Страница:
– И вы начали с Ренессанса?
– Этот период меня захватил. И, еще. Вот эта связь европейского и исконно русского.- Любопытно, – сказал Тарабрин.
– Могу вам предложить и такую книжечку. – Он передал мне томик Макиавелли.
– Сколько? – говорю я.
– Не продаю, – ответил Тарабрин. – Могу дать почитать.
Я благодарю Тарабрина. Складываю книжечки в мешочек. Не терпится мне мои собственные, родные. все девять томов Достоевского полистать, в примечаниях порыться.
И я бегу домой, и лампочка большая у нас на двести ватт, мама всегда большой свет любила, и я лежу. «Неточку Незванову» пролистываю, а мама мне новый галстук шьет. За машинкой швейной она так спокойна: очки съехали на кончик носа, красная крапинка на щеке – это родинка, а на нижней губе ниточка повисла – это у нее постоянно, когда нитку в иголку вдевает, откусывает кончик, чтобы ниточка острее становилась. Мама руками скользит по материи, я вижу краешком глаза, что получится на сей раз нечто необыкновенное. У мамы поразительное чутье цвета. Надо же такое сочинить. Темно-фиолетовый крепдешин, тонкий, искрящийся, положен на красную фланель, и эта фланель красная сквозь прозрачность крепдешина высвечивается; с одной стороны – темная фиолетовость проступает, а с другой – посмотришь – алость пробивается в темноте: вот какой необычный галстук должен был получиться у мамы. А потом еще нитками едва заметные кружочки будут прочерчены, в тон, разумеется, и плотность галстука совсем достаточная, чтобы любой узел завязать можно было. Этот ало поблескивающий темной шероховатостью галстук мягко вписывается в кремовую гладь манишки из тончайшего шелка, которую мама тоже сшила. Кремовость получилась после стирки, а раньше шелк был цвета белой розы, ароматная влажность шла от него, и фактура шелка четко обозначилась оттого, что под шелком тем белизна батиста вдвое сложена – чтобы воротник не загибался в уголках, а так ровно, будто мастихином – одним ударом проведена угловая плоскость. Манишки – это тоже чародейные фокусы моей мамы. Полметра материи требовалось на манишку: воротник и грудь – самое главное в манишке, а спинка из любой простынной ткани. Манишка на резинке в поясе под брюки уходила, так что не определить – рубашка была или те несколько сантиметров дорогой ароматности. А если еще пуловер сверху под пиджак, то совсем новая изысканность получалась. И от этой изысканности весь мой вид облагораживался, и темно-серый костюм смотрелся, и даже ботинки, теперь совсем новенькие, недавно купленные, таких тоже не носил, хоть и на два номера больше оказались, зато самые современные, с каблуком, будто антрацитом поблескивающим. Мама внушает: каблук и воротник – главные детали в мужской одежде. А потом уже идут борта пиджака, чтобы заполнена грудь была, не очень выпукло и не очень впало, а так, средне, овально, мягко съезжало, потому она мне и вытачку углубила, идущую к карману. Насчет карманов у нас с мамой постоянная война. Нельзя всякий раз совать руки в карманы, говорит мама, Это некрасиво. А я машинально в школе сую руки в карманы пиджака. Руки у меня всегда а мелу. Постоянно мелом что-нибудь да писал на доске: даты, древа жизни, схемы произведений и т. д. От мела и карманы были белыми. Мама едва не плачет, глядя на белые пятна. Она смачивает марлевую тряпочку, пожелтевшую от утюга, и точно наждаком стирает эти бело-меловые вкрапления, а потом утюгом, не электрическим – она не любит электрический, а чугунным, огромным, чтобы тяжести было побольше, вдавливает лацканы карманов, отчего квадратики под ними остаются ровненькие, и мне жаль до поры до времени нарушать эту ровность, пока не забудусь, и мама каждый раз, вдавливая чугунный треугольник в карманы, приговаривает:
– Неужели нельзя одно мне одолжение сделать, – не совать руки в карманы? Почему ты заставляешь меня так мучиться?
– Хорошо, хорошо, – бормочу я едва слышно; так приятно ощущать на себе эту выглаженность и мягкость шелка на шее и руками касаться точно к горячим застывающим карманчикам.
А мама подходит – мне головой чуть до подбородка достает, потому что каблук у меня высокий, а она в носочках шерстяных, парусиной обшитых, и снимает какие-то ниточки и пушинки с плеча, приглаживает рукав и настоятельно требует, чтобы я снял пиджак: она, видите ли, складочку приметила – разгладить утюжком должна, а я вырываюсь: «Хватит!» – кричу, а она настаивает, и я уступаю, потому что вспомнил, что у меня еще план не дописан к последнему уроку. И она проглаживает складочку, и я снова надеваю пиджак, краем глаза заглядываю в учебник, а мама приказывает: «Да стой же ты ровно». А мне ровно не стоится, потому что мысль в голове забегала, и я строчку в план должен дописать, а мама зубами еще какую-то ниточку на рукаве откусывает, и я говорю:
– Есть же ножницы…
А мама меня не слушает: она вся в этих приглаживаниях, точно изделие последнее в свет выпускает, точно ее искусность будет на виду у всех рассматриваться.
И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.
И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: «Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?» А я лихо: «Из фамильных сундуков родовых». И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.
– Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, – говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово «стирать» у меня вызывает бешеную ярость.
– Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!
– А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…
– Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.
– Совсем взбесился! – размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. – Мертвецов и то в черное не завертывают.
