И у классиков ты отбираешь и даешь детям то, что им не под силу. Они должны окрепнуть. И пичкать их Достоевским и Толстым не следовало бы. Права Длина. С детства она вкусила сладость раздвоенности. Понимаешь, раздвоенности как принципа. Все можно расщеплять. Все. А значит, до бесконечности можно уничтожать. Ломать. Значит, все дозволено. Дети, чтобы выжить и остаться цельными, должны останавливаться. Что-то разъединили раз, а затем тут же остановились: дальше нельзя. Дальше грех. Нельзя познавать все. Нельзя лезть за пределы. А у Достоевского каждый стремится дойти до последней грязи в себе и таким образом достичь гармонии. Если это девочка, то она должна пасть. Чьи-то волосатые грязные руки должны её распять, и перегарное дыхание должно войти в её чистую грудь, и потом еще она должна быть вмята в самую дикую, в новую грязь, чтобы там, в грязи, захлебнуться, и едва-едва выжить, и потом ощутить свежесть воздуха, чистоту росы, тепло солнечного света. Что сделалось с Алиной? У неё нет тормозов? Нет. Потому что она столь же прекрасна, сколь и растленна. Вспомни: она же сделала тебе предложение. Но ты испугался. И ты боишься её, потому что знаешь: её ничто не остановит, если в ней шевельнется грязное чувство, она уйдет к другому немедленно. И Гера ей нужен был, потому что ей постоянно нужна грязь, чтобы там, в грязи, ощутить в себе острую необходимость очищения, острую потребность гармонии – вот философия Достоевского…
   – Неправда. Достоевский гармоничен. Он – продолжение Пушкина,
   – Он понимал все совершенство Пушкина. И понимал, что ему никогда не приблизиться к нему. Потому что Пушкин – это весна, а он, Достоевский, – дьявольская дождливая осень. Осклизлые половицы. Желтая лихорадка, холодная изморось. Известкой пахнет. И на панели распластана Алина. Вот твой Достоевский. Тебя любят. Тебе хотят добра. Та же Мария Леонтьевна. Она только и твердит: «Жалко парня. Талантлив. Как ему помочь?».
   – Не нужна мне её лживая помощь. Она и хочет мне помочь, чтобы укрепить несправедливую власть Новикова.
   – А чью же власть она должна укреплять? А как ты ведешь себя с капитаном? Тебе.повезло, что такой человек расположился к тебе. А ты его избегаешь. Ты его обмануть хочешь? Кинься в ноги ему. Благодари его.
   – Прочь! Не могу больше!
   Я встаю, потому что прибавилось силы. Я иду и роюсь в книгах. Мне срочно нужно прочесть о том, как Иван Карамазов беседовал с чертом. Мой некто четвертый – это тот же черт. Он никогда не станет моим вторым «я».
   Входит мама…
   – Почему ты встал? Тут же стенка совсем холодная.
   – Ерунда! Теперь все это ерунда! – говорю я, нахожу наконец нужные страницы и начинаю читать.

18

   В самый критический момент моего спора с Новиковым подошла Алина.
   Я ждал. Алина должна была меня поддержать. Она этого не сделала. Она все сделала наоборот, точно была с Новиковым заодно. Она сказала:
   – Владимир Петрович склонен к преувеличениям.
   – Но от этого не должна страдать истина, – сделал вывод директор. – Меня настораживало и раньше, когда мне докладывали, что у вас не все в порядке с идеологией. Я старался не верить этому. Не может быть, чтобы у нашего учителя была другая идеология. Откуда ей взяться? А тут я сам убедился. Педагог говорит о том, что существуют еще и общечеловеческие ценности. Понимаете, нет общечеловеческих ценностей. Есть классовые ценности. И ваш Аввакум, и ваш Савонарола защищают ценности своего класса. Аввакум потому и погиб, что выражал ценности отживших бояр, на смену которым пришла знать новой, генерации.
