Страница:
– Лажа! – закричал Иннокентий X.
– Что? – переспросил Тарабрин.
– Для чего он эту пену гонит, спрашиваю.
– О, это далеко не простой вопрос, – ответил Тарабрин, вытаскивая из портфеля две толстых тетради. – Объект верит в свою исключительность и в свое право обвинять других. Он приписывает сильным мира полное разложение, когда даже ужас перед открытой ложностью окружающей жизни доставляет наслаждение. Казалось бы, следствием этого неверия должна быть душевная пустота. Ничего подобного. Сильные мира стремятся к этой пустоте, чтобы заполнить ее развратом. Отсюда и их страстное «да» (вопреки отрицанию!), в котором «разряжается» столь же страстное влечение к роскоши, к сладострастию. Так утверждается не только вседозволенность и социальный произвол, пишет объект триста пять, но и садистский цинизм, сознающий, что ценность всех вещей покоится на том, что они являются ложными.
– А любовь? – спросил Иннокентий X.
– И любовь, доказывает объект на историческом материале, оборачивается извращением, потому что юридически-правовые отношения переносятся в самую сердцевину великого чувства. Смысл любви становится в том, чтобы приковать свободного человека к себе, превратить в раба, заставить наслаждаться развратом.
– Какую же любовь исповедует сам объект?
– Ту, которая делает человека свободным, делает его способным больше отдавать, а не брать, и от этого получать радость. В любви, пишет объект, утверждая себя, любящий утверждает другого, любимого. Там, где этого нет, там любовь превращается в отношения «партнерства», где каждый стремится побольше урвать и поменьше отдать. Маленькая Лукреция, на глазах которой совершались убийства и предательства, была такой же изысканно-кровожадно-безнравственной, как и ее любовник – папа. Она «искренне» оплакивала своих мужей и любовников, находясь в объятиях убийц, – образец европейской любви и аморализма.
– Ему что, больше нечем заняться?! – раздраженно сказал Иннокентий X, вставая с кресла. -? Куда смотрят кондотьеры?
– Упустил Новиков. Дал волю объекту. А чему детей стал учить? Послушайте, как пишут его ученики о сильных мира сего: «Личное достоинство превращено в разменную монету, а свобода человека в бессовестную свободу торговли…»
– Достаточно, – сказал Иннокентий X. – Сейчас необходимо укреплять авторитет государства, а подобные факты могут нанести ему серьезный урон. Что там еще?
– Дальше идет материал о сожжении двух еретиков: Савонаролы и Аввакума.
– Ну и что тут?
– Полностью оправдываются оба еретика.
– Значит, еще один янсенист, – сказал Иннокентий X.
– Не совсем так, – поправил папу Тарабрин.
– А ты что скажешь? – спросил Иннокентий Бреттера.
– Здесь несоответствие некоторое, – сказал Бреттер, но тут же был сшиблен инквизитором.
– С представления начинай.
– Я, Бреттер Михаил Семенович, перед лицом товарищей…
– Не то представление, – прошипел инквизитор.
– Я, Бреттер Михаил Семенович, потомственный филер в шести поколениях, работающий в высших сферах всевозможных цивилизаций, свидетельствую, что протопоп Аввакум и его ученица Морозова, как и янсенисты, утверждали, что самое великое счастье человека – в мученичестве и в самоотречении. У объекта триста пять явная ориентация на бескомпромиссность этических норм. Никаких казней и пыток. Портреты королей и пап не должны размером превышать почтовую марку.
– А какие сведения имеются у начинающего филера? – обратился папа к Рубинскому.
– Я, Рубинский Альберт Михайлович, начинающий филер по кличке Мокрые Руки, свидетельствую, что объект триста пять осуждает репрессии. Вместе с тем он отрицательно относится и к актам реабилитаций, подчеркивая, правда, иносказательно, что реабилитируют-то в основном тех, кто сам в свое время других предавал. Что этих-то лживых мучеников следовало бы судить судом праведным. Эту идею праведности объект триста пять развертывает в своей деятельности с детьми.
– Как его классифицировать с точки зрения светской философии?
– Типичный аутсайдер. Культура представляется ему мертвой и чуждой, а потому лживой и ханжеской, потому ему и импонируют аутсайдеры типа Савонаролы, Аввакума, Янсения. Ералаш и полное смешение позиций, точек зрения – бездумно берутся нужные ему ценности, а отсюда и невежество. Конечно же, объект триста пять – фигура обреченная, разорванная, неуверенная, раздваиваемая и растраиваемая самим собой, но он не лишен эстетической привлекательности, самородной талантливости и некоторой искренности. Это «человек из ниоткуда». Переходная фигура, существующая в особом междумирии.
– Это интересно. В чем переходность?
– Во всем, – ответил Рубинский, доставая записи, сделанные на французском, санскрите, н древнекитайском языках. – Живет за счет разрушаемого. Фактически заражен полным неверием, страдает оттого, что постоянно «забрасывает себя» в чуждый ему мир культуры, страдает оттого, что всячески предает эту культуру.
– Без словоблудия прошу, – прервал Рубин-ского Иннокентий X.
Я рад был тому, что Рубинского оборвали. Как всегда, я протестовал против того, что говорил Рубинский. И как всегда, мое нутро пасовало перед его абсолютным всезнанием. Мне хотелось крикнуть: «Все переврал! Никакой я не аутсайдер. Я, напротив, верую и созидаю. Я укрепляю веру в других. Смягчаю нравы и обстоятельства. Пытаюсь сделать их более человечными. Рубинский во мне приметил лишь внешнее. Конечно же, это моя беда, что я в любом клане чувствую себя необходимым. Стремлюсь жить в любой среде. Но вовсе не для того, чтобы паразитировать. Нет. Во мне живет н мною движет страстная сила единения с другими.Она и является главной пружиной моего бытия. Эта сила противостоит многому: и истинному аутсайдерству, и суперисключительности, и нигилизму, и произволу. Я живу, потому что пьян жизнью, потому что все удивительно и все хочется узнать. Если мои желания н моя воля к жизни – обман, тогда нет истины, тогда нет красоты, нет жизни. Я чувствую себя здоровым, эйфорически полноценным, потому что противостою неврозам, злокачественным образованиям аморализма, всему чудовищному и безобразному. Моя надежда в самоосуществлении моих великих замыслов, которые реально, не только в понятийном смысле, приблизят меня к гармонии человеческого бытия».
