петровича серьезные идеологические ошибки. Подумайте только, на что он ориентирует детей? На страдания. Так он и сказал ученикам: «Хорошеё чувство надо выстрадать. Каждый человек должен пройти через свою собственную боль». Что это? Мы воспитываем оптимистов, у нас макаренковский метод – мажор, а тут страдания! А где истоки? В религии, товарищи. Культ страданий, теперь мы знаем, необходим был правящим кругам. Я недавно рассказывала школьникам о страстных и пасхальных мистериях, которые были распространены по всему католическому Западу, а также на юге России. Причем как в России, так и на Западе в роли «реального Христа» всегда выступал бедняк.
Я смотрела постановки Владимира Петровича и все время думала: почему делается такой напор на пытки, издевательства и страдания? Я не случайно так подробно коснулась вопроса страданий. Товарищ Попов намерен воспитывать у детей чувство сострадания. Но это ведь вредно. Сострадание – буржуазная категория. Давайте с вами заглянем в самую суть христианского культа страданий. Я снова хочу продолжить свой рассказ. Обратите внимание, никто не приходит на помощь Христу. Ни его ученики, ни мать, ни родственники, ни бог, ни ангелы. Христос брошен всеми. Предан всеми. И это возведение в абсолют культа страдания и предательства, культа насилия и одиночества становилось примером для неимущих.
А вот теперь я хочу провести некоторую аналогию между тем, что мы видели в пьесах, поставленных нашим учителем, и той идейной направленностью христианства, о чем я вам только что рассказала. Перед нами Аввакум и Савонарола – два фанатика, два мученика, сожженных церковниками. Автор постановок как бы любуется этими людьми, как бы ставит в пример их мужество, в то время как мы знаем, что в их лицах мы имеём оголтелых проповедников религии, опиума для народа. Товарищи, мы за то, чтобы показывать на сцене смерть, но смерть такую, которая звала бы на подвиг за освобождение простых людей. Я хочу сказать, что мы за революционную смерть, а не за реакционность в искусстве, да еще в самодеятельном. Вот почему я категорически призываю осудить возникшеё в нашей школе вредное направление.
Я ушам своим не верил. Я следил за лицами. Я почти не видел этих лиц. Мое сознание схватывало растерянность в синих глазах Нины, огонь в глазах Алины, сосредоточенность в глазах Новикова, настороженность в острых зрачках Чаркина.
Я снова попросил слова и допустил промах: стал обвинять Марию Леонтьевну:
– Вы не любите свой народ. Вы не знаете его истории. Вы не хотите признать прошлой культуры народа. Мученическая жизнь протопопа Аввакума – это, может быть, первое гражданское выступление русской интеллигенции и против самодержавия, и против темных сил реакции. Б этом бунте, если хотите, впервые, возможно, так ярко обнаружилось национальное сознание. Не было бы Аввакума – не было бы и Пушкина, Белинского и Гоголя, Щедрина и Достоевского. Не было бы Морозовой – не было бы и Татьяны Лариной, и тургеневских женщин не было бы, не было бы русских декабристок, не было бы Софьи Перовской, Веры Засулич и многих других.
Вы хотите сказать, что Аввакум темен. Так это не его беда. Все бунты и многие выступления против власти пробуждали темные силы, жестокость, озлобленность. Народный гнев не знает границ. Мы осуждаем неоправданную жестокость, когда в этом же спектакле подвергли критике нечаевскую «Народную расправу». Надо четко определить, от какого наследства мы должны отказаться и какое должны беречь, изучать. От Аввакума и от Морозовой отказались и самодержавие, и духовенство. Мы не смеём быть в одном стане с самодержавием.
По мере того как я говорил, аудитория как бы сближалась со мной. Я чувствовал, как все, в том числе и Марья Александровна, становились на мою сторону. Я видел лица моих коллег, ощущал горячеё напряжение зала, меня обжигала накаленная атмосфера, и от этого я говорил еще ярче, и еще ярче становились лица присутствующих.
Я чувствовал, как совсем на моей стороне была Алина. Она будто угадывала мои слова, ждала новых слов, и эти слова вылетали из моих уст, и оттого, что это были именно те слова, каких она ждала, её лицо все больше и больше светлело.
И Новиков вынужден был подытожить:
– Хорошо, что в нашем коллективе идут здоровые споры.
И Алина как-то особенно тепло посмотрела на меня. Посмотрела с такой хорошей робостью, что в один миг вся неприязнь моя к ней исчезла. Она не решалась совсем приблизиться, и я чувствовал, что ей хотелось бы подойти ко мне. И я сам направился в её сторону.
– Вы были прекрасны, – сказала она.
– Почему вы? – спросил я. – Ты сегодня выглядишь как никогда.
Я посмотрел в её глаза. В них было столько нежности, столько тепла, что я почему-то сказал:
– Ты меня прости.
– Я думала, ты не станешь со мной разговаривать.
– Я избегаю тебя совсем по другой причине.
