– Может быть, – отвечаю я, показывая, что не желаю вступать в разговор, а на самом деле я продолжаю про себя спорить. Я про себя защищаю и защищаюсь. У меня, в общем-то, нет претензий к тому, о чем они говорят. В общем-то, хорошо говорят. Наверное, так и надо говорить. Только все равно я с ними не согласен. Потому что они все равно не со мной. Потому что они другие.
   Потому у них такая настороженность ко мне. «Неужели и у Оли настороженность?» – думаю я. В классе нет настороженности. А здесь она тоже с ними, а не со мной, в чем это выражается, я не знаю. Но я чувствую, что это так, Эта настороженность давно Наметилась.
   Я сижу, и во мне сама по себе развивается яростная потребность углубить водораздел, пусть и они отметят и поймут, что есть этот водораздел, пусть поймут, что недоступны им мои вершины, и мне в конце концов наплевать на то, что они там про себя решили, и рядом с водоразделом я выстраиваю невиданной высоты барьер, и сам на этот барьер забираюсь, и рядом со мной – мои единомышленники, господи, как же они убоги – уголовник Саша Абушаев, которого на горе закопали, Верочка, которой трамваем ножки отрезало, старичок Зейда, который мне папироски в долг давал, старушка Александра Николаевна, которая умирала вся в белом и в свету, а я почему-то так и не смог ее поцеловать, мама моя, свернувшая меня в покрывало и убежавшая ночью из родного дома, когда отца не стало, моя сестричка Леночка, которую фашисты убили, мои братья, их семеро, которые не вернулись с войны, и снова моя мама, которая в подвале прятала двух незнакомых мне людей во время войны, и когда кто-то сказал: «Не надо было ему говорить об этом» (это обо мне речь шла), мама покачала головой: «Тут все надежно!» – и я был горд тем, что мама так обо мне думает, и с каким же я презрением тогда, десятилетний, глядел на выразившего мне недоверие – все это моя жизнь, и с вершин этой барьерной моей видимости я гляжу на пепельные лица сидящих напротив мужчин и вижу, как добры и нежны их взгляды, точно чуют они мои муки и не просто, снисходят ко мне, а, напротив, по-доброму, с очевидной нежностью глядят на меняла меня все равно несет, и я начинаю городить новый свой барьер, казалось бы, невпопад все, а на самом деле впопад, в самый раз противостояние усиливаю, ибо знаю, как люто ненавидят и Бреттер и Рубинский уголовников, а пойди разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни, и я говорю об этом открыто, точно наотмашь луплю по лицам:
   – А попробуй разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни. Да и вообще, что такое народ? Сусальность книжная? Какая-то изысканность души? Мне хотелось бы в этих сценах душу народную как-то, хоть чуть-чуть, приоткрыть детям…
   – О чем ты? – спрашивает тихо Рубинский.
   – У меня друг был, Саша Абушаев, – говорю я в настороженность лиц. Говорю, еще в сознании не зная, для чего говорю, но подсознание уже точно нацелилось на наступательное противопоставление. – Уголовником был Саша, а потом освободился – работал, а потом его убили. Ни за что взяли и стукнули монтировкой. Так вот, душа у Саши на редкость была тонкая…
   – А это к чему? – перебивает меня растянуто, с паузой Рубинский.?- А это к чему? Не о том мы сейчас…
   Я смотрю в пучок световой яркости, где пересеклись невидимые струн взглядов, и в этом пересечении они сошлись в единомыслии, а я- один отражен блеском этих соединившихся, сфокусированных глазных пронзительностей. Отражен и отброшен. Да, вроде бы к чему здесь Саша Абушаев, которого на горе похоронили в Соленге, и брусника пошла через несколько лет на его могиле? – я эту красноту потом под снегом через несколько лет увижу. К чему в этой оттепельной счастливости вспоминать о том, что так, контрастирует с этой белой скатертью, с этими витыми ложечками, спрятанными в свое время в чемоданчики и вывезенными сюда, в северную ссылъность, чтобы, когда настоящая радость освобождении придет, они сверкнули в теплоте, о прошлом счастье напомнили, о будущих возможностях напомнили? Как великолепен этот лимонно-белый стол с жестко накрахмаленной скатертью, проглаженной тетей Дашей, которая тихонечко появилась и исчезла, такая робкая и милая тетя Даша, как моя мама, домработница, не обиженная, а обласканная домработница, которая как своя в доме, на полном доверии, на хорошем счету, которой к празднику (как и моей маме в свое время) всегда лишнюю десятку надбавят, чтобы сыночку тетя Даша выслала денежки. Это потом я уже для себя установлю, что в моей душе сидели бесы зависти, по писанию – один из самых