– Ложь! – прервал мои мысли Рубинский. Я забыл, что здесь все прозрачно, все читаемо. И потому не стал рассуждать про себя. Я ответил:
– Здесь есть крайне сложный чисто гносеологический нюанс, который покоится, или, точнее, исходит из великого закона относительности, к сожалению, не перенесенного в область гуманитарии. Дело тут вот в чем. Любую прекрасную идею можно скомпрометировать, оседлав такую лошадку, как Эрудиция. Любое элементарное движение к новизне можно обвинить в переходности. Скажу вам: переходность – достоинство, а не порок. Рубинский не способен к творческому видению переходности, и потому всякого, кто тяготеет к преобразованиям, обвиняет в исключительности, потому что именно себя и себе подобных причисляет к лицам, которым принадлежит это право. Если копнуть поглубже, то подлинное неверие, трусливое, ограниченное, мелкое, принадлежит ему. Он убежден, что истинный мир давно соскочил с петель, и чтобы выжить в нем, нужны иллюзии, рассказывающие о прочности мира. Он верит: чтобы побудить людей к действию, нужна красивая ложь – аполлоновское искусство, знающее о своей радикальной лживости, не желающее иметь дело ни с чем, кроме своих иллюзорных образов и доктрин.
– Откуда эта ересь?
– Ницше, – прошептал Рубинский.
– Совершенно верно, – решительно сказал я. – С той лишь разницей, что апокалипсическому философу были доступны ловкие игры с этико-эстетическими феноменами, а рассуждения типа Рубинский – Бреттер способны лишь к поверхностной констатации компилятивного плана: они не доросли до аполлоновских хитросплетений.
– Ближе к делу! – раздался голос папы.
– Лгу ли я детям, когда зову их к счастью, когда пробуждаю их волю, когда учу их любить друг друга, когда помогаю им творить самих себя?
– Человек способен что-либо изменить в своей жизни?!
– Многое, – ответил я. – Человек – хозяин своей судьбы.
Папа расхохотался.
– Идея кузнечика. Каждый кузнец своего счастья. Ну-ка, Бреттер, расскажи про кузнечиков! Как они на твоих глазах готовы были творить и самих себя, и всемогущие обстоятельства.
– Я был посажен в трюм миноносца «Аммулат Бек» вместе с шестьюдесятью искусствоведами, философами, авторами опер, либретто, романов, пьес, цирковых программ. Всех их ожидала мученическая смерть, В квадрате шесть ноль пять люк камеры предполагалось открыть – и все, кроме меня, должны были выпасть в открытое море. Ключ от люка был у меня. И вот по сигналу сверху, когда миноносец достиг названного квадрата, я сказал искусствоведам, философам и драматургам: «Прежде чем открыть люк, я хотел бы у вас спросить: «Кто желает стать филером?» Этот мой вопрос означал: кто желает спастись? Пятьдесят девять человек подняли руки, все, за исключением одного либреттиста. Этот последний не имел рук.
– Значит, все они пожелали быть хозяевами своей судьбы?
– Именно так, ваше преосвященство, – ответил Бреттер.
– И как же они распорядились своей судьбой?
– Они отправились кормить рыбок. Я видел их искаженные лица. Они молили о пощаде. А я смеялся им в лицо.
– А почему вы их не пощадили?
– Во-первых, это было не в моих силах, а во-вторых, это было бы несправедливо. Они в своих книжках утверждали, что мученическая смерть за правду – высший героизм.
– А вы разве не так считаете? – обратился снова ко мне Иннокентий X.
– Не так, – ответил я раздраженно.
– Позвать лжесвидетелей, – приказал Иннокентий X.
Вошли Россомаха и Абрикосов.
– Я, сын кузнеца и внук гончара, Герник Абрикосов, свидетельствую, что в ночь на девятнадцатое февраля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года объект номер триста пять прошел к вокзалу, у буфетчицы купил пачку «Казбека» и затем направился в шестнадцатый номер гостиницы, где проживала Лариса Морозова. Дверь все три часа пребывания в номере объекта номер триста пять была заперта на ключ. Установить подробности беседы объекта номер триста пять с Морозовой не удалось. К тому же оба подозреваемые имитировали конфликт с целью конспирации. «Кто вы такой?» – в ужасе сказала Морозова. «Я ваш друг. Я пришел вам помочь. Я от него!» – «У вас есть доказательство?» – «Есть». – «Покажите». – «Подойдите ко мне». После этих слов из комнаты послышался сильный запах хлороформа…
– И что дальше? – спросил папа.
– А дальше ничего, – сказал, облизывая губы, Абрикосов. – Дальше полная тишина.
– И никаких шумов, потрескиваний?
– Шумы были, но весьма незначительные.
– Когда вы вошли в комнату?
– Когда объект номер триста пять ушел из комнаты, мы вошли в номер. Морозова лежала обнаженная на полу.
– Следы насилия были?
– Нам не удалось установить.
– Почему вы сразу не задержали объект триста пять?
– Потому что в инструкциях он значился как потенциальный особо ценный материал.
– Слышите, – обратился ко мне Иннокентий X. – Особо ценный! Милый, мил-л-лый! – прокричал Иннокентий X, вытягивая губы в трубочку. – Ты поможешь мне победить Паскаля, я дам тебе за это одно из курфюрств моих врагов. Ты согласен?
Я покачал головой.
– Второй лжесвидетель! – приказал Иннокентий X.
На середину вышел Россомаха.
– Я, Россомаха Владимир Ионович, сын бедняка и пьяницы, впоследствии одного из вожаков новой жизни, как источник достоверной информации даю следующие показания: Морозова находилась в близости с объектом номер триста пять…
Папа, потирая руки, радостно причмокивал:
– И что же, она недурна была, эта Морозова?
– Не то слово, – пояснил Россомаха. – Сложена, как Венера.
– С зеркальцем? Работы моего приятеля Веласкеса?
– Совершенно верно. И зеркальце валялось рядом с Морозовой.
– Зеркальце в деревянной оправе?
– Да, из черного дерева оправа.
– С золотым ободком?
– С очень потемневшим золотым ободком. Я еще приметил, что стекло было очень толстым, по краям граненным.
– Так-так. Подробности – это хорошо. Так что Морозова? Особые приметы? Грудь, таз, плечи? – Иннокентий _Х подался вперед, весь обратился в слух.
– Грудь девичья. Правая чуть больше левой. Соски ярко-розовые, удлиненной формы.