   – Нельзя так Аввакума рассматривать. Чтобы его понять, надо заглянуть глубже. Надо посмотреть на него с точки зрения общечеловеческих, высших ценностей: совести, доброты, искренности, народности. Аввакум никак не должен быть смешан с отсталым боярством. Он выше и старой и новой генерации. Так же и Савонарола. Они в видении ценностей, в видении мира приближаются к Рафаэлю. – Это Аввакум? – И Новиков расхохотался.
   – Ну, ты и загнул, – поддержала Новикова Алина.
   Я смотрел на Алину. А она уходила от моего взгляда. А мне не стыдно было рассекать на части ее предательство. И я теперь уже спорил с Алиной, а не с Новиковым. И Новиков был рад тому, что его поддерживает новая музыкантша.
   – Конечно, загнул, – продолжала Алина. – В Рафаэле нет и грамма жестокости, а Аввакум сплошная жестокость. Я недавно прочла «Житие». Как он хватал за шиворот провинившихся и в землю носом, да по спине палкой, смирение и доброту воспитывал в пастве своей, вот так Рафаэль!
   – Тебя бы носом в землю, чтобы научилась понимать что-то! – сказал я. И это было совсем грубой бестактно.
   Я понял, что совершил непоправимую ошибку. И Новиков тут же воспользовался ею.
   – Вы не обижайтесь на Владимира Петровича. Вы правильно заметили: он склонен к преувеличениям, – сказал Новиков, глядя на то, как лицо Алины покрывается румянцем.
   Я думал над тем, как бы мне исправить ошибку. И сказал:
   – Я не так выразился, простите меня, Алина Сергеевна.
   Это прозвучало тоже нелепо. Алина посмотрела на Новикова, точно спрашивая у него: «Ну что, простим?»
   – Надо простить, – посоветовал Новиков, мягко улыбаясь
   – Рафаэль бы простил, а Аввакум ни за что!
   – Аввакум еще бы плетью огрел! – снова рассмеялся Новиков. И мрачновато добавил: – Как сложно все в этом мире. Конечно же, в Аввакуме есть что-то и привлекательное, чистое, что делает его выдающимся человеком.
   – Аввакум интересен в личностном плане, – сказала Алина, говоря это Новикову, точно меня здесь и не было. – Он непосредственный человек. Помните, когда вырвали Федору язык, он руками стал шарить во рту у товарища, чтобы убедиться в том, что языка нет.
   – Вы хорошо знаете древнерусскую литературу?
   – Благодаря нашему общему другу, – ответила Алина, поигрывая глазками… – Я с детьми подбирала к его спектаклям музыку. Когда речь шла о Рафаэле, я играла Моцарта и Сен-Санса, Чайковского и Паганини. А для сопровождения сцен из жизни протопопа я нашла великолепные куски у Мусоргского, Бетховена и Шумана. Есть, конечно, в Аввакуме какая-то великая сумасшедшинка…
   Они разговаривали между собой. А меня точно и не было здесь. А я не мог уйти от них. Мне досадно было по разным причинам, и главной была та, что меня все же обвинили в идеологических изъянах, не просто в каких-либо методических искривлениях, а в политических ошибках. И Алина знала и понимала это, И продолжала плести всякую ерунду, поддерживая тем самым Новикова.
   Это потом, уже я думал. Как же так случилось е жизни, что мы какие-то главные вещи не называем своими именами? Почему я Новикову не мог объяснить, что никаких идеологических искривлений я не допускал, что у меня нет другой родины, что в этой моей и Новикова родине я защищаю самое лучшее, что есть в ней, и что это самое лучшее смыкается, соединяется, сливается воедино со всеми лучшими общечеловеческими образцами, что только так и воссоздается в сердце воспитанника человеческая культура. Впрочем, вся суть-то и была как раз в том, что ни Алина, ни Новиков меня все равно бы не поняли. Я глядел на Алину и поражался, с каким подобострастием она заглядывала в рот директору. Как она улыбалась. Как играла глазами. И Новиков оценивал прелесть Алины. В нем проснулся мужчина. И этот мужчина сейчас напропалую кокетничал, и от этого мне становилось еще горестнее.
   – Ну так что? Снимать спектакли? – спросил я. И это была моя новая глупость.