тягчайших грехов человека, и кто знает, может, и мое противостояние на этой распроклятой зависти зиждилось, и я осязаю не некоторую, а фундаментальную противоположность условий моего и их развития, во всем эти условия разные -и в том, что в моем доме никогда не было таких битых ложечек, и в том, что иное воспитание получил Рубинский, я ощущаю неравенство условий, из-за которых я недобрал в этой жизни, а следовательно, вышел на жизненный старт с худшей подготовкой, я ощущаю и то, что природа наделила меня большим богатством, чем Рубинского, – это тоже неравенство, но неравенство другого рода, неравенство, которое, подчеркивает мои лишь потенциальные преимущества – я и физически сильнее и крепче Рубинского, весь он худосольный, синюшный, я и природный вкус свой ни на что не променяю, и быстроту ума не променяю, хотя, у Рубинского по этой части все на самом, высшем пределе, легко ему дается и математика, и философия, и история, а уж что касается музыки, то Рубинский просто гениален. Но есть что-то особо заветное, что отличает меня от Рубинского и что увидели и поняли и Афонька, и Саша Абушаев, и многие мои ученики – и Ваня Золотых, и Ириней Семенов, и – сколько их было!
   Есть во мне радостная готовность принять в себя праведность, принять, чего бы это ни стоило, принять и никогда ей не изменить. Потому и Аввакум запал в душу, и его ученица боярыня Морозова покорила меня своей страстной неотступностью. Я, должно быть, маньяк, у меня маньяческая жажда справедливости. Она, эта праведность, не может быть сытой, не может быть, успокоенной. Она всегда в слабых. Потому и Саша Абушаев не выходит из моей головы… Я, должно быть, тоже виноват в его смерти. Недовоспитал, не заронил в его сердце жажду истинного терпения, жажду милостивости, будь бы это в нем, не стал бы лезть он в драку, отошел бы от своей смерти.
   Я и тогда сознавал свою неправоту в том, что в душе презирал и отталкивал от себя Рубинского и Бреттеров. Не прав был, мудрости мне недоставало. Потому и лез на рожон – и с теми, кто был против меня, и с теми, кто решительно поддерживал.
   – И другой случай, – говорю я, опять же невпопад, потому что снова пересеклись глазные пронзительности: из бреттеровской темноты очки блеснули, к Екатерине Ивановне кинулся взор Рубинского и с удивленно-растерянным взглядом Оли, моей ученицы, скрестился. А я занят своим, и не могу это свое им поведать, потому что оно, это мое, во мне и в Афонь-киных глазах, которые я сейчас вспомнил, когда он этак запросто рассказал, как на жене своего брата женился, которого на войне убили и у которого четверо ребят было; мальчик слепой лет двенадцати, сидел в углу этот мальчик и все ручонкой по другой ручонке водил, пальчиками тоненькими свою ладонь приглаживал, точно ласкал себя, и глаза у него были голубенькие, совсем не слепые вроде, только чуть косоватые. И Афонька смеялся: «Ей куды их девать было, вот и стал с ними жить». И ничего я теперь не помнил, только общий настрой Афоньки засел у меня в груди и сейчас плескался почему-то через край в этой теплой уютной комнате. И на меня глядели мои добрые знакомые и понять не могли, о чем это я вдруг. А как я им мог рассказать о том, как Саша Абушаев пел, и как плакал, и как врал о своей любви, а на самом деле никакой любви не было, только письма отчаянно-нежные писал девушке, которую всего-то и видел в жизни два раза, и эти письма я потом прочел, когда эту девушку нашел после смерти Сашиной. И почему-то теперь, в этом бреттеровском уюте, к моим воспоминаниям об Афоньке и Саше Абушаеве еще и комната Вани Золотых примешалась, где в углу клубочком Ванечкин отец пьяненький лежал него мать, лучистая бежевая старушка, у окна сидела, и ее глаза были в тысячу раз светлее и этого пучка яркого света от лампы с абажуром, и Сашины глаза были в тысячу раз ярче этой изящной теплоты, и от всего Афонькиного лица шла такая душевность, которая никакой литературой не может быть описана. И это Афонькино родство с близкими своими, это родовое человеческое чувство и душевностью никакой нельзя назвать, потому что не было здесь никаких специальных установок на проявление каких-то особых нравственных свойств. Как дерево, как трава, как кусты рябины растут только вверх и радуют глаз человеческий, так и Афонька в силу своего естества двигался в строго определенной своей природной заданности, которая нравственностью оборачивалась, потому что в ней фальши не было никакой, потому что вся жизнь Афонькина в такой радостной трудности развивалась, что ее и сравнить-то ни с чем нельзя было.