– Виноградинками? – подсказал Иннокентий X.
– Похоже, что так. Таз узкий. Плечи островатые.
– Превосходно, миряне. Вам, Бреттер, это ни к чему. Узкий таз и островатые плечи – это прелестно. Все это мне напомнило историю с синьорой Да-метти. Когда боги благословили её на радость в моих покоях, а она того не пожелала, кончилось вот так же. Я пришел к ней наутро, а она лежала на полу, и зеркальце валялось рядом. Зеркальце с золотым ободком. Её даже не хоронили. Моя шхуна увезла её далеко в море. Так-так, дальше рассказывайте…
– А дальше мы исследовали реакцию объекта триста пять на Морозову в обнаженном состоянии. Объект триста пять, как и предполагалось, вздрогнул дважды, когда увидел Морозову на столе и когда были впервые упомянуты придатки.
– Вздрогнули? – спросил Иннокентий X.
– Вздрогнул, – подтвердил я.
– Ну вот и все?
– Что, в мешок его зашивать, или же здесь прикончим? – спросили инквизиторы.
– Нельзя, – ответил папа. – Суд будет недействительным: нет защитников.
– Защитники здесь, – раздался голос справа. И на середину выступил капитан.
– Простите, капитан, еще один вопрос к лжесвидетелю. А какая кожа была у Морозовой?
– Женская, – ответил Россомаха, и все присутствующие, за исключением Алины, рассмеялись.
– Какого цвета была кожа? Какой она была на ощупь? – переспросил Иннокентий X.
– Цвета розоватого, – ответил Россомаха, – а две полоски от загара были совсем белыми. А на ощупь кожа была шелковистой.
– Голубые прожилки на груди и на руках? – подсказал папа.
– Едва заметные, – подтвердил Россомаха.
– Точь-в-точь синьора Даметти. Все в этом мире повторяется. Повторяются женщины, филеры, инквизиторы, буллы, камеры, философские течения. Впрочем, продолжим. Что там у нас? Ах, защитники? Слушаем вас, капитан!
– Я, капитан Брыскалов Валерий Кононович, сын известного пограничника Брыскалова, погибшего при выполнении тайного задания, по профессии живописец-искусствовед, отказался от профессиональной деятельности по мотивам идеологическим. Я решил: социальная справедливость достигается не воспроизведением жизни на холсте, а воссозданием таких образцов нравственных деяний, какие могли бы устроить и отдельного индивида, и все государство с его надстройками.
– Я прошу не употреблять слова иностранного происхождения, – попросил Иннокентий X. – Слово «надстройка» в данном случае можно было заменить общеизвестным словом «бельэтаж», или «антресоли». Продолжайте, господин капитан.
– Судьба любого государства со всеми его антресолями зависит, так мне кажется, от всей системы тайных служб. Причем все службы должны впрыскивать идеологию в жидком виде. Впрыскивание – тонкая работа, как вышивание бисером. Первое требование – ажурность. Второе – процесс труда и результат должны радовать глаз. И третье требование звучит несколько необычно – жидкость ни в коем разе не должна выходить обратно. Пульсирующая кровь должна самообновляться. Я изучил все антиправительственные группировки за последние двадцать шесть веков и установил нечто общеё. Первое, группировки возникают не тогда, когда правительство чувствует свою силу, а напротив – когда оно ощутило свою слабость. И второе, когда в государстве наступает упадок, идет процесс разложения самой крови, то есть тайных служб государства. Начинается настоящеё гниение. В жилах государства появляются тромбы. От кровоизлияний корежится все: искусство, военный порядок, антресоли и интерьеры отдельных помещений. Меня волнует формула Возрождения.
– Именно поэтому вы заинтересовались Ренессансом?
– Именно поэтому меня привлек подсудимый Попов. Он также ищет всюду следы человеческого возрождения. Я установил: его три вида распада и три типа возрождения. Первый тип – социальный. Второй – групповой. И третий – индивидуальный. Общности и даже государства складываются из отдельных элементов. Этими отдельными элементами являются человеческие особи. От их способности возрождаться зависит возрождение или распад нации, государства и социальной общности. Сам Попов ищет пути к своему возрождению. Он мучается, точно одну часть его тела прищемило огромным камнем, как выразился в свое время русский классик Достоевский, а другая часть корчится в муках. Попов не случайно в одном историческом периоде проследил путь семьи Борджиа. В его воображении отец Борджиа превращается в фигуру редкостную. Это злодей особого склада. Весельчак. Сладкоежка. Тонкий ценитель женской изящности. Человек, в котором сила родственности доведена до крайности. Заметьте, подсудимый считает, что родственность – наиважнейшеё условие социального и индивидуального возрождения. Лукреция, по его мнению, воплощает в себе все земные и неземные прелести. Она добра. Готова любить и брата, и мужа, и отца. Готова всем отдать свое бесконечное, почти космогоническое чувство, родственно-сексуальное чувство, на каком держится истинно материнская любовь. Она спит с отцом как с маленьким ребенком. Она до безумия жалостлива. Её родной брат Чезаре едва ли не своими руками удавил её мужа, и она стенает и рвет на себе волосы, обнимает любимого мужа (уже мертвого, разумеётся), и когда это приводит в гнев любимого ею брата Чезаре, она обнимает и брата, а когда отец узнает о том, что она любит Чезаре, и намеревается едва ли не убить Чезаре, горячо любимого Чезаре, она молит отца о том, что он не должен этого делать, ибо она умрет, если у неё отнимут любимого брата. Она всегда искренна. И тогда, когда спит с отцом, и тогда, когда спит со старшим братом Джиованни, и тогда, когда спит с любимым и вспыльчивым Чезаре, и тогда, когда к ней приходят и бросаются в объятья слуги и герцоги, купцы и военачальники. Она щедра в своей любви. Щедра до бесконечности. Она готова умереть, лишь бы доставить всем радость. Она не понимает и сожалеёт, почему же так гнусно устроен мир, почему надо непременно кого-то убивать. Но, решает все же она, в этом есть особая необходимость. Просто все должны потихоньку умирать, многих ждут виселицы, тюрьмы, костры – иначе для чего все это придумано? Она бесподобно искренна. Как и её отец – веселый папа римский, великий жизнелюб Александр Шестой.
Попов нащупал в развитии рода Борджиа некоторые пружины, которые не грех примерить к другим социальным образованиям. Заметьте здесь, наш подсудимый не случайно вышел на Макиавелли. Фигура крайне любопытная с точки зрения некоторой интеллигентной развращенности.