У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном – совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный – траур, красный – радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье – как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:
– Вот и женись и что хочешь тогда делай.
– Женюсь, – говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: – На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку – и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?
– Делай, что хочешь, ты хозяин, – обиженно говорит мама. – Я человек маленький. – В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.
Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.
И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама – пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.
А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил – все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.
– И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? – бросает мама, скрестив руки на коленях.
– Что за чепуха, – отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах – одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, – как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге – и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.
Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается – мне бы так с женой в одной комнате, – а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.
Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:
– И мой отец мне всегда говорил: «Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет».
– Ну, куда вас понесло! – это Софья Павловна к столу нас приглашает.
Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей – Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…
– Иди ты! – орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.
Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.
4
– Этот период меня захватил. И, еще. Вот эта связь европейского и исконно русского.- Любопытно, – сказал Тарабрин.
– Могу вам предложить и такую книжечку. – Он передал мне томик Макиавелли.
– Сколько? – говорю я.
– Не продаю, – ответил Тарабрин. – Могу дать почитать.
Я благодарю Тарабрина. Складываю книжечки в мешочек. Не терпится мне мои собственные, родные. все девять томов Достоевского полистать, в примечаниях порыться.
И я бегу домой, и лампочка большая у нас на двести ватт, мама всегда большой свет любила, и я лежу. «Неточку Незванову» пролистываю, а мама мне новый галстук шьет. За машинкой швейной она так спокойна: очки съехали на кончик носа, красная крапинка на щеке – это родинка, а на нижней губе ниточка повисла – это у нее постоянно, когда нитку в иголку вдевает, откусывает кончик, чтобы ниточка острее становилась. Мама руками скользит по материи, я вижу краешком глаза, что получится на сей раз нечто необыкновенное. У мамы поразительное чутье цвета. Надо же такое сочинить. Темно-фиолетовый крепдешин, тонкий, искрящийся, положен на красную фланель, и эта фланель красная сквозь прозрачность крепдешина высвечивается; с одной стороны – темная фиолетовость проступает, а с другой – посмотришь – алость пробивается в темноте: вот какой необычный галстук должен был получиться у мамы. А потом еще нитками едва заметные кружочки будут прочерчены, в тон, разумеется, и плотность галстука совсем достаточная, чтобы любой узел завязать можно было. Этот ало поблескивающий темной шероховатостью галстук мягко вписывается в кремовую гладь манишки из тончайшего шелка, которую мама тоже сшила. Кремовость получилась после стирки, а раньше шелк был цвета белой розы, ароматная влажность шла от него, и фактура шелка четко обозначилась оттого, что под шелком тем белизна батиста вдвое сложена – чтобы воротник не загибался в уголках, а так ровно, будто мастихином – одним ударом проведена угловая плоскость. Манишки – это тоже чародейные фокусы моей мамы. Полметра материи требовалось на манишку: воротник и грудь – самое главное в манишке, а спинка из любой простынной ткани. Манишка на резинке в поясе под брюки уходила, так что не определить – рубашка была или те несколько сантиметров дорогой ароматности. А если еще пуловер сверху под пиджак, то совсем новая изысканность получалась. И от этой изысканности весь мой вид облагораживался, и темно-серый костюм смотрелся, и даже ботинки, теперь совсем новенькие, недавно купленные, таких тоже не носил, хоть и на два номера больше оказались, зато самые современные, с каблуком, будто антрацитом поблескивающим. Мама внушает: каблук и воротник – главные детали в мужской одежде. А потом уже идут борта пиджака, чтобы заполнена грудь была, не очень выпукло и не очень впало, а так, средне, овально, мягко съезжало, потому она мне и вытачку углубила, идущую к карману. Насчет карманов у нас с мамой постоянная война. Нельзя всякий раз совать руки в карманы, говорит мама, Это некрасиво. А я машинально в школе сую руки в карманы пиджака. Руки у меня всегда а мелу. Постоянно мелом что-нибудь да писал на доске: даты, древа жизни, схемы произведений и т. д. От мела и карманы были белыми. Мама едва не плачет, глядя на белые пятна. Она смачивает марлевую тряпочку, пожелтевшую от утюга, и точно наждаком стирает эти бело-меловые вкрапления, а потом утюгом, не электрическим – она не любит электрический, а чугунным, огромным, чтобы тяжести было побольше, вдавливает лацканы карманов, отчего квадратики под ними остаются ровненькие, и мне жаль до поры до времени нарушать эту ровность, пока не забудусь, и мама каждый раз, вдавливая чугунный треугольник в карманы, приговаривает:
– Неужели нельзя одно мне одолжение сделать, – не совать руки в карманы? Почему ты заставляешь меня так мучиться?
– Хорошо, хорошо, – бормочу я едва слышно; так приятно ощущать на себе эту выглаженность и мягкость шелка на шее и руками касаться точно к горячим застывающим карманчикам.
А мама подходит – мне головой чуть до подбородка достает, потому что каблук у меня высокий, а она в носочках шерстяных, парусиной обшитых, и снимает какие-то ниточки и пушинки с плеча, приглаживает рукав и настоятельно требует, чтобы я снял пиджак: она, видите ли, складочку приметила – разгладить утюжком должна, а я вырываюсь: «Хватит!» – кричу, а она настаивает, и я уступаю, потому что вспомнил, что у меня еще план не дописан к последнему уроку. И она проглаживает складочку, и я снова надеваю пиджак, краем глаза заглядываю в учебник, а мама приказывает: «Да стой же ты ровно». А мне ровно не стоится, потому что мысль в голове забегала, и я строчку в план должен дописать, а мама зубами еще какую-то ниточку на рукаве откусывает, и я говорю:
– Есть же ножницы…
А мама меня не слушает: она вся в этих приглаживаниях, точно изделие последнее в свет выпускает, точно ее искусность будет на виду у всех рассматриваться.