– По какой?
– Это долго..Мне бы хотелось тебе, рассказать.
– Приходи.
Я не успел ответить ей: подошел капитан.
– Вы теперь постоянно будете работать в нашей школе? – насмешливо спросил я.
– Я за эти два часа прочел все ваши сценарии. Любопытно. Очень удачные ссылки на ленинскую работу «От какого наследства мы отказываемся». Я вас мог бы поздравить с победой, если бы…
– Что если бы?
– Не думаю, чтобы вы были правы, – ответил капитан. – Ответьте мне на один вопрос: если бы протопоп Аввакум вместе с Морозовой пришли к власти, что бы они сделали?
– Во всяком случае, не было бы казнокрадства, насилия, лжи.
Капитан расхохотался:
– Вы мистик. Иллюзионист. Вы – фальсификатор. Вспомните, как в своем «Житии» Аввакум грозится: вот если придет к власти, он всех, как собак, перевешает. Нет в Аввакуме ни теплоты, ни мягкости, ни снисхождения к людям. Потому-то от него отказались и имущие и неимущие. Аввакум – это бешенство человеческого сознания. Это слепота, А вы его в интеллигенты, в революционные демократы…
– Я не специалист в этих делах, – сказал он. – Но товарищи подскажут, если я ошибусь. Кое-какие пьески я смотрел и могу как педагог сказать: поражен! Поражен, товарищи! Как можно с такими вещами выходить на сцену? Это же открытая пропаганда религии. Попы и монахини превращены в положительных персонажей. Мы, значит, в одну дуду, а Попов в другую. Нет, товарищи, мы должны сейчас осудить такую пропаганду, потому что здесь все ведет к разрушению школы, нашего порядка, нашей морали. В спектакле были такие слова, что мне, мужчине, их стыдно произносить. Мне хотелось бы, чтобы товарищ Попов ответил, из каких соображений он нецензурщину вводит в норму. Почему мы боремся с нецензурщиной, а он её насаждает? Объясните!
– Я знаю, о чем вы говорите, – сказал я. – Я не сторонник был этого текста. Но ребята настояли, чтобы сохранить все же историческую достоверность…
– Не убедительно. Согласитесь, не убедительно.
– Согласен, – сказал я. – Ну, предположим, это большой недостаток, а дальше? А все остальное?
– И все остальное никуда не годится! Откровенная проповедь поповщины.
– А вот здесь я категорически не согласен, – сказал я решительно. – Детям удалось добыть такие факты, которые раскрывают порочность церкви, как православной, так и католической. Надо различать поповщину и высокую нравственную религиозность как соответствие нравственной культуре, как праведность и борьбу за неё… Разобраться в истоках становления русской культуры, западничества, почвенности исканий русских – значит многое понять из того, о чем писали Пушкин и Достоевский, Белинский и Гоголь, Некрасов и Чернышевский, Аксаковы и Григорович, Достоевский и Толстой… Сейчас ребята работают над духовными истоками восстания Степана Разина. Речи Аввакума были духовным огнем повстанцев…
Мне не дали закончить. Поднялась Мария Леонтьевна:
– Я нашла в работе Владимира Петровича серьезные идеологические ошибки. Подумайте только, на что он ориентирует детей? На страдания. Так он и сказал ученикам: «Хорошеё чувство надо выстрадать. Каждый человек должен пройти через свою собственную боль». Что это? Мы воспитываем оптимистов, у нас макаренковский метод – мажор, а тут страдания! А где истоки? В религии, товарищи. Культ страданий, теперь мы знаем, необходим был правящим кругам. Я недавно рассказывала школьникам о страстных и пасхальных мистериях, которые были распространены по всему католическому Западу, а также на юге России. Причем как в России, так и на Западе в роли «реального Христа» всегда выступал бедняк.
Я смотрела постановки Владимира Петровича и все время думала: почему делается такой напор на пытки, издевательства и страдания? Я не случайно так подробно коснулась вопроса страданий. Товарищ Попов намерен воспитывать у детей чувство сострадания. Но это ведь вредно. Сострадание – буржуазная категория. Давайте с вами заглянем в самую суть христианского культа страданий. Я снова хочу продолжить свой рассказ. Обратите внимание, никто не приходит на помощь Христу. Ни его ученики, ни мать, ни родственники, ни бог, ни ангелы. Христос брошен всеми. Предан всеми. И это возведение в абсолют культа страдания и предательства, культа насилия и одиночества становилось примером для неимущих.
А вот теперь я хочу провести некоторую аналогию между тем, что мы видели в пьесах, поставленных нашим учителем, и той идейной направленностью христианства, о чем я вам только что рассказала. Перед нами Аввакум и Савонарола – два фанатика, два мученика, сожженных церковниками. Автор постановок как бы любуется этими людьми, как бы ставит в пример их мужество, в то время как мы знаем, что в их лицах мы имеём оголтелых проповедников религии, опиума для народа. Товарищи, мы за то, чтобы показывать на сцене смерть, но смерть такую, которая звала бы на подвиг за освобождение простых людей. Я хочу сказать, что мы за революционную смерть, а не за реакционность в искусстве, да еще в самодеятельном. Вот почему я категорически призываю осудить возникшеё в нашей школе вредное направление.