   – У вас Владимир Петрович, болезненное самолюбие. Нельзя с таким самолюбием общаться с людьми. Приведите себя в порядок, а потом разговаривайте. – Эти слова уже Новиков произнес разгневанно,
   И Алина опустила глаза, ей было стыдно взглянуть на меня. Она точно говорила: «Ну вот, так тебе и надо! Получил за свою невоспитанность! Так тебе и надо!» И мне было больно оттого, что она так думает.
   – Я вас не понял, – сказал я. – Мне снимать спектакли?
   – Это ваше дело. Я сделал все, чтобы вы нормально работали, – ответил Новиков и ушел прочь.
   Я некоторое время помедлил, не глядя в сторону Алины. Ждал, что она скажет. А она, наверное, ждала, что я скажу в свое оправдание. И я почему-то не мог ей сказать напрямую: «Ты меня предала!» И она не могла меня обвинять напрямую, иначе как же она может оправдать себя? И мы молча оделись. Молча вышли на улицу. И молча говорили меж собой:
    Я:Мне показалось, что ты ко мне хорошо относишься.
    Она:Ты совершенно невоспитанный человек.
    Я:При чем здесь воспитанность?
    Она:А при том, что мне стыдно было за то, как ты ведешь себя. Ты был мне просто неприятен. И я была на стороне Новикова, потому что он вел себя самым достойным образом.
    Я:Ну и катись к своему Новикову!
    Она:Вот, снова твоя невоспитанность, Нельзя так. Ты становишься отвратительным, когда в тебе просыпается злоба!
    Я:если бы не было во мне этой злости, может быть, не было бы ничего. Я и злюсь оттого, что кругом одно непонимание.
   Она: А я бы так не сказала. Новиков все понимает. И с ним приятно говорить.
    Я:Его понимание мертво. Вообще всякое ограниченное понимание мертво, как мертва всякая рациональность, даже если она пламенная. Он понимает на уровне обыденного сознания. Вроде бы все умеет разложить, а от его раскладов тошно становится.
    Она:Я тоже понимаю на уровне обыденного сознания?
    Я:Хуже. Ты еще добавляешь к своему пониманию жалкое приспособленчество. Ты не дотягиваешься до высшего прочувствования нравственных законов. Потому тебе и Достоевский чужд. Тебе чуждо всякое художественное воплощение идей. А Достоевский – художник идей. Ты усвоила внешние атрибуты его поэтики. Да, он меня растлил? Да ты себя сама растлила. И с Герой у тебя не было случайности. И с Новиковым при подходящем случае ты могла, бы оказаться!
    Она:Ты просто мерзкий, отвратительный тип. Ты – букашка!
    Я:Прости меня.
   Алина смотрит на меня большими чистыми глазами и говорит:
   – Ты прости меня. Я не так себя вела в разговоре с Новиковым. Ты на меня очень злишься?
   Мне бы пожать Алине руку. Мне бы тут же ухватиться за это ее восхитительное признание, а не могу перебороть я свое чувство, свою, неприязнь, и потому из меня лезут злые слова:
   – Отчего ты взяла, что я злюсь? Я совсем не злюсь.
   Я лгу, и она понимает, что я лгу, она понимает, что я не хочу сейчас с нею быть искренним, что я держу ее на расстоянии, что я не хочу впускать ее на ту глубину, на которой сам нахожусь. Она снимает варежку и тихонечко просовывает свою руку ко мне в карман, где мой кулачок сжал от холода продрогшие пальцы. Как только она прикоснулась к моей руке, мне совсем на душе стало легко, я придвинулся к ее руке и сказал облегченно:
   – Все это чепуха.
   Я сказал это, а на самом деле не снялась моя тревога, и потому, когда мы подходили к дому ее, я очень хотел, чтобы в окошке горел свет, раз горит свет, значит, Нина дома, а раз Нина дома, значит, мне не надо заходить. Этого сама Алина не хочет.
   Свет в окне горел.
   – Погуляем еще немножко, – сказала Алина. – Какой мягкий и добрый снег. Луна и снег – это всегда красиво.