И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.
И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: «Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?» А я лихо: «Из фамильных сундуков родовых». И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.
– Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, – говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово «стирать» у меня вызывает бешеную ярость.
– Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!
– А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…
– Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.
– Совсем взбесился! – размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. – Мертвецов и то в черное не завертывают.
У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном – совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный – траур, красный – радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье – как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:
– Вот и женись и что хочешь тогда делай.
– Женюсь, – говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: – На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку – и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?
– Делай, что хочешь, ты хозяин, – обиженно говорит мама. – Я человек маленький. – В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.
Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.
И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама – пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.
***
А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил – все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.
– И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? – бросает мама, скрестив руки на коленях.
– Что за чепуха, – отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах – одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, – как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге – и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.
Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается – мне бы так с женой в одной комнате, – а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.
Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:
– И мой отец мне всегда говорил: «Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет».
– Ну, куда вас понесло! – это Софья Павловна к столу нас приглашает.
Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей – Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…
– Иди ты! – орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.
Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.
4
Новиков Алексей Федорович
(Анатолий Фёдорович Новинский, фронтовик. Прим. админ.сайта)– директор дневной школы. Красное чудовище в блестящей кожанке. В папахе коричневого каракуля. Голубые, совсем невинные глаза. Лицо новорожденного. Круглый животик, и когда ходит, ноги врозь. Говорит медленно, придает каждому слову значительность. Машинная четкость мышления. Смех садистско-визгливый, и глаза слезятся от радости, когда смеется. И руки короткие, и пальцы розоватые. Это потом он мне таким будет казаться, а в первое время я, наслышанный о его необыкновенной образованности, его смелости (чего хочешь, может добиться и никого не боится – так говорили о нем), шел к нему с некоторой настороженностью, как идут к строгому и умному начальнику в первый раз. Но уже переступив порог кабинета, я хоть и почувствовал, что меня изучают, а все же глаз его не показался мне ни злым, ни лукавым.
– Я знаю про ваши опыты в Соленге, – вполне дружелюбно сказал Новиков. – Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.
– Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.
– Может быть, факультативы организовать? – сказал Новиков. – И не во Дворце культуры, а в школе.
– А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.
– А почему творческий? – перебил меня Новиков.
– Я твердо убежден в том, что чистое просветительство мало что дает, надо непременно включать детей в сочинительский процесс: пусть дети пишут сценарии, рисуют декорации, исследуют исторические явления – только такая самодеятельность может пробудить в них творческие начала и побудить их к творческому освоению истории, искусства, литературы.
– Это очень интересно, – поддержал меня Новиков. – Но сейчас не об этом. Мы хотим вас просить почитать в трех восьмых классах литературу.
– Сколько это будет продолжаться? – спросил я.
– Видите ли, – пояснил мне Новиков, не отвечая прямо на вопрос, – к нам должна была приехать одна литераторша. Но так случилось, что она.»
Новиков вдруг изменился в лице. – Кто же она, это литераторша? – спросил я.
– Приказ на ваше зачисление я отдам сегодня же, – вместо ответа тихо и даже зло проговорил директор.
Я вышел из кабинета. Подошел к стенгазете. Но букв не различал. Я ни одну секунду не сомневался в том, что литераторша, о которой говорил Новиков, это и есть моя незнакомка. Я вспоминал, с какой интонацией говорил Новиков, как он произносил слова. На следующий день я снова пришел к директору:
– А когда приедет новая учительница? – спросил я.
Новиков развел руками.
– А она была у вас?
– Была. Понимаете, случилось непредвиденное…
– А что случилось? – Я чувствовал, что поступаю неправильно. С какой стати он, Новиков, должен отвечать мне на такие вопросы. Но меня уже несло. И остановиться я не мог.
– Бы знакомы с ней? – спросил он.
– Нет-нет, – спохватился я. – Меня интересует, на сколько времени я должен рассчитывать…
Новиков посмотрел на меня пристально: уловил, должно быть, во мне странность. Так я думал, а впрочем, черт с ним, с этим Новиковым, и с заменой, и с обнаружением моей странности. С этой встречи с Новиковым стала исчезать моя тихость. Будто я порог иной жизни переступил. Взял да и сделал шаг в зону абсолютной тревожности.
И все-таки сам факт вот такого совершенно неожиданного столкновения с незнакомкой ошеломил меня. Это она должна была вместо меня войти сначала в восьмой «А» класс, потом в восьмой «Б», потом в восьмой «В». Она должна войти, тихая, великая, в бело-розовом, а может быть, в черном или пепельно-синем, войти и внести в класс пушкинскую осень, пушкинскую весну, пушкинскую морозную пыль, и пушкинских бесов ввести, и пушкинскую светлую печаль. Войти вместе с чудным неземным запахом, войти в сиянии солнечного дня и в пасмурно-синей хмурости низкого неба, войти в изысканно-нежные тона морозного утра, когда в восьмом «А», что с солнечной стороны, все дышит такой гармонией, что так и хочется не добавлять чего-либо от себя, а, напротив, черпать и черпать из милых детских лиц, чтобы чище и чище становилось у тебя на душе, и в восьмой «Б» войти, что с затененной стороны, где иная изысканность, тонкая изысканность покоя, войти в восьмой «В» класс, где яркость тонов полыхает пышущим здоровьем, веселым гвалтом, где цвет и звук соединились в один сплошной гудящий гул.