Я ушам своим не верил. Я следил за лицами. Я почти не видел этих лиц. Мое сознание схватывало растерянность в синих глазах Нины, огонь в глазах Алины, сосредоточенность в глазах Новикова, настороженность в острых зрачках Чаркина.
Я снова попросил слова и допустил промах: стал обвинять Марию Леонтьевну:
– Вы не любите свой народ. Вы не знаете его истории. Вы не хотите признать прошлой культуры народа. Мученическая жизнь протопопа Аввакума – это, может быть, первое гражданское выступление русской интеллигенции и против самодержавия, и против темных сил реакции. Б этом бунте, если хотите, впервые, возможно, так ярко обнаружилось национальное сознание. Не было бы Аввакума – не было бы и Пушкина, Белинского и Гоголя, Щедрина и Достоевского. Не было бы Морозовой – не было бы и Татьяны Лариной, и тургеневских женщин не было бы, не было бы русских декабристок, не было бы Софьи Перовской, Веры Засулич и многих других.
Вы хотите сказать, что Аввакум темен. Так это не его беда. Все бунты и многие выступления против власти пробуждали темные силы, жестокость, озлобленность. Народный гнев не знает границ. Мы осуждаем неоправданную жестокость, когда в этом же спектакле подвергли критике нечаевскую «Народную расправу». Надо четко определить, от какого наследства мы должны отказаться и какое должны беречь, изучать. От Аввакума и от Морозовой отказались и самодержавие, и духовенство. Мы не смеём быть в одном стане с самодержавием.
По мере того как я говорил, аудитория как бы сближалась со мной. Я чувствовал, как все, в том числе и Марья Александровна, становились на мою сторону. Я видел лица моих коллег, ощущал горячеё напряжение зала, меня обжигала накаленная атмосфера, и от этого я говорил еще ярче, и еще ярче становились лица присутствующих.
Я чувствовал, как совсем на моей стороне была Алина. Она будто угадывала мои слова, ждала новых слов, и эти слова вылетали из моих уст, и оттого, что это были именно те слова, каких она ждала, её лицо все больше и больше светлело.
И Новиков вынужден был подытожить:
– Хорошо, что в нашем коллективе идут здоровые споры.
И Алина как-то особенно тепло посмотрела на меня. Посмотрела с такой хорошей робостью, что в один миг вся неприязнь моя к ней исчезла. Она не решалась совсем приблизиться, и я чувствовал, что ей хотелось бы подойти ко мне. И я сам направился в её сторону.
– Вы были прекрасны, – сказала она.
– Почему вы? – спросил я. – Ты сегодня выглядишь как никогда.
Я посмотрел в её глаза. В них было столько нежности, столько тепла, что я почему-то сказал:
– Ты меня прости.
– Я думала, ты не станешь со мной разговаривать.
– Я избегаю тебя совсем по другой причине.
– По какой?
– Это долго..Мне бы хотелось тебе, рассказать.
– Приходи.
Я не успел ответить ей: подошел капитан.
– Вы теперь постоянно будете работать в нашей школе? – насмешливо спросил я.
– Я за эти два часа прочел все ваши сценарии. Любопытно. Очень удачные ссылки на ленинскую работу «От какого наследства мы отказываемся». Я вас мог бы поздравить с победой, если бы…
– Что если бы?
– Не думаю, чтобы вы были правы, – ответил капитан. – Ответьте мне на один вопрос: если бы протопоп Аввакум вместе с Морозовой пришли к власти, что бы они сделали?
– Во всяком случае, не было бы казнокрадства, насилия, лжи.
Капитан расхохотался:
– Вы мистик. Иллюзионист. Вы – фальсификатор. Вспомните, как в своем «Житии» Аввакум грозится: вот если придет к власти, он всех, как собак, перевешает. Нет в Аввакуме ни теплоты, ни мягкости, ни снисхождения к людям. Потому-то от него отказались и имущие и неимущие. Аввакум – это бешенство человеческого сознания. Это слепота, А вы его в интеллигенты, в революционные демократы…
16
Меня, как правило, не обманывали предчувствия. Я шел в тот вечер к Алине как на казнь. На сладкую, пленительную казнь.
Я настраивался на юмор, а в глазах, ощущал это, мельтешил страх. Страх перед женщиной. Перед её красотой. Перед предательством. Я чувствовал, идя к ней: что-то предаю. Уничтожаю высокую ноту в себе.
Я уже увидел дерматином обитую дверь. Мгновенная мысль рассказать ей про сон чуть рассмешила меня, и страх исчез. Она откроет дверь, а я скажу: «А Иннокентий где?» «Какой Иннокентий?» – улыбнется она. «Десятый, – скажу я, – Мне такой сон приснился…»
Всего этого разговора не получилось.