   Мне и хотелось поговорить с Алиной, и я ощущал, что она тоже хотела бы еще что-то сказать в свое оправдание. И я чувствовал, что никогда из моей души не выйдет ее предательская заноза. Так и буду общаться с нею: чем ближе, тем сильнее будет впиваться эта проклятая предательская игла, которую она вогнала в мою душу, когда шел нелепый разговор с Новиковым. А ее рука снова была в моей руке, и от ее тепла что-то менялось в моем отношении к ней. Мое тело спокойно, это, было часто, предавало мою мысль, душу. И сейчас ее тепло в моей руке соединилось с моим теплом, и это тепло настаивало: «Надо кончать эту свару. Ты должен быть благороднее. Ты же действительно был отвратительным в споре с Новиковым, беспомощным. А беспомощность никому не нужна».
   – Я был отвратительным в споре с Новиковым, – сказал я, не совсем рассчитывая, что она меня в чем-то станет переубеждать, но я хотел, чтобы она меня чуть-чуть в чем-то переубедила, сказав, что я все же, несмотря на мою отвратительность, все же был в чем-то выше Новикова. Но она этого не сказала. Она согласилась со мной:
   – Да, ты был ужасным. Пойми меня правильно. Во мне сидит еще и чисто женское раздражение. Ты выглядел как шут. Мне было стыдно за тебя. Ты вел себя как последний идиот.
   – А ты вела себя как последняя… – Меня снова взорвало. Во мне все кипело. Я выдернул свою руку из кармана, и ее рука вылетела из моего кармана.
   – Ну договаривай! Договаривай! – сказала Алина.
   – Я ничего не хочу договаривать. Я еще хотел сказать, что мне все надоели; Все надоело. Но я этого не сказал.
   – Я думала, что ты другой. Я и потянулась к тебе, потому что увидела в тебе что-то особенное. Ты действительно особенный, когда с детьми. Потому что ты им отдаешь самое лучшее. А со всеми другими ты просто такой же скот, как и все. Тебе, кстати, и дети нужны, чтобы утверждаться особым образом. Ты уникальный-рафинированный эгоист. Я поняла, почему тебя ненавидят все.
   – Кто ненавидит? И здесь ты меня предала.
   – Отстань от меня. Отстань! – сказала она зло и быстро, почти бегом направилась к своему крыльцу.
   Когда дверь за нею захлопнулась, мне стало совсем горько.
   И вдруг жуткая догадка пришла в голову. Алина предавала меня из страха. Она и сама боится себе признаться в этом. А для оправдания красивые слова. А вдруг и Лариса Морозова, окажись на месте Алины, вела себя так же? Ведь по каким-то причинам она изменила Вершину и вышла замуж за Блодова. Что движет этим миром? Что движет этим жутким, ненасытным, неутоляемым беспокойством человеческих душ? Поразительная штука – по представлениям окружающих, даже самых близких мне людей (мамы, Алины, Рубинского, Брёттеров), я – дурной человек. Может быть, это действительно так. Я взглянул на окна домов – от них шло тепло: за окнами движения фигур – дети, отцы, дочери, матери, обстоятельный Чаркин помогает, должно быть, сыну решать задачки. Дребеньков и Новиков пьют чай. Марья да Иван тихо сумерничают в субботний вечер. Прекрасно живут люди – так и мама говорит, думают о детях, о доме, о семье, о работе. И все у них хорошо, а у меня все плохо.
   Волна самоуничижения накрыла меня. Сколько же во мне, думал я, гадостности? Обвинил Алину в предательстве, сам-то в аналогичной ситуации вел бы себя так же. Вспомнилось, как однажды ко мне подошел Рубинский и сказал: «Ты извини, но я наблюдал, как ты разговаривал с Новиковым. В твоем голосе, в твоих движениях было столько подобострастия, что натебя жутко было смотреть». Я промолчал. Не мог возражать.