   А как я мог об этом рассказать? Когда я и сам не знал, как это все на белом свете происходит. Для Рубинского, положим, и Афонька, и Саша, и Петруша Золотых с моим Ванечкой – так же безразличны, как лес, как водный простор Печоры, как эти багровые низкие тучи. И я винить их ни в чем не могу, потому что О1ви совсем другие люди, люди, взращенные этим особым теплом, этой особой, пахнущей кожаными ко-, решками книжностью, и для этой книжности все у них приспособлено – и длинные осторожные пальцы, и острый пристальный глаз за стальными у Бреттера и роговыми у Рубинского очками, и эта яркость абажура над столом, и приглушенно-салатная там, у стеллажей.-В каждом из них книжная мысль засела внутри и размножилась, потому что каждодневно питается новой мыслью – вот сейчас о западниках и славянофилах, а завтра о зулусских племенах, и еще перескачет в дальний Египет, когда только стало складываться религиозное чувство в стройную систему, а потом и все узлы исторические будут развязаны основные – и Бисмарки, и Борджиа, и Бироны, и Иван Грозный, и Петр Великий, и императрица Екатерина Вторая, и все это не зряшные воспоминания, а по делу найденные и приведенные, приведенные вроде бы как не голые пустые единичности, а как всеобщие законы противоречивого исторического развития, в котором отдельный человек, вроде Афоньки или Саши Абушаева, просто не в счёт.
   Я начинаю остро ощущать разницу между своим собственным представлением о мире и их видением картины человечества. Моя раздробленность вся скроена из ощущений – и взгляд человеческий, и сбитые пальцы рук, и черные пальцы женщин, которые и на пальцы никак не похожи, а так, сучки в блестящей кожуре, живые корни живых растений, приспособленных к спорым движениям, и голоса, хриплые и стонущие, бойко-задорные и размашисто-уверенные, с ласковыми неожиданными словами, которые душу греют и надолго в памяти остаются, и грубые запретные слова, которые в обычности теряют смысл своей запретности, потому что над этими словами запретными иная, не запретная, а открытая сила стоит – сила привычного-безразличия к слову, к формальному смыслу, которая ни во что превратила всю роскошь семантической цивилизации. Когда Афонька двенадцатилетней дочке вдруг ни с того ни с сего сказал впервые при мне матерное слово, я едва не завалился под скамейку: думал, громы и молнии взметнутся, мир перевернется, а дочка ничего не сказала, ласково в мою сторону посмотрела, будто извиняясь, заголубела грустью: «Это у нас никак не в счёт», и потом, когда я в новгородских местах был и там за столом при детях матом перекидывались- и тоже никакого смысла не вкладывали, и чёрствости не было, когда мать ругалась, и жестокости не было, когда отец то и дело словечком матерным прихлестывал, – я уж внимания никакого не обращал, хотя и тяжело это было ощущать, как цивилизация на глазах твоих опрокидывается. И из памяти лезла другая конкретность: годовалая девочка голенькая, темно-красное тельце, завернуто в мазутную фуфайку, фуфайку с холодным блеском заселенности и с клочками серой ваты на рукавах, и на печечке, не на русской, а на обыкновенной, дед, разбитый параличом, в синих штанах байковых и в валенках, где подшитость отстала давно и, должно быть, при ходьбе неудобно задирается, и глаза деда – куски стекла, политые глицерином, и серая щетина на лице – седая сбившаяся шерсть, и мальчик, мой ученик, невинно глядящий на крохотную комнатку: вот так мы и живём.