Как только я открыл дверь и ступил в темноту и едва успел захлопнуть за собой дверь, как оказался в объятиях Алины.
– Хорошо, что ты пришел. Нет-нет, не зажигай свет, – говорила она. – Собачий холод. Нина уехала. Я только растопила. Скоро будет жарко.
– Я тебе расскажу про сон, – забормотал было я.
– Не надо никаких снов. Хватит снов. Подожди немножко. Рука затекла.
Я воспользовался минутой и сбросил с себя одежду. Ощутил Алину совсем по-другому. Она казалась маленькой, тоненькой. Я попытался еще что-то спросить, но она закрыла мне рот своей ладонью.
То, что произошло дальше, было столь неожиданным для меня, столь постыдным, что я долгое время не мог прийти в себя. Как только я ощутил щекой сначала жесткую кружевную узорность Алининой рубашки, а потом тело, так в одно мгновение. вся моя нежность слилась с её нежностью; закружилось все во мне, и в этом кружении я несся неведомо куда, и моя неопытность радовалась и страдала, подсознание догадывалось, что вершится что-то неположенное, оскорбительное, должно быть, для неё, такой бесконечно сильной и бесконечно уверенной в себе. Я не мог пошевельнуться, не мог оторвать щеку от её груди, а кружение будто заклинило, и сознание охлаждалось, и пошевельнуться было страшно, и я вздрогнул почти испуганно, когда её тонкая кисть руки коснулась моей головы, и когда она коснулась уха, какая-то изморозь пошла по телу, и она тихо сказала: «Иди ко мне» – и чуть-чуть попыталась будто подтянуть меня к себе, а мне нельзя было шевелиться, нельзя было голову приподнять (так подсказывало сознание), потому что, я это уже понял, теплый поток принадлежал только мне, я был одиноким в этом моем мире тепла, все мои долгие ожидания, все мои страдания, все мое болезненное воображение – все снялось в одно мгновение, снялось ею, но без её ведома, её тело было щедреё и добреё её сердца и её головы, и я был заодно даже не с её телом, а с её кожей, а еще точнеё, с её образом, который долго складывался во мне и сегодня открылся вдруг пряным теплым ароматом её покоя, её свежести, её ожидания радости. Для меня уже не существовала она как таковая. Она соединилась с моей единственной абстракцией красоты, с моим единственным идеалом женщины. С тем идеалом, который жил во мне своей жизнью, идеалом, который я боготворил. И теперь я вот так просто и счастливо обрел этот живой образ красоты, бездумно прикоснулся к нежной груди, чтобы так неожиданно разрядиться сладостной болью.
Я тогда не знал, сколь разнятся идеальный образ женской красоты и реальный, с запахами, блеском глаз, где столько всего: лукавства, страдания, ликующего колдовства, смирения, жалости, победного зова и раскаяния. Я знал, что значит боготворить женщину – идею, что значит возвышать и возвышаться до полного перехода в мир забвений и грез. И я не знал, что значит ощущать последнюю границу чистоты женского нравственного начала, женственности и будущей еще большей женственности, потому что эта женственность в материнство вся уходит, счастливой полнотой обнаруживает себя в будущем, и я чувствовал, что мне в те секунды необходимо только одно – боготворение и еще раз боготворение, и в этом явившемся желании я едва-едва пошевелился, едва-едва коснулся её груди, впадинкой ладони вобрал плотную округлость, отчего она снова вздрогнула и теперь совсем резко, нетерпеливо притянула меня к себе. Я чувствовал, что она протестует и против моего боготворения, и против моей инертности. В ней будто наметилась злость против меня (я это ощутил каким-то десятым чувством), и хоть она еще прикасалась, своим теплом ко мне, но в этом прикосновении уже было и некоторое отторжение, было сомнение, точно её женственность остановилась на перепутье, вот куда её поведет, она не знает – может быть, злобностью обернется ласка, а может быть, в жалость выльется, и остро захотел её жалости ко мне, к моему телу, которое обмануло её ожидания, которое встрадалось в её тело, в её образ. Я чувствовал, что она все еще не понимает, что со мной произошло, скореё она знала, догадывалась о совсем ином: ей казалось, что я мщу ей за те дни, когда она терзала меня, когда на моих глазах отдалась Гере, я это понял, когда вдруг она неожиданно спросила:
– Ты не можешь мне простить тот вечер?
Я молчал, а мое сознание ухватилось будто за соломинку, и оттого я весь в неискренность ушел, и неискренний, совсем лживый выход наметился было у меня, и я почувствовал, что она сейчас готова одной рукой отшвырнуть одеяло и под предлогом (печку надо посмотреть или еще что-то) выскочить из моего тепла, из моей ошеломительной и нежной боли, и я вдруг увидел воочию эту отчаянность моего положения, и на помощь мне пришло мое отвратительное малодушие, готовое на любые компромиссы, на любые падения, и потому мое боготворение смешалось со своей противоположностью – завуалированной, примятой неискренним покровом, отвратительной лживостью:
– Нет, ты была прекрасна в тот вечер! Ты была восхитительна! До сих пор я не могу успокоиться, настолько ты была прекрасна в тот вечер, я никогда тебя так не любил и, возможно, не буду любить, как в тот вечер!