 
   Вспомнил свое выражение лица, вспомнил свои жесты, вспомнил, движения и интонации, и мне стало стыдно. Стыдно стало даже продолжать воспоминания, столь мерзким вдруг я себе показался. А ведь тогда, когда я говорил с Новиковым, то ощущал взгляды Рубинского и взгляды Бреттер, острые, насмешливые, осуждающие. Ловил эти взгляды и не мог…ничего изменить в себе самом. Лицемерие и гадливое подобострастие лезло из меня, и Новиков чувствовал это, и так хотелось ему продлить эти минуты моего падения, и потому он так поощрительно меня подзадоривал: «Нет, почему же, вы, наверное, правы, попробуйте, почему бы не попробовать?» И я рассказывал ему, как я намерен это сделать. И что мне для этого нужно совсем немногое: два-три паричка, да несколько метров белой материи, да еще метра два какой-нибудь золоченой ткани, чтобы соорудить костюмы для патриарха Никона и для патриарха Иоакима.
   С такими мыслями я пришел к Толе. Разговорился. Перед тем как пришел Гера, Толя мне сказал:
   – Я здесь всех, понимаю, а тебя не могу понять. Кто ты?
   – Я тот, которому внимала ты в полуночной тишине… – сказал я и засмеялся. – А ты знаешь, кто ты сам?
   – Я – ничего особенного, – ответил Толя. – Я знаю про себя все
   – А про Геру ты все знаешь? – И про Геру знаю все.
   – Например?
   – Гера сейчас рубит лес.
   – Что это значит?
   – То и значит. Ты вот шатаешься и не знаешь, что тебе надо. А Гера точно знает, что ему надо. У него есть участок. И он рубит лес. Формирует вагон. И увезет отсюда вагон леса. Это и деньги, и дача. Отличная дача. Он увезет не только лес, но и все необходимое для дачи: двери, окна, перекрытия, полы – все будет сделано наилучшим образом.
   Вошел Гера.
   – Ты легок на помине, – сказал Толя. – Как делишки?
   – Устал, – сказал Гера, – Уже сто лет так не уставал.
   – Что так?
   – Ты себе представить не можешь. – И он покосился в мою сторону.
   Я понял: не станет Гера говорить при мне.
   – Есть хочешь? – спросил Толя.
   – Спасибо… Чаю бы выпил. Все как-то сразу навалилось на меня. Надо отчаливать. И чем быстрее, тем лучше.
   – Что, совсем неважнецки?
   – Совсем, – ответил Гера и выругался.
   Он с наслаждением хлебал чай. Изредка в упор смотрел на меня. И я рассматривал его. Вся моя способность ненавидеть сейчас подступила ко мне, ударила по каким-то особым струнам, отчего голова хмелем взялась, замутилось все перед глазами.
   – А что такое капитан, Брыскалов? – спросил я. – Оказывается, родственник он Шафранову?
   Толя и Гера переглянулись. Взгляд был кратким, но точным.
   – Родственник он Шафранову, ну и что? – ответил Гера.
   – Так просто, – ответил я. – Интересно просто. Говорят, что у него неприятности большие, а тут еще родственника принесло.
   – Какие неприятности? – спросил Толя.
   – По делу этой девицы, – сказал я. – Морозовой. Слышал я, комиссия приехала. Еще неизвестно, чем и. как дело обернется. Говорят, и капитан Брыскалов на эту комиссию работает. Какая-то сволочь у нее в номере побывала перед убийством…
   – Перед убийством? – спросил Толя.
   – В том-то и дело, что перед убийством, потому что никакого самоубийства не было. Я человек неопытный, но во время вскрытия эта сторона никого не интересовала.
   – Что-то ты много говоришь про это… Давайте выпьем, – предложил Толя и, не спрашивая, налил в стаканы.
   Я понял, что ему очень хотелось, чтобы я разом опрокинул весь чайный стакан, а мне ужасно захотелось знать, для чего это ему надо. И я сказал, что после каждого из них я тоже выпью залпом. У меня уж такая была особенность, что если я весь в, мобилизации, то никогда не пьянею, пока тормоза держат. Гера с Толей выпили. И я залпом опрокинул чайный стакан. Закусили.