– Почему развращенности? Это вы любопытно заметили, господин капитан.
– Макиавелли мелок. Как теоретик литературного плана он представляет несомненный интерес. А что касается политики, то он в ней профан. Ни Борджиа, ни последующие правители его не воспринимали всерьез.
– Это не совсем так, – сказал Иннокентий X.
– Знаю, что для некоторых правителей Макиавелли был поводырем. Флорентиец зафиксировал, принципы управления государством. И он это сделал, согласитесь, добросовестно. Мы отклонились.
– Не думаю, – тихо сказал Иннокентий X. – А вы как считаете? – это уже ко мне обратился римский папа.
– Макиавелли – творческий человек. Он сделан из того же теста, что и Савонарола, только Савонарола гибнет, потому что ему был чужд макиавеллизм, а Макиавелли был отвергнут, потому что ему была присуща искренняя горячность Савонаролы. Он – теоретик и несостоявшийся макиавеллист-практик. В отличие от Савонаролы он делал ставку на государственное переустройство, минуя личностные преобразования.
– Ералаш у вас в башке, – недовольно сказал Иннокентий X. – Все не так. Все обеднено. Капитан коснулся в своем бреве интересной темы – личной жизни человека, его индивидуального сознания. И по притязаниям, и по способу наслаждения жизнью Макиавелли был схож с Борджиа. Он был неразборчив в выборе объектов любви: сегодня прачка, завтра трактирщица, послезавтра потаскушка. Он просыпался и не помнил, в чьей постели. И поражался, заметьте, поражался тому, как его могло занести к столь отвратительной женщине. Он хохотал до упаду, вспоминая, как прачка с перекошенным лицом, избитым оспой, лицом, где от носа почти ничего не осталось, как эта дама казалась ему мадонной, совершенством. Вот где надо искать ключ к разгадке Макиавелли. Он был приуготовлен всем своим развитием к искреннему заблуждению. Он создавал в своем разуме, как теперь говорят, модель нового общества, из грязи и из дерьма лепил будущую коммуну, ему казалось, что во Флоренции тех времен существует настоящая демократия, а растленный, вероломный Чезаре Борджиа является образцом демократического правителя. Если хотите, в чем-то Макиавелли и есть политический Дон-Кихот. Дон-Кихот по способу мышления. По способу фантастического воображения. И отличается он от идальго только одним: он защищает злодеяния, на что никогда и ни за что не пошел бы герой знаменитого Сервантеса.
Макиавелли – гениальный иллюзионист. Он создал преоригинальнейший жанр – историко-литературной фальсификации. Но не в этом его сила. Не в этом, господа..
– В чем же? – спросил капитан.
– Говорят, в Китае на большие государственные должности ставили поэтов. Так вот, сам факт назначения на пост государственного секретаря литератора, просвещенного человека, историка – это крайне интересно. Макиавелли обозначил эпоху просвещенной монархии. Он сделал попытку соединить авторитарность с демократией. Причем с демократией без крика и истерических воплей, на какую и был только способен Савонарола.
Вспомните, как Макиавелли впервые был поражен, слушая проповеди уже отлученного Савонаролы в храме Святого Марка. Заметьте, Макиавелли знал, что Флоренция обязана доминиканскому монаху своим демократическим устройством. Ему не нравился сам дух проповедей монаха. Его призывы к самоотречению, к бедности. Услышав нутряной вопль, Макиавелли, весельчак и балагур Макиавелли, так тянувшийся к роскоши, к нормальным человеческим слабостям, вдруг увидел, что Савонарола в своем ригоризме фактически зовет к другой, непонятной ему, Макиавелли, жизни, зовет к такой жизни, какую он сам, Савонарола, намерен вести, к жизни, полной страданий и лишений. Представьте себе, в храме стояли два человека – один, уже потеряв почву под ногами, кричал о том, что снизойдет кара господня на злодеёв Борджиа, на всех, кто отступает от идеи самоотречения, а другой слушал праведника-лжепророка и, улыбаясь, произносил: «Нет, мы пойдем другим путем. Савонарола – это эмоции. А в политике должен быть чистый расчет. Надо делать ставку не на добро и прочие эфемерные слюнтяйские вещи, а на силу, власть, оружие. Безопасность страны, прочную и надежную защиту от внешних и внутренних врагов нельзя создать одними добрыми проповедями о нравственном обновлении. Государство – это оружие. Государство – это сильная власть. И каждый, кто посягает на справедливое государство, достоин смерти. Смерти. И никаких аппеляций, как этого добивался Савонарола. Казнить всех, кто станет на пути. Казнить и выбрасывать разрезанные пополам тела на площади и мосты, на проселочные дороги и ступеньки храмов. Пусть страх входит в душу каждого гражданина республики вместе с растлевающим зловонием гниющих трупов. Да здравствует республика! Республика, которая уничтожит даже её создателей, если они, подобно Савонароле, будут уводить законность в сторону своих личных притязаний. И пусть все знают, насколько жестоким и бескомпромиссным может быть государство». И вот тут-то, уважаемые, Макиавелли допускал великую ошибку. Он сделал ставку на сына Борджиа, а надо бы сделать ему ставку на отца Борджиа. Герцог Валентино был неглупым человеком, но если уж говорить начистоту, то главой всех городов и государств Италии был все же римский папа – Александр Шестой. Заметьте, о роли церкви он ни слова не сказал в своем «Государе». Ошибаются те исследователи, которые говорят, что Макиавелли трезв и расчетлив. Ни черта. Он не учитывает реальной обстановки. Он не учел реальной власти Церкви. Церкви, у которой было войско и огромные силы влияния, духовного влияния на правителей.
Истинным политиком был все же не Макиавелли и не Чезаре, а Александр Шестой. Он сумел уничтожить всех своих врагов. Он ни разу не проигрывал в своей борьбе. Причем он не вкладывал в эту борьбу душу. Его мозг работал как машина. Он делал свое дело как бы походя, легко решал важнейшие политические задачи. Решал не суетясь, не мельтеша. У него не было проблем – убивать или не убивать. Если он чуть-чуть заподозрил кого-то не то чтобы в измене, а в некотором надломе преданности, мгновенно решение – убрать. И ему не надо было раздумывать, как это делать. Те, кто способны привести замысел в исполнение, всегда под рукой. Стоит им дать сигнал – и они сделают все необходимое: зарежут, бросят в темницу, сожгут на костре, распнут.