Я всегда переступал порог этих трех классов с легким волнением, иногда с сильным волнением, иногда едва не со слезами на глазах. Я переступал порог этих классов, точно надеялся услышать тонкий запах османии, услышать долгожданные слова:
– Простите, я уже приехала и буду вести уроки.
– Это необыкновенно! Хотите, я вам расскажу о ребятах.
– Конечно.
– Странно, но я вижу эти классы в цвете, в звуках. Это, знаете, так мелодично. И я так ждал. Вам непонятно?
– Нет, очень даже понятно. Я сама немножко пишу и рисую.
И я рассказываю о том, как еще там, в северном поселочке Соленга, увлекла меня идея гармонически развить детей, и как только великая идея и великое подвижничество могут вызвать к жизни самые наилучшие воспитательные средства.
Я об этом расскажу ей, о том, что старые формы общения с детьми изжили себя, что настоящая детская самодеятельность тогда может получиться, когда она насыщена истинным духовным содержанием.
– А что значит истинное? – спросит она, И я отвечу:
– Истинное – это значит истинное. Я пока что по-другому не могу объяснить. Я научился различать истинное в детских лицах. Когда их лица становятся добрее и, главное, светлее, значит, мы на подходе к истине…
– Вы опять о цвете? – спросит она и улыбнется.
– А вот здесь не о цвете, а о свете речь идет. Это не одно и то же. Цвет – это лишь внешнее выражение формы, а свет – это духовность в развитии, это нацеленность на будущее. Я всего лишь несколько недель занимаюсь с детьми в Печоре и не могу не восхититься тем потоком света, который буквально захлестнул меня. Там, в Соленге, я имел дело с сельскими детьми, этакими тугенькими грибочками, попробуй подступись к ним, их души так плотно прикрыты, что подступиться к ним почти невозможно. Они берегут свое и не хотят пускать в свой мир посторонних. Они сама природа, не терпящая вмешательств извне. А здесь совсем другое. Здесь большинство детей продукт активных вмешательств культуры. Их напичкали музыкальными гаммами, художественными представлениями, они побывали в музеях, начитались различных книжек, насмотрелись всего в жизни, и, если хотите, весь этот почерпнутый ими материал закупорил их источники света…
– И вы пришли им на помощь?
– Не смейтесь. У каждого ребенка острая потребность творить настоящее добро, искать настоящую истину, учиться чувствовать настоящую красоту.
– И вы хотите весь этот мир организовать?
– Нет, я хочу наполнить каждого таким духовным содержанием, чтобы дети, когда они встречаются без нас, продолжали бы начатый с нами диалог о развитии человеческой культуры.
– Выходит, у них нет права на свой собственный диалог?
– Это как раз и есть главная цель – сделать их рост диалогическим, а не монологическим.
– Это что-то новое?
– Нет, это забытое старое. Гармоническое развитие не есть запоминание суммы знаний о музыке, литературе, технике. Это прежде всего страстный поиск истины, это гармония с другими, с природой, культурой, с людьми и с самим собой.
– С самим собой?
– Это самое главное. Гармонии с самим собой не достигнуть лишь средствами «парного» общения. Ребенок должен не приспосабливаться к другим, а воссоздавать в себе самом развитие человеческих идеалов. Это воссоздание в себе культуры и опыта приближения к идеалу и есть воспитание.
– Потому вы и к истории пришли?!
– Я восхожу с детьми на гребни исторических исканий. С вершин становятся обозримее поиски прошлых поколений.
– Только прошлых?
– Вы знаете, я вычитал у Макаренко одну мысль. Он писал письмо своей возлюбленной: «Вышел я вечером во двор колоний: у моих ног лежал созданный мною мир…»
– Не находите ли вы в этой фразе некоторое суперменство?
– Нахожу. Иногда я и себя ловлю на том, что любуюсь своим самоосуществлением в детском общении.
– Вы против сильной личности?
– Я за сильную личность – и педагога, и ребенка!
– Вы экстремист?
– К несчастью, я еще не освоил полутонов, а это так важно. Кстати, вы знаете, какие тона преобладают у Пушкина?»
– Нет.
– Синие, красные, черные и белые. А у Достоевского, как это ни странно, гамма размытая: розово-голубые тона, желто-коричневые, грязно-белые, темно-коричневые, а есть еще цветовая гамма Фета, Тютчева, Апухтина. Я уже сказал, мне почти недоступны полутона и переливы. Вы, например, вся из полутонов, и мне непонятно, как один цвет входит в другой…
– Я прошу вас, не касайтесь меня, пожалуйста. Вам жить, а я вся в прошлом…
Видение исчезает. Зато я острее ощущаю лица моих детей в классе.
Я и теперь вижу этот мой класс в цвете. Цвет остался в памяти. Ни с чем не спутать.