   – Так что насчет вскрытия?-спросил Толя…
   – А что такое эксгумация? – спросил я в свою очередь. И пояснил: – Я знаю, что такое эксгумация. Я, например, сейчас отчетливо помню следы пальцев у ног и в области живота. Тело белое, а следы пальцев синие. Я только забыл, кто сказал тогда об изнасиловании. Может, Россомаха или Кашкадамов. Только определенно кто-то спросил: «А не могло здесь быть изнасилования?» И кто-то ответил: «Какое может быть изнасилование? Ерунда».
    – Это я сказал, – прервал меня Толя. – Ну и что?
   – А ничего. Сейчас, я думаю., по этому делу следствие начнется. И надо знать, чего говорить.
   – Кому говорить?
   – Может, мне, а может, вам? Говорят, что эксгумация дает превосходные результаты. Здесь, при вечной мерзлоте, труп сохраняет свою первозданность. Я не специалист в этом вопросе, но что-то мне кажется здесь очень подозрительным. Я в ту ночь был на вокзале, покупал в буфете папиросы и видел там кое-кого. Кстати, как хоронят после вскрытия? Как Морозову хоронили?
   – А что тебя это так интересует? – спросил Толя.
   – Есть причина, – ответил я, пристально впиваясь взглядом в Геру, – Это не военная тайна, но все же тайна. Могу я иметь тайны? У вас есть тайны? Вот Гера ходит к нам в школу. Не скажет же он нам, для чего он ходит.
   – Скажу, – ответил неожиданно Гера. – Нелады в школе. Языки пораспускали. Есть, прямо скажу, вредные элементы.
   – Кто же это? – спросил я, Гера улыбнулся.
   – А я знаю, чего ты улыбаешься. Могу сказать, что вреднее, чем ты, я не знаю элемента. Тебя на пушечный выстрел нельзя подпускать к школе.
   – Тебя тоже, – ответил Гера. – Я бы своих детей такому учителю не отдал бы. Поверь мне, не отдал бы.
   – Ну вот что братцы, прекратите.
   – Ты прав, – сказал Гера. – Я, собственно, пошел.. Он действительно быстро оделся и вышел.
   Толя проводил меня до крыльца. Я шел по морозному снегу. И снег скрипел, и луна порхала, как большая птица, то в темное, то в светлое небище.
   Когда я подходил к своему' Дому, из соседнего подъезда вышли два человека и, не сказав ни слова, двинулись в мою сторону. Я хотел было им даже уступить дорожку, асам еще и подумал: «Что же им, места мало, что они прямо, на меня идут?» А тот, кто повыше был, что есть силы ударил меня неожиданно по лицу. Я схватился руками за голову, старался укрыть глаза воротником и рукавичками. Удары сыпались такие резкие и такие сильные. Я, как ни силился крикнуть, не мог, потому что сбивалось дыхание и звука не получалось.
   – За что?! – все же прохрипел я.
   – Сам знаешь! – ответил один из них и ударил меня чем-то тяжёлым по голове.
   Падая, я отчетливо видел, как оба побежали в сторону вокзала. Я был в странном состоянии. Вроде бы и не потерял сознание, а не мог от снега оторвать голову.
   А потом я оказался дома. Мама видела, как двое людей в полушубках выбежали и накинулись на человека. Она выбежала на улицу и узнала в лежащем на снегу своего сына, то есть меня. Как было установлено на следующий день, мне было нанесено несколько ударов тяжелым предметом. Мама. плакала. А я решил никому не рассказывать о случившемся. Я все время думал над словами: «Сам знаешь!» Не давала мне покоя мама. Она с утра до вечера доказывала, что не случайно меня побили, это за то, что я всюду лезу. Я всегда замечал, как меняются от горя лица людей. А если горе смешано с ненавистью да еще со злобностью, тогда лицо становится уродливым, вопиюще некрасивым. У мамы это обращение было особенно ярким. Казалось, что холод ее взгляда идет от каких-то неведомых пещерных глубин, что она в минуты своего гнева может и оскорбить последними словами и убить. Помню, меня совершенно поразили и сбили с толку ее гневные слова, которые я услышал бог весть когда и которые однажды только сорвались с ее уст. Она сказала: «Господи, зачем я его родила? Бросила бы и этого в уборную…»
   Я смотрю на маму с нескрываемой злобой. Во мне все клокочет и протестует против нее. Я никогда ей не смогу простить этих слов. Всякий раз, когда из мамы лез пещерный человек, мне вспоминались эти ее отвратительные слова.