– Что? – переспросил Тарабрин.
– Для чего он эту пену гонит, спрашиваю.
– О, это далеко не простой вопрос, – ответил Тарабрин, вытаскивая из портфеля две толстых тетради. – Объект верит в свою исключительность и в свое право обвинять других. Он приписывает сильным мира полное разложение, когда даже ужас перед открытой ложностью окружающей жизни доставляет наслаждение. Казалось бы, следствием этого неверия должна быть душевная пустота. Ничего подобного. Сильные мира стремятся к этой пустоте, чтобы заполнить ее развратом. Отсюда и их страстное «да» (вопреки отрицанию!), в котором «разряжается» столь же страстное влечение к роскоши, к сладострастию. Так утверждается не только вседозволенность и социальный произвол, пишет объект триста пять, но и садистский цинизм, сознающий, что ценность всех вещей покоится на том, что они являются ложными.
– А любовь? – спросил Иннокентий X.
– И любовь, доказывает объект на историческом материале, оборачивается извращением, потому что юридически-правовые отношения переносятся в самую сердцевину великого чувства. Смысл любви становится в том, чтобы приковать свободного человека к себе, превратить в раба, заставить наслаждаться развратом.
– Какую же любовь исповедует сам объект?
– Ту, которая делает человека свободным, делает его способным больше отдавать, а не брать, и от этого получать радость. В любви, пишет объект, утверждая себя, любящий утверждает другого, любимого. Там, где этого нет, там любовь превращается в отношения «партнерства», где каждый стремится побольше урвать и поменьше отдать. Маленькая Лукреция, на глазах которой совершались убийства и предательства, была такой же изысканно-кровожадно-безнравственной, как и ее любовник – папа. Она «искренне» оплакивала своих мужей и любовников, находясь в объятиях убийц, – образец европейской любви и аморализма.
– Ему что, больше нечем заняться?! – раздраженно сказал Иннокентий X, вставая с кресла. -? Куда смотрят кондотьеры?
– Упустил Новиков. Дал волю объекту. А чему детей стал учить? Послушайте, как пишут его ученики о сильных мира сего: «Личное достоинство превращено в разменную монету, а свобода человека в бессовестную свободу торговли…»
– Достаточно, – сказал Иннокентий X. – Сейчас необходимо укреплять авторитет государства, а подобные факты могут нанести ему серьезный урон. Что там еще?
– Дальше идет материал о сожжении двух еретиков: Савонаролы и Аввакума.
– Ну и что тут?
– Полностью оправдываются оба еретика.
– Значит, еще один янсенист, – сказал Иннокентий X.
– Не совсем так, – поправил папу Тарабрин.
– А ты что скажешь? – спросил Иннокентий Бреттера.
– Здесь несоответствие некоторое, – сказал Бреттер, но тут же был сшиблен инквизитором.
– С представления начинай.
– Я, Бреттер Михаил Семенович, перед лицом товарищей…
– Не то представление, – прошипел инквизитор.
– Я, Бреттер Михаил Семенович, потомственный филер в шести поколениях, работающий в высших сферах всевозможных цивилизаций, свидетельствую, что протопоп Аввакум и его ученица Морозова, как и янсенисты, утверждали, что самое великое счастье человека – в мученичестве и в самоотречении. У объекта триста пять явная ориентация на бескомпромиссность этических норм. Никаких казней и пыток. Портреты королей и пап не должны размером превышать почтовую марку.
– А какие сведения имеются у начинающего филера? – обратился папа к Рубинскому.
– Я, Рубинский Альберт Михайлович, начинающий филер по кличке Мокрые Руки, свидетельствую, что объект триста пять осуждает репрессии. Вместе с тем он отрицательно относится и к актам реабилитаций, подчеркивая, правда, иносказательно, что реабилитируют-то в основном тех, кто сам в свое время других предавал. Что этих-то лживых мучеников следовало бы судить судом праведным. Эту идею праведности объект триста пять развертывает в своей деятельности с детьми.
– Как его классифицировать с точки зрения светской философии?
– Типичный аутсайдер. Культура представляется ему мертвой и чуждой, а потому лживой и ханжеской, потому ему и импонируют аутсайдеры типа Савонаролы, Аввакума, Янсения. Ералаш и полное смешение позиций, точек зрения – бездумно берутся нужные ему ценности, а отсюда и невежество. Конечно же, объект триста пять – фигура обреченная, разорванная, неуверенная, раздваиваемая и растраиваемая самим собой, но он не лишен эстетической привлекательности, самородной талантливости и некоторой искренности. Это «человек из ниоткуда». Переходная фигура, существующая в особом междумирии.
– Это интересно. В чем переходность?
– Во всем, – ответил Рубинский, доставая записи, сделанные на французском, санскрите, н древнекитайском языках. – Живет за счет разрушаемого. Фактически заражен полным неверием, страдает оттого, что постоянно «забрасывает себя» в чуждый ему мир культуры, страдает оттого, что всячески предает эту культуру.
– Без словоблудия прошу, – прервал Рубин-ского Иннокентий X.
Я рад был тому, что Рубинского оборвали. Как всегда, я протестовал против того, что говорил Рубинский. И как всегда, мое нутро пасовало перед его абсолютным всезнанием. Мне хотелось крикнуть: «Все переврал! Никакой я не аутсайдер. Я, напротив, верую и созидаю. Я укрепляю веру в других. Смягчаю нравы и обстоятельства. Пытаюсь сделать их более человечными. Рубинский во мне приметил лишь внешнее. Конечно же, это моя беда, что я в любом клане чувствую себя необходимым. Стремлюсь жить в любой среде. Но вовсе не для того, чтобы паразитировать. Нет. Во мне живет н мною движет страстная сила единения с другими.Она и является главной пружиной моего бытия. Эта сила противостоит многому: и истинному аутсайдерству, и суперисключительности, и нигилизму, и произволу. Я живу, потому что пьян жизнью, потому что все удивительно и все хочется узнать. Если мои желания н моя воля к жизни – обман, тогда нет истины, тогда нет красоты, нет жизни. Я чувствую себя здоровым, эйфорически полноценным, потому что противостою неврозам, злокачественным образованиям аморализма, всему чудовищному и безобразному. Моя надежда в самоосуществлении моих великих замыслов, которые реально, не только в понятийном смысле, приблизят меня к гармонии человеческого бытия».