   И тогда я вспомнил, как сам жил, снимал угол где-то на заводской стороне, когда студентом был, там тоже девочка была, лет шести, и как ужаснулся я, когда увидел, как что-то живое и телесно-красное выползает у нее из заднего прохода, и как кинулся к девочке, и как она не плакала, потому что привыкла к тому, что у нее кишка наружу выходит, и мать её спокойная пришла, как ни в чем не бывало, точно говоря: ничего страшного, и действительно, все установилось у девочки, и сели мы чай пить с ее матерью и с девочкой, только уснуть, я потом не смог и гнал мысли об этой девочке, и через месяц нашёл другой угол, и там уже совсем забыл навсегда, думал, о девочке, а тут вдруг у Бреттеров вспомнил и об этих всех душевных тяжестях, видно, грузом болтались они, привязанные к моей раздробленности.
   А их раздробленность вобрала не мои, а свои собственные ощущения, на которые сначала изнизалась, а потом плотно спрессовалась книжная мысль, которая теперь в разговоре за оранжево-ярким столом отслаивалась и выходила наружу ровными дольками, и на столе выстраивалась в сизым дымом вуалилась, тоже слоями, в воздухе, в тепле ухоженном. И в этой их раздробленности были свои тревоги, которые я не отрицал, но которые подчеркивали мою чужеродность.
   В какой-то момент я ловлю себя на том, что во мне где то подспудно живет подленькое и гаденькое чувство, чувство, предающее те лучшие мои начала, какие сейчас никому не ведомы и составляют тот пласт моей прегадкой основы, которая навсегда для всех должна остаться тайной. Впрочем, в этом я никак не уверен, потому что добрые и даже несчастные глаза Бреттера заглядывают в глубину моих тайных прегадких свойств: едва заметную усмешечку, впрочем, добрую, щедрую и даже прощающую, я различаю на его лице, и от этой возможной разгадки мне немножко делается не по себе. Легкий озноб пронизывает тело, я опускаю глаза и почти физически ощущаю, как накатывается на меня состояние самоуничижения. Как же можно так: ко мне с добрым сердцем тот же Рубинский, тот же Бреттер, та же Екатерина Ивановна, с такими добрыми ожиданиями их дочь Оля Бреттер, а я здесь же их предаю, здесь же, в их доме, за их столом противостою им, корю их за то, что у них где-то и когда-то была радость: и от этих витых ложечек – вилочек, и от образования, какое удалось получить Рубинскому, и от того, что есть возможность помочь тёте Даше, которая не на стройке в холоде мается, а в тепле добрым людям служит.
   Мне стыдно оттого, что мое противостояние, возможно, и прочитано всеми, не только Бреттером, и мне хочется, немедленно опрокинуть эту прочитанность, сделать так, чтобы размыть, растушевать противостояние, чтобы слиться с бреттеровским семейством, с Рубинским чтобы слиться: как же, они меня приняли, и я должен быть с ними, и я обязан опрокинуть эту прочитанность, и так, чтобы это совсем искренне произошло, чтобы моя ложь совсем правдой обернулась.
   – Я никак не ожидал, что Альберт Михайлович, – говорю я, – так хорошо знает историю.
   – Почему же вас это удивляет? – спросила Екатерина Ивановна.
   – Все-таки Альберт Михайлович – математик.
   – Никакой он не математик, – улыбнулась Екатерина Ивановна. – Вы разве не знали, что Альберт Михайлович заканчивал философский факультет, а математику преподает в силу необходимости?…
   Я осекся. Альберт молчал. И Бреттер молчал, а Екатерина Ивановна продолжала:
   – Вы, наверное, и не знаете, что Альберт Михайлович три курса консерватории закончил?
   И этого я не знал.
   – Ну какое это имеет значение? – вступился как бы за меня Рубинский и пояснил присутствующим:
   – Владимир Петрович намерен ставить сцены из «Жития Аввакума».
   – Как это ставить? – спросил Бреттер. – Есть сценарий?
   – Сценарии Владимир Петрович пишет с детьми.
   – Это, знаешь, такой великолепный монтаж, где живопись перемежается с рассказами об исторических событиях, – это Екатерина Ивановна пояснила Бреттеру. Пояснила и улыбнулась мне.
   И я был благодарен. И мою благодарность оценила Оля. И я, воспрянув, решил тут же раскрыть новый замысел:
   – Савонарола и Аввакум – две фигуры, которым противостоит две разные системы: Алексей Михайлович и Никон, с одной стороны, и с другой – Родриго Боржиа, папа-кровопиец, и сын – коварный убийца, Чезаре Борджиа, воспетый Макиавелли. Сравнить два типа правления и два способа противостояния – это меня привлекло.