Класс «А» – черный бархат с розовым: не та чернота, которая черным-черна, а та изысканность глубины темной, которая, как у Ренуара, вся в свету, в солнечных бликах, в полнокровии цвета. Цвет на качелях в голубой листве… Может быть, оттого, что классная комната была в самом солнечном месте: лица всегда струились в потоке света. И на улице этот класс вижу. От морозной легкости еще тоньше розовость оттенков. Лица вобрали всю белизну снега, рею солнечность морозного серебра. И по белой парче рубиновое звучание – это Оля Бреттер плывет, едва заметное плоскостопие, ноги в унтах – посредине цветной узор, точно из снега красная брусника к ногам кинулась. И стремительность скольжения Светы Шафрановой. На ней черное пальто в рубчик. И белая шаль, не розовая, а ослепительно белая, и лицо белое, и на нем как высеченные резцом дуги бровей и смеющиеся глаза. В ней все совершенство – и этого-то будто никто и не замечает.
И Юля Шарова – голубое на белом снегу; пальто голубое, валенки голубые, глаза бирюзой. И мальчишки – строгая линия, черно-белая гамма, спортивные куртки, белые воротнички. Всматриваюсь в фотографию. В центре Валерий Чернов – лучший математик и круглый двоечник, помешался на лошадях и собаках, влюблен в Свету Шафранову, и она к нему как-то странно относится. Видел однажды в походе, как она торцом стебля сосчитала веснушки на его лице – двадцать семь!
И Саша Надбавцев, этакий блуждающий взгляд, и любимое словцо: «сударь», и девочкам: «сударыня», и только Свете Шафрановой: «Как чувствует себя мисс?», и мне: «Я вас очень прошу, не затрудняйте себя своим вниманием», и солнечный зайчик, в руке- это лезвие, которым Саша на уроке вырезает на своей руке слово «Радио», по-настоящему вырезает, промокашкой впитывает кровь, отчего вздрагивает спина впереди сидящей Шафрановой, он ей что-то доказать хочет.
И Коля Кузьмин – русая взлохмаченность поверх высокого затененного лба, очки в роговой коричневой оправе, губы умброй натуральной, и пристальность в себя, оставшаяся с ночи, когда он двадцать раз повторял великую фразу философа: ничего нет в мире, кроме звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. И томик стихов рядом.
После моих тихих соленгинских ребятишек, пахнущих хвоей, настом и брусникой, этих печорских ребят я детьми назвать не мог. Здесь все требовало равенства. Больше того, из всего этого черно-розового гурманства вылезало превосходство.
Эвээмные мозги Новикова все подсчитали, все учли в распределении трех восьмых. В этом ослепительно-розовом «А» классе и его сын – Эдуард, которого зовут Кидэ – прочтешь наоборот – получится: Эдик. Он весь в отца: такая же голубизна глаз, еще новорожденней цвет лица, и оценочность в глазах, разрешительность, при его малом росте – солидность синего костюма, солидность манеры сидеть, ровность голоса – куда все это подевалось потом? Через двадцать пять лет мне скажут: «Спился Кидэ».
А пока Кидэ всматривается в меня на первом уроке, и Чернов рот раскрыл, и Светлана Шафранова забылась и смеется, когда я дерзкую пушкинскую легкость прорисовываю. И Коля Кузьмин, не сдавшись, все же примкнул ко мне: помимо своей воли примкнул, забыл о себе, слушает.
– Вы моих оболтусов совершенно покорили, – скажет мне Екатерина Ивановна Бреттер, это ее дочь в моем классе.
А я уже бегу к Тарабрину и покупаю Вересаева, и Вяземского с Пушкиным прошу – и все горит во мне, точно я заветные карты из «Пиковой дамы» вытащил.
У каждого человека своё родство с Пушкиным. Какая-то особая счастливость исходит из Пушкина. Новиков не удержится, придет ко мне на урок, в михайловский период войдет со мной Новиков, в сосланность пушкинскую, во мрак заточенья, в заснеженность грустную, разбитую звонким колокольчиком. И мне непонятно, почему бы Ивану Ивановичу еще на один денек не задержаться в глухомани, которая никак не. вяжется с живой лучезарностью поэта, и облик Анны Павловны, в сиянии которой пройдет весь урок, потому что в этом стихотворении вся пушкинская философия, его надежда и ожидания. И еще в этом стихотворении, в это я уверовал, все мои предчувствия. И когда я готовился к уроку, я готовился так, будто сейчас, именно в этих трех восьмых классах и должна произойти моя долгожданная встреча. Я напрочь отбросил весь тот отвратительный школьный педантизм, всю ту мелкотравчатую методическую изуверскую расчетливость, какой я уже владел к тому времени в совершенстве. Я отбросил все это, чтобы ничего мне не мешало возвыситься до пушкинских строчек, до моего приближения к прекрасной незнакомке. Здесь, в этих трех классах, куда я временно зачислен волею случая, нелепого случая, отодвинувшего меня от живой встречи с близким мне по духу человеком, я дарил себе нового Пушкина, я и ей дарил нового моего Пушкина, выстраданного и солгнгинскими днями, и печорскими ожиданиями, когда изо дня в день, прибавляя себе что-то к своей душе, я ждал и надеялся, плакал и радовался, томился и страдал, мучился и снова ждал. И когда я вошел в класс, в это тончайшее свечение человеческого духа, вызванного и их долгими трепетными ожиданиями, на какие способна только юность, я понял, что произойдет именно то соприкосновение духовностей, когда непременно обнаружится человеческая страсть, человеческая красота. И в этом классе, в восьмом «А» классе, в светящейся белорозовой тишине, в голубых и алых с черным бархатом, серебристых, подвенечно-белых и иссиня-кобальтовых, истинно пушкинских красках – Пушкин читался, будто только его здесь и недоставало. Все было: цветовая гамма была, наполненность голосов была, юность была, любовь была, а его страсти не было, его увлеченности не было, его дерзкого вдохновения не было, его возвышенной интонации не было. И от отсутствия его высоты все самое прекрасное, что может быть в юности, отдавало обыденностью, грозило обратиться в тусклую унифицированную ординарность. Я рассказывал о Пушкине, а мне так хотелось, чтобы все то, что противостояло поэту, соединилось и с теми, кого я не принимал в этой жизни, и всех, знакомых мне чиновников, и всех рьяных хранителей пошлости, и всех, кто непременно будет убивать новых Пушкиных, и даже не Пушкиных, а просто чуть-чуть похожих хоть в чем-то на поэта. Изредка я косил на последнюю парту, где сидел Новиков. Одно его плечо в синем костюме возвышалось над партой, а другое куда-то съехало вниз, отчего на парте как-то несуразно торчала его огромная красная голова, получалось так, что и плечо и голова были вроде бы как по отдельности, и оттого, что неудобно было сидеть Новикову в такой позе, голова его налилась кровью, и только глаза светились чистым голубым пламенем.