– Ложь! – прервал мои мысли Рубинский. Я забыл, что здесь все прозрачно, все читаемо. И потому не стал рассуждать про себя. Я ответил:
– Здесь есть крайне сложный чисто гносеологический нюанс, который покоится, или, точнее, исходит из великого закона относительности, к сожалению, не перенесенного в область гуманитарии. Дело тут вот в чем. Любую прекрасную идею можно скомпрометировать, оседлав такую лошадку, как Эрудиция. Любое элементарное движение к новизне можно обвинить в переходности. Скажу вам: переходность – достоинство, а не порок. Рубинский не способен к творческому видению переходности, и потому всякого, кто тяготеет к преобразованиям, обвиняет в исключительности, потому что именно себя и себе подобных причисляет к лицам, которым принадлежит это право. Если копнуть поглубже, то подлинное неверие, трусливое, ограниченное, мелкое, принадлежит ему. Он убежден, что истинный мир давно соскочил с петель, и чтобы выжить в нем, нужны иллюзии, рассказывающие о прочности мира. Он верит: чтобы побудить людей к действию, нужна красивая ложь – аполлоновское искусство, знающее о своей радикальной лживости, не желающее иметь дело ни с чем, кроме своих иллюзорных образов и доктрин.
– Откуда эта ересь?
– Ницше, – прошептал Рубинский.
– Совершенно верно, – решительно сказал я. – С той лишь разницей, что апокалипсическому философу были доступны ловкие игры с этико-эстетическими феноменами, а рассуждения типа Рубинский – Бреттер способны лишь к поверхностной констатации компилятивного плана: они не доросли до аполлоновских хитросплетений.
– Ближе к делу! – раздался голос папы.
– Лгу ли я детям, когда зову их к счастью, когда пробуждаю их волю, когда учу их любить друг друга, когда помогаю им творить самих себя?
– Человек способен что-либо изменить в своей жизни?!
– Многое, – ответил я. – Человек – хозяин своей судьбы.
Папа расхохотался.
– Идея кузнечика. Каждый кузнец своего счастья. Ну-ка, Бреттер, расскажи про кузнечиков! Как они на твоих глазах готовы были творить и самих себя, и всемогущие обстоятельства.
– Я был посажен в трюм миноносца «Аммулат Бек» вместе с шестьюдесятью искусствоведами, философами, авторами опер, либретто, романов, пьес, цирковых программ. Всех их ожидала мученическая смерть, В квадрате шесть ноль пять люк камеры предполагалось открыть – и все, кроме меня, должны были выпасть в открытое море. Ключ от люка был у меня. И вот по сигналу сверху, когда миноносец достиг названного квадрата, я сказал искусствоведам, философам и драматургам: «Прежде чем открыть люк, я хотел бы у вас спросить: «Кто желает стать филером?» Этот мой вопрос означал: кто желает спастись? Пятьдесят девять человек подняли руки, все, за исключением одного либреттиста. Этот последний не имел рук.
– Значит, все они пожелали быть хозяевами своей судьбы?
– Именно так, ваше преосвященство, – ответил Бреттер.
– И как же они распорядились своей судьбой?
– Они отправились кормить рыбок. Я видел их искаженные лица. Они молили о пощаде. А я смеялся им в лицо.
– А почему вы их не пощадили?
– Во-первых, это было не в моих силах, а во-вторых, это было бы несправедливо. Они в своих книжках утверждали, что мученическая смерть за правду – высший героизм.
– А вы разве не так считаете? – обратился снова ко мне Иннокентий X.
– Не так, – ответил я раздраженно.
– Позвать лжесвидетелей, – приказал Иннокентий X.
Вошли Россомаха и Абрикосов.
– Я, сын кузнеца и внук гончара, Герник Абрикосов, свидетельствую, что в ночь на девятнадцатое февраля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года объект номер триста пять прошел к вокзалу, у буфетчицы купил пачку «Казбека» и затем направился в шестнадцатый номер гостиницы, где проживала Лариса Морозова. Дверь все три часа пребывания в номере объекта номер триста пять была заперта на ключ. Установить подробности беседы объекта номер триста пять с Морозовой не удалось. К тому же оба подозреваемые имитировали конфликт с целью конспирации. «Кто вы такой?» – в ужасе сказала Морозова. «Я ваш друг. Я пришел вам помочь. Я от него!» – «У вас есть доказательство?» – «Есть». – «Покажите». – «Подойдите ко мне». После этих слов из комнаты послышался сильный запах хлороформа…
– И что дальше? – спросил папа.
– А дальше ничего, – сказал, облизывая губы, Абрикосов. – Дальше полная тишина.
– И никаких шумов, потрескиваний?
– Шумы были, но весьма незначительные.
– Когда вы вошли в комнату?
– Когда объект номер триста пять ушел из комнаты, мы вошли в номер. Морозова лежала обнаженная на полу.
– Следы насилия были?
– Нам не удалось установить.
– Почему вы сразу не задержали объект триста пять?
– Потому что в инструкциях он значился как потенциальный особо ценный материал.
– Слышите, – обратился ко мне Иннокентий X. – Особо ценный! Милый, мил-л-лый! – прокричал Иннокентий X, вытягивая губы в трубочку. – Ты поможешь мне победить Паскаля, я дам тебе за это одно из курфюрств моих врагов. Ты согласен?
Я покачал головой.
– Второй лжесвидетель! – приказал Иннокентий X.
На середину вышел Россомаха.
– Я, Россомаха Владимир Ионович, сын бедняка и пьяницы, впоследствии одного из вожаков новой жизни, как источник достоверной информации даю следующие показания: Морозова находилась в близости с объектом номер триста пять…
Папа, потирая руки, радостно причмокивал:
– И что же, она недурна была, эта Морозова?
– Не то слово, – пояснил Россомаха. – Сложена, как Венера.
– С зеркальцем? Работы моего приятеля Веласкеса?
– Совершенно верно. И зеркальце валялось рядом с Морозовой.
– Зеркальце в деревянной оправе?
– Да, из черного дерева оправа.
– С золотым ободком?
– С очень потемневшим золотым ободком. Я еще приметил, что стекло было очень толстым, по краям граненным.
– Так-так. Подробности – это хорошо. Так что Морозова? Особые приметы? Грудь, таз, плечи? – Иннокентий _Х подался вперед, весь обратился в слух.
– Грудь девичья. Правая чуть больше левой. Соски ярко-розовые, удлиненной формы.
– Виноградинками? – подсказал Иннокентий X.