   – А почему два? – спросила Бреттер.
   – Савонарола и Аввакум тоже антиподы. Аввакум следует порыву горячего своего сердца, а гениальный фанатик Савонарола весь в расчетах.
   – Какое заблуждение, – сказал Рубинский. Савонарола, может быть, самое прогрессивное явление на Западе. Усилиями Савонаролы была во Флоренции введена полная демократия. Это Маркс сказал. Ну, а главное – это был образованный человек. Человек Возрождения. Говорят, что Микёланджело принял бога в савонароловской обработке. И Боттичелли был поклонником этого монаха. Он один из немногих, кто открыто выступал против папы Александра Шестого. А что касается протопопа, то это просто темная сила, наделенная, правда, даже талантом. Бреттер сидел и в упор глядел на меня. Я чувствовал: он одобрительно отнесся к выводам Рубинского.
   – Тогда какова же цена истинной честности? – спросил я.
   – А это что такое? – удивился Рубинский.
   – Очень немногое. Савонарола утверждал, что он посланник бога и что господь творит чудеса именно через него.
   – Ну и что же, он верил в свое пророчество. И Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
   Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.
   – Дело не в этом. Под пытками Савонарола отказался от своих убеждений.
   – А Аввакум пятнадцать лет просидел в яме и ни на какие уступки не пошел, хотя царь Алексей Михайлович ему многое мог предложить.
   – Это не совсем так. Алексей Михайлович ничего бы не сделал для протопопа, потому что Аввакум неуправляем, и это царь хорошо понимал. То же самое можно сказать и о Савонароле. Дважды папа Александр Шестой вызывал монаха в Ватикан, и Савонарола не шел, на сделку с папой. А что касается способности выносить пытки, то тут совсем другое. Пытки – это уже нечеловеческое состояние человека.
   – Значит, предательство, сделанное под пытками, не есть предательство?
   – Это примитив, – сказал Рубинский.
   – Если так рассуждать, тогда все рушится.
   – Ничего не рушится. Дикарь, способный не выдать тайну вождя племени, ничуть не становится культурнее, то есть не перестает быть дикарем.
   – Протопоп – не дикарь. А, я бы сказал, подлинный интеллигент. Алексей Михайлович ценил в Аввакуме и мудрость, и образованность, и истинную праведность. Он понимал, что Никон из той же породы интриганов, что и сам царь. И только протопоп тянется к настоящей истине. Он искренне любит мужество и честность протопопа и вместе с тем, как великий инквизитор, не может не мучить и не истязать Аввакума. Кто-то сказал: царю нужна унификация веры, нравственности и правовых норм, а протопопу, первому русскому интеллигенту, нужна индивидуальная свобода совести, индивидуальная правда, индивидуальная нравственность.
   – Чепуха, – бросил Бреттер. – Протопоп со своей невежественной братией не дорос до европейских форм индивидуального сознания. Он сам был жестоким мучителем. И победи он Никона, он бы его замучил…
   – Как сказать, – ответил я. Какая-то острая мысль забилась в голове. И мне захотелось ее немедленно развить. Существует такое ложное убеждение, будто стоит у власти поставить гуманиста, так получится самый жесткий и страшный режим. Это всего лишь парадокс. Игра слов. Аввакум несет в себе все внешние привычки своего века: его секут на площади, а он не стыдится, потому что это «сечение» считалось на Руси нормой. В его руки попадают враги, и он велит отдать тело умершего собакам на растерзание. Он грозится мстить, но каждый раз, как у него появляется возможность мучить и казнить живых, он меняется весь изнутри, переиначивается, раскаивается и готов спасти недавних своих мучителей от смертной казни. Помните, как он спас беглого казака, который ранее истязал его…
   – Он груб и античеловечен, – настаивал на своем коричневый Бреттер.
   – Не тот нравственен, кто не знал ошибок, а тот, кто, раскаявшись, способен творить добро…
   – Достоевщина, -отрезал Бреттер. – Карамазовщина. Сам факт, что Аввакум призывал к самосожжению как к форме борьбы- жуткая бессмыслица.
   – Мне помнятся слова Достоевского, который сказал, что добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на костер можно только при самом сильном развитии личности.