– Я знаю про ваши опыты в Соленге, – вполне дружелюбно сказал Новиков. – Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.
– Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.
– Может быть, факультативы организовать? – сказал Новиков. – И не во Дворце культуры, а в школе.
– А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.
– А почему творческий? – перебил меня Новиков.
– Я твердо убежден в том, что чистое просветительство мало что дает, надо непременно включать детей в сочинительский процесс: пусть дети пишут сценарии, рисуют декорации, исследуют исторические явления – только такая самодеятельность может пробудить в них творческие начала и побудить их к творческому освоению истории, искусства, литературы.
– Это очень интересно, – поддержал меня Новиков. – Но сейчас не об этом. Мы хотим вас просить почитать в трех восьмых классах литературу.
– Сколько это будет продолжаться? – спросил я.
– Видите ли, – пояснил мне Новиков, не отвечая прямо на вопрос, – к нам должна была приехать одна литераторша. Но так случилось, что она.»
Новиков вдруг изменился в лице. – Кто же она, это литераторша? – спросил я.
– Приказ на ваше зачисление я отдам сегодня же, – вместо ответа тихо и даже зло проговорил директор.
Я вышел из кабинета. Подошел к стенгазете. Но букв не различал. Я ни одну секунду не сомневался в том, что литераторша, о которой говорил Новиков, это и есть моя незнакомка. Я вспоминал, с какой интонацией говорил Новиков, как он произносил слова. На следующий день я снова пришел к директору:
– А когда приедет новая учительница? – спросил я.
Новиков развел руками.
– А она была у вас?
– Была. Понимаете, случилось непредвиденное…
– А что случилось? – Я чувствовал, что поступаю неправильно. С какой стати он, Новиков, должен отвечать мне на такие вопросы. Но меня уже несло. И остановиться я не мог.
– Бы знакомы с ней? – спросил он.
– Нет-нет, – спохватился я. – Меня интересует, на сколько времени я должен рассчитывать…
Новиков посмотрел на меня пристально: уловил, должно быть, во мне странность. Так я думал, а впрочем, черт с ним, с этим Новиковым, и с заменой, и с обнаружением моей странности. С этой встречи с Новиковым стала исчезать моя тихость. Будто я порог иной жизни переступил. Взял да и сделал шаг в зону абсолютной тревожности.
И все-таки сам факт вот такого совершенно неожиданного столкновения с незнакомкой ошеломил меня. Это она должна была вместо меня войти сначала в восьмой «А» класс, потом в восьмой «Б», потом в восьмой «В». Она должна войти, тихая, великая, в бело-розовом, а может быть, в черном или пепельно-синем, войти и внести в класс пушкинскую осень, пушкинскую весну, пушкинскую морозную пыль, и пушкинских бесов ввести, и пушкинскую светлую печаль. Войти вместе с чудным неземным запахом, войти в сиянии солнечного дня и в пасмурно-синей хмурости низкого неба, войти в изысканно-нежные тона морозного утра, когда в восьмом «А», что с солнечной стороны, все дышит такой гармонией, что так и хочется не добавлять чего-либо от себя, а, напротив, черпать и черпать из милых детских лиц, чтобы чище и чище становилось у тебя на душе, и в восьмой «Б» войти, что с затененной стороны, где иная изысканность, тонкая изысканность покоя, войти в восьмой «В» класс, где яркость тонов полыхает пышущим здоровьем, веселым гвалтом, где цвет и звук соединились в один сплошной гудящий гул.
Я всегда переступал порог этих трех классов с легким волнением, иногда с сильным волнением, иногда едва не со слезами на глазах. Я переступал порог этих классов, точно надеялся услышать тонкий запах османии, услышать долгожданные слова:
– Простите, я уже приехала и буду вести уроки.
– Это необыкновенно! Хотите, я вам расскажу о ребятах.
– Конечно.
– Странно, но я вижу эти классы в цвете, в звуках. Это, знаете, так мелодично. И я так ждал. Вам непонятно?
– Нет, очень даже понятно. Я сама немножко пишу и рисую.
И я рассказываю о том, как еще там, в северном поселочке Соленга, увлекла меня идея гармонически развить детей, и как только великая идея и великое подвижничество могут вызвать к жизни самые наилучшие воспитательные средства.