– Похоже, что так. Таз узкий. Плечи островатые.
– Превосходно, миряне. Вам, Бреттер, это ни к чему. Узкий таз и островатые плечи – это прелестно. Все это мне напомнило историю с синьорой Да-метти. Когда боги благословили её на радость в моих покоях, а она того не пожелала, кончилось вот так же. Я пришел к ней наутро, а она лежала на полу, и зеркальце валялось рядом. Зеркальце с золотым ободком. Её даже не хоронили. Моя шхуна увезла её далеко в море. Так-так, дальше рассказывайте…
– А дальше мы исследовали реакцию объекта триста пять на Морозову в обнаженном состоянии. Объект триста пять, как и предполагалось, вздрогнул дважды, когда увидел Морозову на столе и когда были впервые упомянуты придатки.
– Вздрогнули? – спросил Иннокентий X.
– Вздрогнул, – подтвердил я.
– Ну вот и все?
– Что, в мешок его зашивать, или же здесь прикончим? – спросили инквизиторы.
– Нельзя, – ответил папа. – Суд будет недействительным: нет защитников.
– Защитники здесь, – раздался голос справа. И на середину выступил капитан.
– Простите, капитан, еще один вопрос к лжесвидетелю. А какая кожа была у Морозовой?
– Женская, – ответил Россомаха, и все присутствующие, за исключением Алины, рассмеялись.
– Какого цвета была кожа? Какой она была на ощупь? – переспросил Иннокентий X.
– Цвета розоватого, – ответил Россомаха, – а две полоски от загара были совсем белыми. А на ощупь кожа была шелковистой.
– Голубые прожилки на груди и на руках? – подсказал папа.
– Едва заметные, – подтвердил Россомаха.
– Точь-в-точь синьора Даметти. Все в этом мире повторяется. Повторяются женщины, филеры, инквизиторы, буллы, камеры, философские течения. Впрочем, продолжим. Что там у нас? Ах, защитники? Слушаем вас, капитан!
– Я, капитан Брыскалов Валерий Кононович, сын известного пограничника Брыскалова, погибшего при выполнении тайного задания, по профессии живописец-искусствовед, отказался от профессиональной деятельности по мотивам идеологическим. Я решил: социальная справедливость достигается не воспроизведением жизни на холсте, а воссозданием таких образцов нравственных деяний, какие могли бы устроить и отдельного индивида, и все государство с его надстройками.
– Я прошу не употреблять слова иностранного происхождения, – попросил Иннокентий X. – Слово «надстройка» в данном случае можно было заменить общеизвестным словом «бельэтаж», или «антресоли». Продолжайте, господин капитан.
– Судьба любого государства со всеми его антресолями зависит, так мне кажется, от всей системы тайных служб. Причем все службы должны впрыскивать идеологию в жидком виде. Впрыскивание – тонкая работа, как вышивание бисером. Первое требование – ажурность. Второе – процесс труда и результат должны радовать глаз. И третье требование звучит несколько необычно – жидкость ни в коем разе не должна выходить обратно. Пульсирующая кровь должна самообновляться. Я изучил все антиправительственные группировки за последние двадцать шесть веков и установил нечто общеё. Первое, группировки возникают не тогда, когда правительство чувствует свою силу, а напротив – когда оно ощутило свою слабость. И второе, когда в государстве наступает упадок, идет процесс разложения самой крови, то есть тайных служб государства. Начинается настоящеё гниение. В жилах государства появляются тромбы. От кровоизлияний корежится все: искусство, военный порядок, антресоли и интерьеры отдельных помещений. Меня волнует формула Возрождения.
– Именно поэтому вы заинтересовались Ренессансом?
– Именно поэтому меня привлек подсудимый Попов. Он также ищет всюду следы человеческого возрождения. Я установил: его три вида распада и три типа возрождения. Первый тип – социальный. Второй – групповой. И третий – индивидуальный. Общности и даже государства складываются из отдельных элементов. Этими отдельными элементами являются человеческие особи. От их способности возрождаться зависит возрождение или распад нации, государства и социальной общности. Сам Попов ищет пути к своему возрождению. Он мучается, точно одну часть его тела прищемило огромным камнем, как выразился в свое время русский классик Достоевский, а другая часть корчится в муках. Попов не случайно в одном историческом периоде проследил путь семьи Борджиа. В его воображении отец Борджиа превращается в фигуру редкостную. Это злодей особого склада. Весельчак. Сладкоежка. Тонкий ценитель женской изящности. Человек, в котором сила родственности доведена до крайности. Заметьте, подсудимый считает, что родственность – наиважнейшеё условие социального и индивидуального возрождения. Лукреция, по его мнению, воплощает в себе все земные и неземные прелести. Она добра. Готова любить и брата, и мужа, и отца. Готова всем отдать свое бесконечное, почти космогоническое чувство, родственно-сексуальное чувство, на каком держится истинно материнская любовь. Она спит с отцом как с маленьким ребенком. Она до безумия жалостлива. Её родной брат Чезаре едва ли не своими руками удавил её мужа, и она стенает и рвет на себе волосы, обнимает любимого мужа (уже мертвого, разумеётся), и когда это приводит в гнев любимого ею брата Чезаре, она обнимает и брата, а когда отец узнает о том, что она любит Чезаре, и намеревается едва ли не убить Чезаре, горячо любимого Чезаре, она молит отца о том, что он не должен этого делать, ибо она умрет, если у неё отнимут любимого брата. Она всегда искренна. И тогда, когда спит с отцом, и тогда, когда спит со старшим братом Джиованни, и тогда, когда спит с любимым и вспыльчивым Чезаре, и тогда, когда к ней приходят и бросаются в объятья слуги и герцоги, купцы и военачальники. Она щедра в своей любви. Щедра до бесконечности. Она готова умереть, лишь бы доставить всем радость. Она не понимает и сожалеёт, почему же так гнусно устроен мир, почему надо непременно кого-то убивать. Но, решает все же она, в этом есть особая необходимость. Просто все должны потихоньку умирать, многих ждут виселицы, тюрьмы, костры – иначе для чего все это придумано? Она бесподобно искренна. Как и её отец – веселый папа римский, великий жизнелюб Александр Шестой.
Попов нащупал в развитии рода Борджиа некоторые пружины, которые не грех примерить к другим социальным образованиям. Заметьте здесь, наш подсудимый не случайно вышел на Макиавелли. Фигура крайне любопытная с точки зрения некоторой интеллигентной развращенности.