   Теперь я лежал, избитый и приниженный, и она бросала ненавидящие взгляды в мою сторону:
   – Так тебе и надо.
   – Замолчи, – шептал я, но она не унималась: поток самых страшных ругательств заполнял комнату. Она бесилась, пока не уставала. А когда уставала, начинались причитания, и раздавались крики за дверью:
   – Опять, сволочь, над матерью издеваешься?
   Я мечтал о прекрасных и добрых матерях. Мечтал о своих детях, о своей семье – и тогда всплывал в моей воспаленной голове образ Ларисы Морозовой, ее нежное лицо, прекрасные глаза, тонкие руки с голубыми прожилками. Я видел себя в окружении моих детей. Вспыхивала подлинная любовь к будущему. И эту любовь я торопился передать своим ученикам. Они были для меня и утешением, и надеждой, и радостью. В них я черпал то, чего недобрал в детстве. В них плескалось то счастье, какого недоставало мне. Я набрасывался на книжки, чтобы высечь из них те искры человеческой любви, какие так нужны и мне и детям.
   Завтра я расскажу им о Толстом. Нет, если уж были в детстве ребенка беды, то они непременно дадут о себе знать во взрослой его жизни. Детские слезы – это источники будущего горя и отдельных людей, и всего человечества. Эти источники нередко оборачиваются потом и реками крови. Единственным условием настоящего воспитания является атмосфера любви, атмосфера, в которой личность всегда цель и никогда средство! Я об этом расскажу детям завтра. А сегодня я, помимо своей воли, сравниваю свое детство и детство Толстого, мои страдания и страдания Николеньки Иртеньева. Николенька не сразу стал знаменитым графом Толстым. Он познал и горе, и любовь. Ему подарена была эта великая любовь к человеку всем укладом воспитания. «Дети, а теперь в классы», – говорит домашний учитель Карл Иванович. Здесь же, рядом со спальней, классы, где будут учить его, Николеньку Иртеньева, будущего графа Толстого, всем премудростям наук, ибо маменька упросила отца: «Что угодно, но ради бога ни в какие учебные заведения не надо отдавать детей». И детям дают всестороннее образование и воспитание дома: «А, теперь игры., а теперь играем в четыре руки, а теперь разучиваем мазурку», – и горести Николеньки: сбился с такта на мазурке – позор! Ужас! Как перенести это горе!!! Я размышляю над горестями Николеньки. Как же далеки они от моих бывших невзгод. И другой факт: не то экономка, не то горничная Наталья Саввишна наказала по совету барыни десятилетнего Николеньку, ткнула его мордочкой в испачканную им скатерть: «Как она посмела меня, графа Иртеньева! Как посмела своими холопскими руками прикоснуться ко мне,…» Я нащупываю тумаки- на своей голове и неожиданно вспоминаю Аввакума: вспоминаю, как его дубасили кольями, стегали плетьми, морили жаждой, холодом, голодом, как измывались над ним, как он рычал на всех, кто его обидел, – и я чувствую, что его социальная душа ближе мне,ближе, чем душа Николая Иртеньева, будущего графа Толстого. Я смотрю на свои деревянные полочки, сам сбил, высокие, но не до потолка, обязательно, если удастся, наращу до самого потолка, что-. бы как у Тарабрина было. Смотрю я на полочки и вижу репродукцию Рафаэля. Сикстинская мадонна с младенцем плавно ступает своими крепкими ногами. Удивительно: у Толстого и у Достоевского висело изображение мадонны. Должно быть, отличные мастера копировали. И каждый день Толстой и Достоевский начинали свой рабочий день с того, что встречались с добрым, мучительно-прекрасным взглядом мадонны. И, наверное, светлели лица русских титанов.