Я об этом расскажу ей, о том, что старые формы общения с детьми изжили себя, что настоящая детская самодеятельность тогда может получиться, когда она насыщена истинным духовным содержанием.
– А что значит истинное? – спросит она, И я отвечу:
– Истинное – это значит истинное. Я пока что по-другому не могу объяснить. Я научился различать истинное в детских лицах. Когда их лица становятся добрее и, главное, светлее, значит, мы на подходе к истине…
– Вы опять о цвете? – спросит она и улыбнется.
– А вот здесь не о цвете, а о свете речь идет. Это не одно и то же. Цвет – это лишь внешнее выражение формы, а свет – это духовность в развитии, это нацеленность на будущее. Я всего лишь несколько недель занимаюсь с детьми в Печоре и не могу не восхититься тем потоком света, который буквально захлестнул меня. Там, в Соленге, я имел дело с сельскими детьми, этакими тугенькими грибочками, попробуй подступись к ним, их души так плотно прикрыты, что подступиться к ним почти невозможно. Они берегут свое и не хотят пускать в свой мир посторонних. Они сама природа, не терпящая вмешательств извне. А здесь совсем другое. Здесь большинство детей продукт активных вмешательств культуры. Их напичкали музыкальными гаммами, художественными представлениями, они побывали в музеях, начитались различных книжек, насмотрелись всего в жизни, и, если хотите, весь этот почерпнутый ими материал закупорил их источники света…
– И вы пришли им на помощь?
– Не смейтесь. У каждого ребенка острая потребность творить настоящее добро, искать настоящую истину, учиться чувствовать настоящую красоту.
– И вы хотите весь этот мир организовать?
– Нет, я хочу наполнить каждого таким духовным содержанием, чтобы дети, когда они встречаются без нас, продолжали бы начатый с нами диалог о развитии человеческой культуры.
– Выходит, у них нет права на свой собственный диалог?
– Это как раз и есть главная цель – сделать их рост диалогическим, а не монологическим.
– Это что-то новое?
– Нет, это забытое старое. Гармоническое развитие не есть запоминание суммы знаний о музыке, литературе, технике. Это прежде всего страстный поиск истины, это гармония с другими, с природой, культурой, с людьми и с самим собой.
– С самим собой?
– Это самое главное. Гармонии с самим собой не достигнуть лишь средствами «парного» общения. Ребенок должен не приспосабливаться к другим, а воссоздавать в себе самом развитие человеческих идеалов. Это воссоздание в себе культуры и опыта приближения к идеалу и есть воспитание.
– Потому вы и к истории пришли?!
– Я восхожу с детьми на гребни исторических исканий. С вершин становятся обозримее поиски прошлых поколений.
– Только прошлых?
– Вы знаете, я вычитал у Макаренко одну мысль. Он писал письмо своей возлюбленной: «Вышел я вечером во двор колоний: у моих ног лежал созданный мною мир…»
– Не находите ли вы в этой фразе некоторое суперменство?
– Нахожу. Иногда я и себя ловлю на том, что любуюсь своим самоосуществлением в детском общении.
– Вы против сильной личности?
– Я за сильную личность – и педагога, и ребенка!
– Вы экстремист?
– К несчастью, я еще не освоил полутонов, а это так важно. Кстати, вы знаете, какие тона преобладают у Пушкина?»
– Нет.
– Синие, красные, черные и белые. А у Достоевского, как это ни странно, гамма размытая: розово-голубые тона, желто-коричневые, грязно-белые, темно-коричневые, а есть еще цветовая гамма Фета, Тютчева, Апухтина. Я уже сказал, мне почти недоступны полутона и переливы. Вы, например, вся из полутонов, и мне непонятно, как один цвет входит в другой…
– Я прошу вас, не касайтесь меня, пожалуйста. Вам жить, а я вся в прошлом…
Видение исчезает. Зато я острее ощущаю лица моих детей в классе.
Я и теперь вижу этот мой класс в цвете. Цвет остался в памяти. Ни с чем не спутать.
Класс «А» – черный бархат с розовым: не та чернота, которая черным-черна, а та изысканность глубины темной, которая, как у Ренуара, вся в свету, в солнечных бликах, в полнокровии цвета. Цвет на качелях в голубой листве… Может быть, оттого, что классная комната была в самом солнечном месте: лица всегда струились в потоке света. И на улице этот класс вижу. От морозной легкости еще тоньше розовость оттенков. Лица вобрали всю белизну снега, рею солнечность морозного серебра. И по белой парче рубиновое звучание – это Оля Бреттер плывет, едва заметное плоскостопие, ноги в унтах – посредине цветной узор, точно из снега красная брусника к ногам кинулась. И стремительность скольжения Светы Шафрановой. На ней черное пальто в рубчик. И белая шаль, не розовая, а ослепительно белая, и лицо белое, и на нем как высеченные резцом дуги бровей и смеющиеся глаза. В ней все совершенство – и этого-то будто никто и не замечает.
И Юля Шарова – голубое на белом снегу; пальто голубое, валенки голубые, глаза бирюзой. И мальчишки – строгая линия, черно-белая гамма, спортивные куртки, белые воротнички. Всматриваюсь в фотографию. В центре Валерий Чернов – лучший математик и круглый двоечник, помешался на лошадях и собаках, влюблен в Свету Шафранову, и она к нему как-то странно относится. Видел однажды в походе, как она торцом стебля сосчитала веснушки на его лице – двадцать семь!