– Я была тогда совсем без ума!
Я заглянул в её широко расставленные глаза: желтые, чуть зеленоватые, точно подернутые хризолитовой примутненностью, её глаза соединились с тем её отрешенным взглядом, когда я неожиданно раскрыл дверь, и теперь она отнеслась своим сознанием, своей женственностью к тому отвратительному и жестокому вечеру, когда она принадлежала только ему и когда она была счастлива с ним, как женщина, и эта счастливость не имеёт никакой альтернативы, и эта счастливость способна на любые пределы безумства и верности, на любые предательства и отступления. И я шел на этот подлый путь, я отдавал её во власть её радостного воспоминания, я своими руками относил её к нему, относил, чтобы сейчас удержать её рядом с собой, рядом, живую, теплую. И я понимал, что она благодарна мне за то, что я принял её чувство, принял её тогдашнюю ослепленность, и за это она снова будто в нерешительности приняла меня, она коснулась ладонью моей щеки, так гладят собак, когда думают о чем-то своем, гладят потому, что нежность к собаке никак не помеха доброму и счастливому воспоминанию, но я все равно был благодарен ей за это нежное, отрешенное, совсем не принадлежащеё мне прикосновение. Я снова и снова краешком глаза заглядывал в её примутненные глаза и видел, как эта примутненность начинает исчезать, как лучом освещенное око стало поигрывать жестковатым светом, точно грани той хризолитности перевернули отшлифованной стороной, повернули ко мне своей прозрачностью, и примутненность совсем исчезла.
– Странно, ты совсем не ревнуешь,…
– Я люблю тебя, – снова солгал я, цепляясь за единственную спасительную соломинку.
– Не говори таких слов, – сказала она, будто отстраняясь.
– Я люблю тебя. Безумно люблю тебя, – повторил я, совсем не зная, во что это все выльется.
– А у него не хватило смелости сказать эти слова. Он только пытал: люблю ли я его.
– Гера?
– Кто ж еще…
И она снова была с ним. И теперь я боялся пошевельнуться. Я лихорадочно думал, как же её увести от Геры, как переключить её сознание.
– Какое у тебя прекрасное имя, – сделал я пробный ход, и она чуть-чуть зажглась, точно ожидая, куда же повернется ход с её прекрасным именем, а я уже перехватил её настороженность, и мой мозг нащупывал ту единственную тропинку, которая вела к её сердцу. – Твое имя как твоя ароматная кожа, как необыкновенные глаза, такие глаза могут быть только у одаренной женщины. Как ты сегодня смотрела на собрании, как сверкали твои глаза, каким умом они светились, ты поняла, конечно, что я говорил тогда для тебя одной, ты поняла это?
– Ты был прекрасен… – тихо сказала Алина.
– Ластовица моя! Друг мой сердечный, я медом твоих уст насыщаюсь. Звезда утренняя, надежда моя, упование мое…
– Напрокат берешь у Аввакума?
– Именно в такую холодную ночь, когда в печке потрескивали вот так же березовые дрова, Аввакум говорил эти слова прекрасной боярыне. А ты так ничего и не сказала мне про мои постановки.
Я понял, что допустил какую-то ошибку. В одну секунду нежность схлынула с её лица.
– Мне плевать на твои постановки, на твоих Аввакумов и Морозовых! Я жить хочу! Сейчас жить хочу! И ты мне нужен совсем не потому, что занимаешься этими постановками, мне нужен ты, живой человек. Мне нужны твои глаза, руки, нежность, твоя беспомощность, наконец…
– Почему беспомощность?
– Хватит! – будто отрезала Алина. – Надоело! Я больше всего в жизни ненавижу выяснять отношения. Ненавижу! Я и к Гере пошла, потому что мне до смерти осточертели психоаналитики! Господи, неужели нет на свете простых здоровых людей!?
И Алина вдруг разрыдалась. Я лежал рядом. Догорали дрова. Я встал и подбросил в печь несколько поленьев. Алина смотрела в огонь заплаканными глазами. И стихла, и сжалась в комочек, и вдруг сказала:
– Согрей меня. Обними меня. Я душой замерзла.
Я придвинулся к ней, и новая неожиданность меня ошеломила: появилось вдруг озорное ощущение свободы; и это новое ощущение будто коснулось её, от чего она рассмеялась.