– Почему развращенности? Это вы любопытно заметили, господин капитан.
– Макиавелли мелок. Как теоретик литературного плана он представляет несомненный интерес. А что касается политики, то он в ней профан. Ни Борджиа, ни последующие правители его не воспринимали всерьез.
– Это не совсем так, – сказал Иннокентий X.
– Знаю, что для некоторых правителей Макиавелли был поводырем. Флорентиец зафиксировал, принципы управления государством. И он это сделал, согласитесь, добросовестно. Мы отклонились.
– Не думаю, – тихо сказал Иннокентий X. – А вы как считаете? – это уже ко мне обратился римский папа.
– Макиавелли – творческий человек. Он сделан из того же теста, что и Савонарола, только Савонарола гибнет, потому что ему был чужд макиавеллизм, а Макиавелли был отвергнут, потому что ему была присуща искренняя горячность Савонаролы. Он – теоретик и несостоявшийся макиавеллист-практик. В отличие от Савонаролы он делал ставку на государственное переустройство, минуя личностные преобразования.
– Ералаш у вас в башке, – недовольно сказал Иннокентий X. – Все не так. Все обеднено. Капитан коснулся в своем бреве интересной темы – личной жизни человека, его индивидуального сознания. И по притязаниям, и по способу наслаждения жизнью Макиавелли был схож с Борджиа. Он был неразборчив в выборе объектов любви: сегодня прачка, завтра трактирщица, послезавтра потаскушка. Он просыпался и не помнил, в чьей постели. И поражался, заметьте, поражался тому, как его могло занести к столь отвратительной женщине. Он хохотал до упаду, вспоминая, как прачка с перекошенным лицом, избитым оспой, лицом, где от носа почти ничего не осталось, как эта дама казалась ему мадонной, совершенством. Вот где надо искать ключ к разгадке Макиавелли. Он был приуготовлен всем своим развитием к искреннему заблуждению. Он создавал в своем разуме, как теперь говорят, модель нового общества, из грязи и из дерьма лепил будущую коммуну, ему казалось, что во Флоренции тех времен существует настоящая демократия, а растленный, вероломный Чезаре Борджиа является образцом демократического правителя. Если хотите, в чем-то Макиавелли и есть политический Дон-Кихот. Дон-Кихот по способу мышления. По способу фантастического воображения. И отличается он от идальго только одним: он защищает злодеяния, на что никогда и ни за что не пошел бы герой знаменитого Сервантеса.
Макиавелли – гениальный иллюзионист. Он создал преоригинальнейший жанр – историко-литературной фальсификации. Но не в этом его сила. Не в этом, господа..
– В чем же? – спросил капитан.
– Говорят, в Китае на большие государственные должности ставили поэтов. Так вот, сам факт назначения на пост государственного секретаря литератора, просвещенного человека, историка – это крайне интересно. Макиавелли обозначил эпоху просвещенной монархии. Он сделал попытку соединить авторитарность с демократией. Причем с демократией без крика и истерических воплей, на какую и был только способен Савонарола.
Вспомните, как Макиавелли впервые был поражен, слушая проповеди уже отлученного Савонаролы в храме Святого Марка. Заметьте, Макиавелли знал, что Флоренция обязана доминиканскому монаху своим демократическим устройством. Ему не нравился сам дух проповедей монаха. Его призывы к самоотречению, к бедности. Услышав нутряной вопль, Макиавелли, весельчак и балагур Макиавелли, так тянувшийся к роскоши, к нормальным человеческим слабостям, вдруг увидел, что Савонарола в своем ригоризме фактически зовет к другой, непонятной ему, Макиавелли, жизни, зовет к такой жизни, какую он сам, Савонарола, намерен вести, к жизни, полной страданий и лишений. Представьте себе, в храме стояли два человека – один, уже потеряв почву под ногами, кричал о том, что снизойдет кара господня на злодеёв Борджиа, на всех, кто отступает от идеи самоотречения, а другой слушал праведника-лжепророка и, улыбаясь, произносил: «Нет, мы пойдем другим путем. Савонарола – это эмоции. А в политике должен быть чистый расчет. Надо делать ставку не на добро и прочие эфемерные слюнтяйские вещи, а на силу, власть, оружие. Безопасность страны, прочную и надежную защиту от внешних и внутренних врагов нельзя создать одними добрыми проповедями о нравственном обновлении. Государство – это оружие. Государство – это сильная власть. И каждый, кто посягает на справедливое государство, достоин смерти. Смерти. И никаких аппеляций, как этого добивался Савонарола. Казнить всех, кто станет на пути. Казнить и выбрасывать разрезанные пополам тела на площади и мосты, на проселочные дороги и ступеньки храмов. Пусть страх входит в душу каждого гражданина республики вместе с растлевающим зловонием гниющих трупов. Да здравствует республика! Республика, которая уничтожит даже её создателей, если они, подобно Савонароле, будут уводить законность в сторону своих личных притязаний. И пусть все знают, насколько жестоким и бескомпромиссным может быть государство». И вот тут-то, уважаемые, Макиавелли допускал великую ошибку. Он сделал ставку на сына Борджиа, а надо бы сделать ему ставку на отца Борджиа. Герцог Валентино был неглупым человеком, но если уж говорить начистоту, то главой всех городов и государств Италии был все же римский папа – Александр Шестой. Заметьте, о роли церкви он ни слова не сказал в своем «Государе». Ошибаются те исследователи, которые говорят, что Макиавелли трезв и расчетлив. Ни черта. Он не учитывает реальной обстановки. Он не учел реальной власти Церкви. Церкви, у которой было войско и огромные силы влияния, духовного влияния на правителей.
Истинным политиком был все же не Макиавелли и не Чезаре, а Александр Шестой. Он сумел уничтожить всех своих врагов. Он ни разу не проигрывал в своей борьбе. Причем он не вкладывал в эту борьбу душу. Его мозг работал как машина. Он делал свое дело как бы походя, легко решал важнейшие политические задачи. Решал не суетясь, не мельтеша. У него не было проблем – убивать или не убивать. Если он чуть-чуть заподозрил кого-то не то чтобы в измене, а в некотором надломе преданности, мгновенно решение – убрать. И ему не надо было раздумывать, как это делать. Те, кто способны привести замысел в исполнение, всегда под рукой. Стоит им дать сигнал – и они сделают все необходимое: зарежут, бросят в темницу, сожгут на костре, распнут.