   На меня смотрела Оля. И я чувствовал, что она соглашается со мной. Но и какая-то изначальная сила держала ее на стороне Рубинского и отца.
   – Это новый критерий развития личности, – сыронизировал Бреттер.
   – Это старый критерий. Сократ тем и дорог нам, что он принял смерть, не поступившись даже крупицами своей веры. И Джордано, и Коперник, и Аввакум. Кстати, по Соборному Уложению тысяча шестьсот сорок девятого года за преступление против веры. полагалась смертная казнь: повешение или сожжение в срубе. Любого можно было обвинить в преступлении – и того, кто молился двуперстно, и т.ого, кто книжки старые читал, и того, на кого донос написан был. Алексей Михайлович и Никон лично следили за тем, чтобы строго выполнялось это Уложение. Никогда еще Россия не была так охвачена тайным страхом, никогда еще в России не было столько заключенных, томящихся в острогах. Аввакума называют первым ссыльным всероссийской каторги, потому что он вынес все мучения и не предал своей веры.
   Бреттер ничего не ответил. Дал понять, что не намерен дальше продолжать спор.
   – А ведь наши места исторические, – примирительно заговорил Рубинский. – Именно в наших.краях закончил свой путь протопоп Аввакум.
   – Говорят, где-то близ Усть-Цильмы до сих пор стоят остатки сруба, в котором сожгли протопопа с тремя товарищами, – это Екатерина Ивановна вмешалась.
   – У нас с ребятами намечена экспедиция в те места, – сказал я.
   – А когда это было? – опросила сидевшая в уголочке Елизавета Петровна Солсдобникова. – Когда, сожгли протопопа?
   – Четырнадцатого апреля тысяча шестьсот восемьдесят второго года капитан стрелецкого полку Иван Лешуков сжег Аввакума в срубе с тремя соузниками… Кстати, роль Аввакума будет играть Валерий Чернов.
   – Вот уж подонок, – заметил Рубинский.
   Я знал, что имеет в виду Рубинский. Отец Чернова был лагерным начальником. Я ему сказал однажды: «При чем здесь родители?» – «А при том, что не может в такой семье сформироваться нормальный человек. Я докладную директору в свое время подавал».
   Эту докладную я помнил. Рубинский писал: «Стало уже правилом, что Чернов сознательно мешает, классу, если ему ставят двойку, причем всегда при этом он демонстративно кладет ноги на скамейку, отворачиваясь от учителей. Чернов много времени проводит в бильярдной, зачастую оставаясь там до позднего времени. Ряд моих замечаний относительно правил культурного поведения учащихся высмеиваются им, причем вместе с ним этим занимается целая группа подростков – его приятелей. Я запретил, например, говорить: «Наше вам с кисточкой», объяснив бессмысленность и грубость этого выражения. Теперь, когда я бываю у кинотеатра, мне вдогонку слышится: «Наше вам с кисточкой!»
 
   Это не единственный пример грубости. Вчера Чернов получил двойку по алгебре, и опять повторилась старая история. Вдобавок он швырнул мне задачник Ларичева, купленный мной для него. После уроков Чернов в ответ на мое требование прийти с матерью заявил угрожающе: «Вам не жить на свете, если вы меня из школы исключите». Характеризуя нынешний облик Чернова, я не могу не заметить, что он в своих репликах пропагандирует употребление спиртных напитков. Я много внимания уделял Валерию Чернову. Строгие меры, примененные мной к нему, не дали положительных результатов. Тогда я решил подойти как старший друг. Чернов воспринял это как мою слабость и распоясался вконец. Для себя считаю невозможным дальнейшую работу в классе, где учится Чернов. С сожалением констатирую, что много усилий, потраченных на воспитание Чернова, оказались тщетными. Еще раз заявляю, что считаю для себя невозможным дальнейшую работу в одном классе с Валерием Черновым. Учитель математики А. Рубинский».
   Припомнилась мне эта докладная теперь, в доме Бреттеров, и от этого усилилась неприязнь к Рубинскому. Я во что бы то ни стало хотел любить Чернова-сына. Я хотел ему однажды рассказать о себе. О том, что лишился отца. О том, что я не озлобился и не хочу вымещать на ком-то свое горе.
   И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: «Екатерина Ивановна – лучший в мире учитель!» – и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: «Настоящий самородок!» А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: «А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…»