От алых всполохов в печке подушка, одеяло казались розовыми, и её лицо, тоже в розовых бликах, вдруг отчетливо напомнило мне, я даже этого испугался, лицо моей мамы, какое было запечатлено на её девичьих фотографиях: такой же тонкий нос, чуть насмешливые губы и задумчивые глаза. Я силился вызвать совсем другой образ, образ той, о которой я постоянно думал, но тот образ упорно сопротивлялся, будто обвинял меня в предательстве, и лицо мамы, нежное и доброе, становилось все отчетливеё и отчетливеё. И от этого, может быть, появилось во мне ощущение жалости к ней, возникла острая потребность не обидеть её, возвысить. Мне хотелось сказать: «Я буду жалеть тебя. Я хочу жалеть тебя». Я даже сказал ей об этом, и она почувствовала, как я хорошо отношусь к ней, и не сказала мне о том, что жалость оскорбляет, хотя я и ждал этих слов. Она задумалась, точно взвешивала решение, и острый блеск мелькнул в её зрачках. И то, что она мне сказала, совсем разрушило во мне и образ мамы, и образ той, которая жила во мне.
Она сказала тихо, будто по секрету, совсем доверительно:
– Отнесись ко мне как к уличной девке,… Очень прошу тебя, отнесись…
Её глаза нежно закрылись, и тело наполнилось ожиданием, и оттого, что я так явственно видел эту готовность отдаться мне и только мне, и оттого, что теперь она была прекрасна совершенно нечеловеческой красотой, такой красотой, которая вобрала в себя все гармонические начала, всю небесную синь, всю ясность и лучезарность солнечного тепла, от этого, а может быть, и от её призыва, от её понукания: «Ну иди же!» – снова я оказался в водовороте, снова нахлынула преждевременная волна, и остатки этой волны коснулись её тайных ожиданий, и она вскрикнула от этих прикосновений, и я понял – к ней так же быстро пришла радость, и она не отпускала меня, но и не держала, она томилась в покое, в умиротворенности, и её губы шептали благодарные слова: «Как на свет народилась», и я догадывался, что это неправда, а может, и ошибался, может, она просто мне в чем-то помогает: эти слова нужны про запас, это её игра, её избавленность от тех сомнений, будто я мщу ей за тот вечер, а может быть, и все не так, и я бы снова и снова вышел бы на свои постыдные покаяния, если бы не её счастливые глаза, счастливые губы, счастливые щеки, и она придвинулась ко мне и сказала:
Я настраивался на юмор, а в глазах, ощущал это, мельтешил страх. Страх перед женщиной. Перед её красотой. Перед предательством. Я чувствовал, идя к ней: что-то предаю. Уничтожаю высокую ноту в себе.
Я уже увидел дерматином обитую дверь. Мгновенная мысль рассказать ей про сон чуть рассмешила меня, и страх исчез. Она откроет дверь, а я скажу: «А Иннокентий где?» «Какой Иннокентий?» – улыбнется она. «Десятый, – скажу я, – Мне такой сон приснился…»
Всего этого разговора не получилось.
Как только я открыл дверь и ступил в темноту и едва успел захлопнуть за собой дверь, как оказался в объятиях Алины.
– Хорошо, что ты пришел. Нет-нет, не зажигай свет, – говорила она. – Собачий холод. Нина уехала. Я только растопила. Скоро будет жарко.
– Я тебе расскажу про сон, – забормотал было я.
– Не надо никаких снов. Хватит снов. Подожди немножко. Рука затекла.
Я воспользовался минутой и сбросил с себя одежду. Ощутил Алину совсем по-другому. Она казалась маленькой, тоненькой. Я попытался еще что-то спросить, но она закрыла мне рот своей ладонью.
То, что произошло дальше, было столь неожиданным для меня, столь постыдным, что я долгое время не мог прийти в себя. Как только я ощутил щекой сначала жесткую кружевную узорность Алининой рубашки, а потом тело, так в одно мгновение. вся моя нежность слилась с её нежностью; закружилось все во мне, и в этом кружении я несся неведомо куда, и моя неопытность радовалась и страдала, подсознание догадывалось, что вершится что-то неположенное, оскорбительное, должно быть, для неё, такой бесконечно сильной и бесконечно уверенной в себе. Я не мог пошевельнуться, не мог оторвать щеку от её груди, а кружение будто заклинило, и сознание охлаждалось, и пошевельнуться было страшно, и я вздрогнул почти испуганно, когда её тонкая кисть руки коснулась моей головы, и когда она коснулась уха, какая-то изморозь пошла по телу, и она тихо сказала: «Иди ко мне» – и чуть-чуть попыталась будто подтянуть меня к себе, а мне нельзя было шевелиться, нельзя было голову приподнять (так подсказывало сознание), потому что, я это уже понял, теплый поток принадлежал только мне, я был одиноким в этом моем мире тепла, все мои долгие ожидания, все мои страдания, все мое болезненное воображение – все снялось в одно мгновение, снялось ею, но без её ведома, её тело было щедреё и добреё её сердца и её головы, и я был заодно даже не с её телом, а с её кожей, а еще точнеё, с её образом, который долго складывался во мне и сегодня открылся вдруг пряным теплым ароматом её покоя, её свежести, её ожидания радости. Для меня уже не существовала она как таковая. Она соединилась с моей единственной абстракцией красоты, с моим единственным идеалом женщины. С тем идеалом, который жил во мне своей жизнью, идеалом, который я боготворил. И теперь я вот так просто и счастливо обрел этот живой образ красоты, бездумно прикоснулся к нежной груди, чтобы так неожиданно разрядиться сладостной болью.