И Саша Надбавцев, этакий блуждающий взгляд, и любимое словцо: «сударь», и девочкам: «сударыня», и только Свете Шафрановой: «Как чувствует себя мисс?», и мне: «Я вас очень прошу, не затрудняйте себя своим вниманием», и солнечный зайчик, в руке- это лезвие, которым Саша на уроке вырезает на своей руке слово «Радио», по-настоящему вырезает, промокашкой впитывает кровь, отчего вздрагивает спина впереди сидящей Шафрановой, он ей что-то доказать хочет.
И Коля Кузьмин – русая взлохмаченность поверх высокого затененного лба, очки в роговой коричневой оправе, губы умброй натуральной, и пристальность в себя, оставшаяся с ночи, когда он двадцать раз повторял великую фразу философа: ничего нет в мире, кроме звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. И томик стихов рядом.
После моих тихих соленгинских ребятишек, пахнущих хвоей, настом и брусникой, этих печорских ребят я детьми назвать не мог. Здесь все требовало равенства. Больше того, из всего этого черно-розового гурманства вылезало превосходство.
Эвээмные мозги Новикова все подсчитали, все учли в распределении трех восьмых. В этом ослепительно-розовом «А» классе и его сын – Эдуард, которого зовут Кидэ – прочтешь наоборот – получится: Эдик. Он весь в отца: такая же голубизна глаз, еще новорожденней цвет лица, и оценочность в глазах, разрешительность, при его малом росте – солидность синего костюма, солидность манеры сидеть, ровность голоса – куда все это подевалось потом? Через двадцать пять лет мне скажут: «Спился Кидэ».
А пока Кидэ всматривается в меня на первом уроке, и Чернов рот раскрыл, и Светлана Шафранова забылась и смеется, когда я дерзкую пушкинскую легкость прорисовываю. И Коля Кузьмин, не сдавшись, все же примкнул ко мне: помимо своей воли примкнул, забыл о себе, слушает.
– Вы моих оболтусов совершенно покорили, – скажет мне Екатерина Ивановна Бреттер, это ее дочь в моем классе.
А я уже бегу к Тарабрину и покупаю Вересаева, и Вяземского с Пушкиным прошу – и все горит во мне, точно я заветные карты из «Пиковой дамы» вытащил.
У каждого человека своё родство с Пушкиным. Какая-то особая счастливость исходит из Пушкина. Новиков не удержится, придет ко мне на урок, в михайловский период войдет со мной Новиков, в сосланность пушкинскую, во мрак заточенья, в заснеженность грустную, разбитую звонким колокольчиком. И мне непонятно, почему бы Ивану Ивановичу еще на один денек не задержаться в глухомани, которая никак не. вяжется с живой лучезарностью поэта, и облик Анны Павловны, в сиянии которой пройдет весь урок, потому что в этом стихотворении вся пушкинская философия, его надежда и ожидания. И еще в этом стихотворении, в это я уверовал, все мои предчувствия. И когда я готовился к уроку, я готовился так, будто сейчас, именно в этих трех восьмых классах и должна произойти моя долгожданная встреча. Я напрочь отбросил весь тот отвратительный школьный педантизм, всю ту мелкотравчатую методическую изуверскую расчетливость, какой я уже владел к тому времени в совершенстве. Я отбросил все это, чтобы ничего мне не мешало возвыситься до пушкинских строчек, до моего приближения к прекрасной незнакомке. Здесь, в этих трех классах, куда я временно зачислен волею случая, нелепого случая, отодвинувшего меня от живой встречи с близким мне по духу человеком, я дарил себе нового Пушкина, я и ей дарил нового моего Пушкина, выстраданного и солгнгинскими днями, и печорскими ожиданиями, когда изо дня в день, прибавляя себе что-то к своей душе, я ждал и надеялся, плакал и радовался, томился и страдал, мучился и снова ждал. И когда я вошел в класс, в это тончайшее свечение человеческого духа, вызванного и их долгими трепетными ожиданиями, на какие способна только юность, я понял, что произойдет именно то соприкосновение духовностей, когда непременно обнаружится человеческая страсть, человеческая красота. И в этом классе, в восьмом «А» классе, в светящейся белорозовой тишине, в голубых и алых с черным бархатом, серебристых, подвенечно-белых и иссиня-кобальтовых, истинно пушкинских красках – Пушкин читался, будто только его здесь и недоставало. Все было: цветовая гамма была, наполненность голосов была, юность была, любовь была, а его страсти не было, его увлеченности не было, его дерзкого вдохновения не было, его возвышенной интонации не было. И от отсутствия его высоты все самое прекрасное, что может быть в юности, отдавало обыденностью, грозило обратиться в тусклую унифицированную ординарность. Я рассказывал о Пушкине, а мне так хотелось, чтобы все то, что противостояло поэту, соединилось и с теми, кого я не принимал в этой жизни, и всех, знакомых мне чиновников, и всех рьяных хранителей пошлости, и всех, кто непременно будет убивать новых Пушкиных, и даже не Пушкиных, а просто чуть-чуть похожих хоть в чем-то на поэта. Изредка я косил на последнюю парту, где сидел Новиков. Одно его плечо в синем костюме возвышалось над партой, а другое куда-то съехало вниз, отчего на парте как-то несуразно торчала его огромная красная голова, получалось так, что и плечо и голова были вроде бы как по отдельности, и оттого, что неудобно было сидеть Новикову в такой позе, голова его налилась кровью, и только глаза светились чистым голубым пламенем.