Я тогда не знал, сколь разнятся идеальный образ женской красоты и реальный, с запахами, блеском глаз, где столько всего: лукавства, страдания, ликующего колдовства, смирения, жалости, победного зова и раскаяния. Я знал, что значит боготворить женщину – идею, что значит возвышать и возвышаться до полного перехода в мир забвений и грез. И я не знал, что значит ощущать последнюю границу чистоты женского нравственного начала, женственности и будущей еще большей женственности, потому что эта женственность в материнство вся уходит, счастливой полнотой обнаруживает себя в будущем, и я чувствовал, что мне в те секунды необходимо только одно – боготворение и еще раз боготворение, и в этом явившемся желании я едва-едва пошевелился, едва-едва коснулся её груди, впадинкой ладони вобрал плотную округлость, отчего она снова вздрогнула и теперь совсем резко, нетерпеливо притянула меня к себе. Я чувствовал, что она протестует и против моего боготворения, и против моей инертности. В ней будто наметилась злость против меня (я это ощутил каким-то десятым чувством), и хоть она еще прикасалась, своим теплом ко мне, но в этом прикосновении уже было и некоторое отторжение, было сомнение, точно её женственность остановилась на перепутье, вот куда её поведет, она не знает – может быть, злобностью обернется ласка, а может быть, в жалость выльется, и остро захотел её жалости ко мне, к моему телу, которое обмануло её ожидания, которое встрадалось в её тело, в её образ. Я чувствовал, что она все еще не понимает, что со мной произошло, скореё она знала, догадывалась о совсем ином: ей казалось, что я мщу ей за те дни, когда она терзала меня, когда на моих глазах отдалась Гере, я это понял, когда вдруг она неожиданно спросила:
– Ты не можешь мне простить тот вечер?
Я молчал, а мое сознание ухватилось будто за соломинку, и оттого я весь в неискренность ушел, и неискренний, совсем лживый выход наметился было у меня, и я почувствовал, что она сейчас готова одной рукой отшвырнуть одеяло и под предлогом (печку надо посмотреть или еще что-то) выскочить из моего тепла, из моей ошеломительной и нежной боли, и я вдруг увидел воочию эту отчаянность моего положения, и на помощь мне пришло мое отвратительное малодушие, готовое на любые компромиссы, на любые падения, и потому мое боготворение смешалось со своей противоположностью – завуалированной, примятой неискренним покровом, отвратительной лживостью:
– Нет, ты была прекрасна в тот вечер! Ты была восхитительна! До сих пор я не могу успокоиться, настолько ты была прекрасна в тот вечер, я никогда тебя так не любил и, возможно, не буду любить, как в тот вечер!
– Я была тогда совсем без ума!
Я заглянул в её широко расставленные глаза: желтые, чуть зеленоватые, точно подернутые хризолитовой примутненностью, её глаза соединились с тем её отрешенным взглядом, когда я неожиданно раскрыл дверь, и теперь она отнеслась своим сознанием, своей женственностью к тому отвратительному и жестокому вечеру, когда она принадлежала только ему и когда она была счастлива с ним, как женщина, и эта счастливость не имеёт никакой альтернативы, и эта счастливость способна на любые пределы безумства и верности, на любые предательства и отступления. И я шел на этот подлый путь, я отдавал её во власть её радостного воспоминания, я своими руками относил её к нему, относил, чтобы сейчас удержать её рядом с собой, рядом, живую, теплую. И я понимал, что она благодарна мне за то, что я принял её чувство, принял её тогдашнюю ослепленность, и за это она снова будто в нерешительности приняла меня, она коснулась ладонью моей щеки, так гладят собак, когда думают о чем-то своем, гладят потому, что нежность к собаке никак не помеха доброму и счастливому воспоминанию, но я все равно был благодарен ей за это нежное, отрешенное, совсем не принадлежащеё мне прикосновение. Я снова и снова краешком глаза заглядывал в её примутненные глаза и видел, как эта примутненность начинает исчезать, как лучом освещенное око стало поигрывать жестковатым светом, точно грани той хризолитности перевернули отшлифованной стороной, повернули ко мне своей прозрачностью, и примутненность совсем исчезла.
– Странно, ты совсем не ревнуешь,…
– Я люблю тебя, – снова солгал я, цепляясь за единственную спасительную соломинку.
– Не говори таких слов, – сказала она, будто отстраняясь.
– Я люблю тебя. Безумно люблю тебя, – повторил я, совсем не зная, во что это все выльется.
– А у него не хватило смелости сказать эти слова. Он только пытал: люблю ли я его.
– Гера?
– Кто ж еще…
И она снова была с ним. И теперь я боялся пошевельнуться. Я лихорадочно думал, как же её увести от Геры, как переключить её сознание.
– Какое у тебя прекрасное имя, – сделал я пробный ход, и она чуть-чуть зажглась, точно ожидая, куда же повернется ход с её прекрасным именем, а я уже перехватил её настороженность, и мой мозг нащупывал ту единственную тропинку, которая вела к её сердцу. – Твое имя как твоя ароматная кожа, как необыкновенные глаза, такие глаза могут быть только у одаренной женщины. Как ты сегодня смотрела на собрании, как сверкали твои глаза, каким умом они светились, ты поняла, конечно, что я говорил тогда для тебя одной, ты поняла это?
– Ты был прекрасен… – тихо сказала Алина.
– Ластовица моя! Друг мой сердечный, я медом твоих уст насыщаюсь. Звезда утренняя, надежда моя, упование мое…
– Напрокат берешь у Аввакума?
– Именно в такую холодную ночь, когда в печке потрескивали вот так же березовые дрова, Аввакум говорил эти слова прекрасной боярыне. А ты так ничего и не сказала мне про мои постановки.
Я понял, что допустил какую-то ошибку. В одну секунду нежность схлынула с её лица.
– Мне плевать на твои постановки, на твоих Аввакумов и Морозовых! Я жить хочу! Сейчас жить хочу! И ты мне нужен совсем не потому, что занимаешься этими постановками, мне нужен ты, живой человек. Мне нужны твои глаза, руки, нежность, твоя беспомощность, наконец…
– Почему беспомощность?
– Хватит! – будто отрезала Алина. – Надоело! Я больше всего в жизни ненавижу выяснять отношения. Ненавижу! Я и к Гере пошла, потому что мне до смерти осточертели психоаналитики! Господи, неужели нет на свете простых здоровых людей!?
И Алина вдруг разрыдалась. Я лежал рядом. Догорали дрова. Я встал и подбросил в печь несколько поленьев. Алина смотрела в огонь заплаканными глазами. И стихла, и сжалась в комочек, и вдруг сказала:
– Согрей меня. Обними меня. Я душой замерзла.
Я придвинулся к ней, и новая неожиданность меня ошеломила: появилось вдруг озорное ощущение свободы; и это новое ощущение будто коснулось её, от чего она рассмеялась.
От алых всполохов в печке подушка, одеяло казались розовыми, и её лицо, тоже в розовых бликах, вдруг отчетливо напомнило мне, я даже этого испугался, лицо моей мамы, какое было запечатлено на её девичьих фотографиях: такой же тонкий нос, чуть насмешливые губы и задумчивые глаза. Я силился вызвать совсем другой образ, образ той, о которой я постоянно думал, но тот образ упорно сопротивлялся, будто обвинял меня в предательстве, и лицо мамы, нежное и доброе, становилось все отчетливеё и отчетливеё. И от этого, может быть, появилось во мне ощущение жалости к ней, возникла острая потребность не обидеть её, возвысить. Мне хотелось сказать: «Я буду жалеть тебя. Я хочу жалеть тебя». Я даже сказал ей об этом, и она почувствовала, как я хорошо отношусь к ней, и не сказала мне о том, что жалость оскорбляет, хотя я и ждал этих слов. Она задумалась, точно взвешивала решение, и острый блеск мелькнул в её зрачках. И то, что она мне сказала, совсем разрушило во мне и образ мамы, и образ той, которая жила во мне.
Она сказала тихо, будто по секрету, совсем доверительно:
– Отнесись ко мне как к уличной девке,… Очень прошу тебя, отнесись…
Её глаза нежно закрылись, и тело наполнилось ожиданием, и оттого, что я так явственно видел эту готовность отдаться мне и только мне, и оттого, что теперь она была прекрасна совершенно нечеловеческой красотой, такой красотой, которая вобрала в себя все гармонические начала, всю небесную синь, всю ясность и лучезарность солнечного тепла, от этого, а может быть, и от её призыва, от её понукания: «Ну иди же!» – снова я оказался в водовороте, снова нахлынула преждевременная волна, и остатки этой волны коснулись её тайных ожиданий, и она вскрикнула от этих прикосновений, и я понял – к ней так же быстро пришла радость, и она не отпускала меня, но и не держала, она томилась в покое, в умиротворенности, и её губы шептали благодарные слова: «Как на свет народилась», и я догадывался, что это неправда, а может, и ошибался, может, она просто мне в чем-то помогает: эти слова нужны про запас, это её игра, её избавленность от тех сомнений, будто я мщу ей за тот вечер, а может быть, и все не так, и я бы снова и снова вышел бы на свои постыдные покаяния, если бы не её счастливые глаза, счастливые губы, счастливые щеки, и она придвинулась ко мне и сказала: