Страница:
Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:
– Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна – красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:
– На Север надо с женой ехать!
– А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!
И слова деда Николая:
– Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.
– Не нужен! Никому не нужен.
– Опять лжешь.
Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.
– Кто там?
– Это я.
Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.
– Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.
– Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.
– Я разнесу эту дверь! – это затуманенность моя взбеленилась.
– Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.
Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне – это мама моя. Так и есть – бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» – и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.
– Можешь даже уснуть, – это трезвая половинка говорит. – Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.
Так оно и есть:
– Пойдем, сыночек!
7
8
– Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна – красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:
– На Север надо с женой ехать!
– А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!
И слова деда Николая:
– Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.
– Не нужен! Никому не нужен.
– Опять лжешь.
Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.
– Кто там?
– Это я.
Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.
– Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.
– Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.
– Я разнесу эту дверь! – это затуманенность моя взбеленилась.
– Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.
Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне – это мама моя. Так и есть – бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» – и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.
– Можешь даже уснуть, – это трезвая половинка говорит. – Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.
Так оно и есть:
– Пойдем, сыночек!
7
Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне,, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский – она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, – Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать – значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, – соображалось в разгорячённой голове, – был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец – награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании – синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило – прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.
Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, – их дыхание – тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат – все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.
А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.
– Смотрите же, смотрите! – кричала Света Шафранова. – Солнце катится.
Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза – все говорило о новом состоянии,. что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На-верное, от общей причастности к Красоте.
Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.
Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.
Я много лет спустя только понял, что моя ослепленная любовь к детям была разновидностью болезненной любви к самому себе. Впервые, об этом мне сказал Рубинский. Сказал насмешливо, после того как я возмутился его авторитарными методами общения с детьми. Впрочем, я и сейчас не могу понять, были ли его методы авторитарными или же это тоже был какой-то болезненный, загиб. Я развивал тогда идею самоуправления. Мне казалось, что я с детьми достигаю высших форм человеческого единения, высшей справедливости, правды и доверия. Я говорил ученикам:
– Завтра три восьмых класса пишут сочинение. Ни в одном из классов не будет учителя, и никто из ребят не посмеет списать у товарища или же воспользоваться записями, учебником или шпаргалкой.
Я верил детям, как самому себе. Я знал: будет в классах абсолютный порядок. А через два часа мне принесут в учительскую три стопки сочинений, и я доложу детям, что за эти два часа подготовил для них удивительный рассказ о нравственных поисках Толстого и Чехова. Я давал им понять, что моя функция как учителя не в том, чтобы следить за ними, мелко и унизительно допрашивать, выискивать недостатки, расставлять капканы, а в том, чтобы утверждать высшие формы нравственности, для утверждения которых я хотел непременно найти и технологические решения. Если, скажем, Валерий Чернов назначался ответственным за проведение всего дня, то он и должен.был обеспечить порядок на контрольной в своем классе. И я верил ему и говорил об этом и детям, и учителям. И в ответ мне посмеивались и некоторые из ребят, и некоторые из учителей.
– У меня несколько иной метод, – тихо произносил Рубинский, как бы обращаясь к Екатерине Ивановне, И та раскатисто смеялась: – Ну уж и метод…
Новшество Рубинского было таким. Он поставил на стол свой учительский стул, забрался на этот трон и два часа просидел на нем, пока не прозвенел звонок. Странно, когда я увидел Рубинского, сидящего на своем возвышении, я возмутился, а он как ни в чем не бывало слез с возвышения, и его обступили со всех сторон дети: и Валера Чернов, и Света Шафранова, и Юля Шарова, и все другие дети, и никто из них не был возмущен, напротив, все обращались к нему с почтением, и он улыбался, отвечал на вопросы, и была меж ними такая особая доверительная доброжелательность, что я тихонько закрыл двери и удалился.
Однажды я разговорился со Светой Шафрановой. Как-то очень осторожно коснулся Рубинского. Она сказала:
– А он не злой. Смешно, когда он разыгрывает диктатора.
Я продолжал развивать самостоятельности детей, а Рубинский посмеивался надо мной. Помню, я уже добился того, что дети сами находили работу, сами организовывали труд, получали деньги, оформляли сберегательные книжки, покупали необходимый инвентарь для предстоящего похода, уже каждый из ребят побывал и в командной, и в подчиненной роли (принцип сменяемости руководства был для меня одним из главных), а Рубинский все равно посмеивался.
– Это игра, – говорил он. – Никому не нужная игра.
– То, что это игра, – это прекрасно, – отвечал, я ему. – Без игры не может быть детской жизни. И не беда, что ты этого не понимаешь. Страшное в другом. Ты знаешь, какой вред могут принести авторитарные методы, которые насаждаются в школе, и ты же не принимаешь детское самоуправление.
– Не принимаю. Нельзя ставить у власти таких детей, как Чернов или Юра Савков.
– Почему нельзя?
– Потому что они безнравственны.
– От природы, что ли?
– От безнравственного воспитания, – А кого можно?
– Никого.
– А тебя? – язвил я.
– Вот тебя уж точно нельзя, – отвечал он,
– Почему же?
– Потому что ты озабочен только своими притязаниями. Ты наслаждаешься самим собой в общении с детьми…
Я ничего тогда не смог ответить ему. Я действительно наслаждался самим собой. Мне доставляло огромную радость то, что я всецело посвящал себя детям, что они мне дороже всего, а те идеи, какие я пытаюсь с ними утверждать в этой жизни, волновали человечество на протяжении многих веков. Так почему же я не должен наслаждаться своим трудом, своим общением, своими догадками? Я ненавидел Рубинского и все же в чем-то ощущал его правоту. Ощущал, хотя и не принимал ее. Конфликт возник у меня с Рубинским в колхозе. Я руководил тремя восьмыми, а он тремя девятыми классами. И здесь я развивал со своим отрядом самоуправление, а он – авторитарность: за все отвечал сам, сам наказывал и поощрял, раздавал инвентарь и принимал работу. Все это у меня совершали ответственные, и я радовался тому, как они разрешали возникающие противоречия.
Но однажды случилась беда. Мои восьмиклассники во главе с Савковым и Черновым оказались ночью на кладбище (у них с девчонками было какое-то пари), они выдернули несколько крестов и направились в деревню, назвав свое шествие восьмым крестовым походом. В ходе расследования этого чрезвычайного происшествия выяснилось, что Чернов с крестом в руках ночью постучал в один из домов, старуха выглянула в окно и, увидев крест, говорят, упала в обморок, а Чернов хохотал так, что упал на землю, лег на спину и задрал кверху ноги: так ему было весело.
И вот теперь шло разбирательство.
Чернов стоял на середине вместе с Савковым.
– Вы хоть отдаете себе отчет в содеянном правонарушении?-спрашивал Рубинский, взяв на себя миссию главного судьи.
– А что мы сделали? Ну, пошутили. Ну, виноваты, – вот такие были ответы.
Я прервал разбирательство, потребовав, чтобы Совет коллектива, который на общем собрании был назван главным органом, разобрал происшествие и вынес соответствующее решение. Меня поддержали и Чаркин, и завуч Фаранджева.
– Они не случайно тебя поддержали, – сказал мне Рубинский, когда мы остались одни.
– Почему не случайно?
– Да потому, что они твоими руками не сплотят, а разъединят ребят.
– Почему разъединят?
– Да потому, что мы фактически натравим одних учеников на других. Где это слыхано, чтобы товарищ закладывал своего товарища! -У Макаренко тоже закладывали друг друга! Рубинский махнул рукой:
– Там совсем другое. Там как семья.
– А почему здесь нельзя, как в семье?
– Нельзя потому, что здесь не семья,
– А что?
– Здесь разные слои. Разные люди. Они никогда не объединятся. Они всегда будут жить по-разному.
– Кто они?
– Тот же Надбавцев и тот же Чернов.
– Неправда!
Конечно же я понимал и осознавал правоту Рубинского. Жизненную правоту. Но во мне была и другая, пусть неземная, пусть идеальная, пусть фантастическая, донкихотская или еще какая там, правота. Я не желал ждать. Я весь был охвачен нетерпением. Сейчас! Немедленно! Сию минуту! В одно мгновение личность может стать благородной, в один миг может переиначиться человек! Я верил в это! Верил в то, что Чернов завтра станет самым лучшим! Самым честным! Самым трудолюбивым! И не только он. Все! На чем строилась моя вера, я не задумывался. Я пришел к детям на расширенное заседание Совета коллектива и стал говорить. Я говорил долго. Все, что накипело во мне, весь мой жар, всю мою страсть, всю мою уверенность в том, что каждый из них может стать прекрасным человеком,- все это я обрушил на ребят. Если бы за стеной помещения, где шло наше собрание, шла война, то все мои дети ринулись бы на поле брани с готовностью отдать жизнь за те идеалы, какие были провозглашены мною. (Я видел скептический взгляд Рубинского, Впрочем, в тот вечер он сдался. Потом он сказал мне: «Ты был прекрасен».) Но, к сожалению, за стеной нашего собрания не было поля брани и реализовать детскую энергию по-настоящему было негде. Точнее, в одно мгновение нельзя было ее реализовать. Я понимал это и потому выдвинул ряд требований: выполнять три нормы, с разрешения сельского совета привести в должный порядок могилы на кладбище, оказать практическую и посильную помощь семьям погибших, пенсионерам и инвалидам войны. Мы обязались оставить добрую память о себе в этом селе. Но это еще не все. Мы решили: должны приехать домой совсем другими людьми: по-новому жить и работать, доставлять радость своим родителям, учителям, товарищам; у каждого будет свой личный план саморазвития, но самовоспитание каждого, так условились, будет контролироваться коллективом.
– Любопытно все выходит!-это Рубинский сделал вывод. – Вместо того, чтобы наказать нарушителей, их сделали героями.
– Ну и что?
– А то, что безнаказанность может привести к ужасным последствиям.
– Я тоже за наказание, – ответил я. – Но наказание ведь состоялось. Общественное воздействие было. Ребята осознали вину.
– Ты уверен?
Я не знал еще Чернова. Я не знал, что стоит за сложным миром отношений моих мальчиков и девочек. Но я все равно настаивал: уверен и еще раз уверен. Я был максималистом, и это нравилось детям. Я не хотел ждать. И они не хотели ждать. Моя торопливость была опасной, поскольку исключала необходимую стадию совестливых переживаний. Я не давал им времени поразмыслить над своими проступками. Впрочем, может быть, это было и не так. Кто знает, о чем думают дети, когда остаются наедине с собой, когда просыпаются и идут в школу, когда беседуют с друзьями о сокровенном.
Я понял тогда самое главное. Чтобы воспитывать, надо знать детей. Знать во всех их отношениях. В их взлетах и падениях. В самом высоком и самом низком. Решение мое было, пожалуй, верным, но гнусной была установка – превратить мои классы в лабораторию педагогического творчества.
Нельзя экспериментировать на живых людях!
А тогда меня привлекал Макаренко. Смелый экспериментатор. Сидела в голове строчка из его письма: «У моих ног лежал созданный мною мир». Я хотел создать такой же мир. Такой же справедливый, целенаправленный и прекрасный. Именно поэтому я ринулся в тайный мир моих детей: знать все, чтобы переиначивать, перестраивать, улучшать, преобразовывать. Как Макаренко. Как Пастер. Как Мечников. Не спать ночей. Все свободное время быть с ними. Непременно сблизиться. Чего бы это мне ни стоило.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать – значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, – соображалось в разгорячённой голове, – был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец – награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании – синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило – прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.
Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, – их дыхание – тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат – все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.
А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.
– Смотрите же, смотрите! – кричала Света Шафранова. – Солнце катится.
Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза – все говорило о новом состоянии,. что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На-верное, от общей причастности к Красоте.
Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.
Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.
***
Я много лет спустя только понял, что моя ослепленная любовь к детям была разновидностью болезненной любви к самому себе. Впервые, об этом мне сказал Рубинский. Сказал насмешливо, после того как я возмутился его авторитарными методами общения с детьми. Впрочем, я и сейчас не могу понять, были ли его методы авторитарными или же это тоже был какой-то болезненный, загиб. Я развивал тогда идею самоуправления. Мне казалось, что я с детьми достигаю высших форм человеческого единения, высшей справедливости, правды и доверия. Я говорил ученикам:
– Завтра три восьмых класса пишут сочинение. Ни в одном из классов не будет учителя, и никто из ребят не посмеет списать у товарища или же воспользоваться записями, учебником или шпаргалкой.
Я верил детям, как самому себе. Я знал: будет в классах абсолютный порядок. А через два часа мне принесут в учительскую три стопки сочинений, и я доложу детям, что за эти два часа подготовил для них удивительный рассказ о нравственных поисках Толстого и Чехова. Я давал им понять, что моя функция как учителя не в том, чтобы следить за ними, мелко и унизительно допрашивать, выискивать недостатки, расставлять капканы, а в том, чтобы утверждать высшие формы нравственности, для утверждения которых я хотел непременно найти и технологические решения. Если, скажем, Валерий Чернов назначался ответственным за проведение всего дня, то он и должен.был обеспечить порядок на контрольной в своем классе. И я верил ему и говорил об этом и детям, и учителям. И в ответ мне посмеивались и некоторые из ребят, и некоторые из учителей.
– У меня несколько иной метод, – тихо произносил Рубинский, как бы обращаясь к Екатерине Ивановне, И та раскатисто смеялась: – Ну уж и метод…
Новшество Рубинского было таким. Он поставил на стол свой учительский стул, забрался на этот трон и два часа просидел на нем, пока не прозвенел звонок. Странно, когда я увидел Рубинского, сидящего на своем возвышении, я возмутился, а он как ни в чем не бывало слез с возвышения, и его обступили со всех сторон дети: и Валера Чернов, и Света Шафранова, и Юля Шарова, и все другие дети, и никто из них не был возмущен, напротив, все обращались к нему с почтением, и он улыбался, отвечал на вопросы, и была меж ними такая особая доверительная доброжелательность, что я тихонько закрыл двери и удалился.
Однажды я разговорился со Светой Шафрановой. Как-то очень осторожно коснулся Рубинского. Она сказала:
– А он не злой. Смешно, когда он разыгрывает диктатора.
Я продолжал развивать самостоятельности детей, а Рубинский посмеивался надо мной. Помню, я уже добился того, что дети сами находили работу, сами организовывали труд, получали деньги, оформляли сберегательные книжки, покупали необходимый инвентарь для предстоящего похода, уже каждый из ребят побывал и в командной, и в подчиненной роли (принцип сменяемости руководства был для меня одним из главных), а Рубинский все равно посмеивался.
– Это игра, – говорил он. – Никому не нужная игра.
– То, что это игра, – это прекрасно, – отвечал, я ему. – Без игры не может быть детской жизни. И не беда, что ты этого не понимаешь. Страшное в другом. Ты знаешь, какой вред могут принести авторитарные методы, которые насаждаются в школе, и ты же не принимаешь детское самоуправление.
– Не принимаю. Нельзя ставить у власти таких детей, как Чернов или Юра Савков.
– Почему нельзя?
– Потому что они безнравственны.
– От природы, что ли?
– От безнравственного воспитания, – А кого можно?
– Никого.
– А тебя? – язвил я.
– Вот тебя уж точно нельзя, – отвечал он,
– Почему же?
– Потому что ты озабочен только своими притязаниями. Ты наслаждаешься самим собой в общении с детьми…
Я ничего тогда не смог ответить ему. Я действительно наслаждался самим собой. Мне доставляло огромную радость то, что я всецело посвящал себя детям, что они мне дороже всего, а те идеи, какие я пытаюсь с ними утверждать в этой жизни, волновали человечество на протяжении многих веков. Так почему же я не должен наслаждаться своим трудом, своим общением, своими догадками? Я ненавидел Рубинского и все же в чем-то ощущал его правоту. Ощущал, хотя и не принимал ее. Конфликт возник у меня с Рубинским в колхозе. Я руководил тремя восьмыми, а он тремя девятыми классами. И здесь я развивал со своим отрядом самоуправление, а он – авторитарность: за все отвечал сам, сам наказывал и поощрял, раздавал инвентарь и принимал работу. Все это у меня совершали ответственные, и я радовался тому, как они разрешали возникающие противоречия.
Но однажды случилась беда. Мои восьмиклассники во главе с Савковым и Черновым оказались ночью на кладбище (у них с девчонками было какое-то пари), они выдернули несколько крестов и направились в деревню, назвав свое шествие восьмым крестовым походом. В ходе расследования этого чрезвычайного происшествия выяснилось, что Чернов с крестом в руках ночью постучал в один из домов, старуха выглянула в окно и, увидев крест, говорят, упала в обморок, а Чернов хохотал так, что упал на землю, лег на спину и задрал кверху ноги: так ему было весело.
И вот теперь шло разбирательство.
Чернов стоял на середине вместе с Савковым.
– Вы хоть отдаете себе отчет в содеянном правонарушении?-спрашивал Рубинский, взяв на себя миссию главного судьи.
– А что мы сделали? Ну, пошутили. Ну, виноваты, – вот такие были ответы.
Я прервал разбирательство, потребовав, чтобы Совет коллектива, который на общем собрании был назван главным органом, разобрал происшествие и вынес соответствующее решение. Меня поддержали и Чаркин, и завуч Фаранджева.
– Они не случайно тебя поддержали, – сказал мне Рубинский, когда мы остались одни.
– Почему не случайно?
– Да потому, что они твоими руками не сплотят, а разъединят ребят.
– Почему разъединят?
– Да потому, что мы фактически натравим одних учеников на других. Где это слыхано, чтобы товарищ закладывал своего товарища! -У Макаренко тоже закладывали друг друга! Рубинский махнул рукой:
– Там совсем другое. Там как семья.
– А почему здесь нельзя, как в семье?
– Нельзя потому, что здесь не семья,
– А что?
– Здесь разные слои. Разные люди. Они никогда не объединятся. Они всегда будут жить по-разному.
– Кто они?
– Тот же Надбавцев и тот же Чернов.
– Неправда!
Конечно же я понимал и осознавал правоту Рубинского. Жизненную правоту. Но во мне была и другая, пусть неземная, пусть идеальная, пусть фантастическая, донкихотская или еще какая там, правота. Я не желал ждать. Я весь был охвачен нетерпением. Сейчас! Немедленно! Сию минуту! В одно мгновение личность может стать благородной, в один миг может переиначиться человек! Я верил в это! Верил в то, что Чернов завтра станет самым лучшим! Самым честным! Самым трудолюбивым! И не только он. Все! На чем строилась моя вера, я не задумывался. Я пришел к детям на расширенное заседание Совета коллектива и стал говорить. Я говорил долго. Все, что накипело во мне, весь мой жар, всю мою страсть, всю мою уверенность в том, что каждый из них может стать прекрасным человеком,- все это я обрушил на ребят. Если бы за стеной помещения, где шло наше собрание, шла война, то все мои дети ринулись бы на поле брани с готовностью отдать жизнь за те идеалы, какие были провозглашены мною. (Я видел скептический взгляд Рубинского, Впрочем, в тот вечер он сдался. Потом он сказал мне: «Ты был прекрасен».) Но, к сожалению, за стеной нашего собрания не было поля брани и реализовать детскую энергию по-настоящему было негде. Точнее, в одно мгновение нельзя было ее реализовать. Я понимал это и потому выдвинул ряд требований: выполнять три нормы, с разрешения сельского совета привести в должный порядок могилы на кладбище, оказать практическую и посильную помощь семьям погибших, пенсионерам и инвалидам войны. Мы обязались оставить добрую память о себе в этом селе. Но это еще не все. Мы решили: должны приехать домой совсем другими людьми: по-новому жить и работать, доставлять радость своим родителям, учителям, товарищам; у каждого будет свой личный план саморазвития, но самовоспитание каждого, так условились, будет контролироваться коллективом.
– Любопытно все выходит!-это Рубинский сделал вывод. – Вместо того, чтобы наказать нарушителей, их сделали героями.
– Ну и что?
– А то, что безнаказанность может привести к ужасным последствиям.
– Я тоже за наказание, – ответил я. – Но наказание ведь состоялось. Общественное воздействие было. Ребята осознали вину.
– Ты уверен?
Я не знал еще Чернова. Я не знал, что стоит за сложным миром отношений моих мальчиков и девочек. Но я все равно настаивал: уверен и еще раз уверен. Я был максималистом, и это нравилось детям. Я не хотел ждать. И они не хотели ждать. Моя торопливость была опасной, поскольку исключала необходимую стадию совестливых переживаний. Я не давал им времени поразмыслить над своими проступками. Впрочем, может быть, это было и не так. Кто знает, о чем думают дети, когда остаются наедине с собой, когда просыпаются и идут в школу, когда беседуют с друзьями о сокровенном.
Я понял тогда самое главное. Чтобы воспитывать, надо знать детей. Знать во всех их отношениях. В их взлетах и падениях. В самом высоком и самом низком. Решение мое было, пожалуй, верным, но гнусной была установка – превратить мои классы в лабораторию педагогического творчества.
Нельзя экспериментировать на живых людях!
А тогда меня привлекал Макаренко. Смелый экспериментатор. Сидела в голове строчка из его письма: «У моих ног лежал созданный мною мир». Я хотел создать такой же мир. Такой же справедливый, целенаправленный и прекрасный. Именно поэтому я ринулся в тайный мир моих детей: знать все, чтобы переиначивать, перестраивать, улучшать, преобразовывать. Как Макаренко. Как Пастер. Как Мечников. Не спать ночей. Все свободное время быть с ними. Непременно сблизиться. Чего бы это мне ни стоило.
8
Черя был гением и хулиганом одновременно. Гением он был потому, что умножал в уме трехзначные числа, извлекал квадратные корни и делил любое шестизначное число на двадцать один.
А хулиганом Черя был потому, что всегда в кармане носил колоду карт, обыгрывал всех в очко, буру, девятку, а проигравших записывал в кондуиты своей памяти и денежные долги обменивал на хулиганские затеи: вот тому надо морду набить, а эту за косы дернуть или заорать в клубе: «Светка – дура!»
Никаких внешних признаков гениальности у Чери не было. Правда, широко расставленные глаза внушали некоторое недоумение: как это у него глаза так разъехались, должно быть, при такой расстановке диапазон видения увеличивается вдвое. И действительно, опыт показывал, что Черя всегда в нужную минуту сразу видел опасность и срывался и места хулиганских своих комбинаций первым.
Отец у Чери был кадровым офицером, за строгость несения службы, за поимку двадцати семи бегунов (ловил с собаками и без собак, зимой и летом) он удостоен многих наград, которые у Чери всегда были перед глазами: грамоты, кубки, карманные часы с надписью (теперь они не ходили) и даже сабля – все это висело на стене и внушало приходящим товарищам Чери особый трепет. Нужно сказать, что сабля была подарена не за лагерную работу, а за настоящую войну, за особые заслуги в войне с белыми, зелеными, черными. Черя с гордостью рассказывал о том, что его отец как-то разрубил пополам двух белых офицериков, один был совсем шкет, в очках, сам надвое развалился, а другой был как кабан упитанный, и, чтобы его разрубить пополам, пришлось применить особый удар, тайну которого отец не поведал даже Чере. А Черя, будучи гением, все же, когда не было отца, сам пытался дознаться до тайны и пробовал сшибать чего придется, от этого на лезвии появились зазубрины, за что отец Чери, Кузьма Савельевич, отвесил гениальной Чериной голове два тумака, содержание которых крепко засело в Чериной голове, а именно: брать недозволенное можно, только зазубрины делать ни в коем разе нельзя.
Впрочем, Черя то и дело нарушал это правило. Очевидно, потому, что он все же был гением. И его так и подмывало к решению совершенно неразрешимых проблем.
Среди настоящих друзей Чери были собаки. Животные принадлежали отцу. Это были очень хорошие рабочие собаки. И то, что они съедали по килограмму мяса в сутки, оправдывало себя, поскольку на собак действительно выдавался спецпаек и спецоклад. И то и другое можно было как-то варьировать, не обижая животных, больше того, оставляя какую-то часть собачьих сбережений на черный день. Кузьма Савельевич был добрым человеком, он был предан своим друзьям, эту родовую верность отец стремился воспроизвести в сыне.
Из шести собак – здесь были главным образом овчарки и московские сторожевые – кобель Франц, черная овчарка ростом с молодого теленка, с блестящей шерстью и удивительно схожими с Чериными широко расставленными глазами, был любимым псом младшего Чернова. Франц прыгал выше всех, дальше всех мог пробежать, нюхал лучше всех, у него были особая комковатость лап и бочковатость ребер. Но главное его достоинство заключалось в том, что он мог незаметно напасть на человека, мог играть в игры, которые Черя умел придумывать бесконечно. Эти игры, как выразились бы ученые психологи, были по-настоящему сюжетно-ролевыми, ибо вних было все: интрига, завязка и развязка, правила, ролевые предписания и прочая игровая дребедень. Любимой была игра в «разведчика и шпиона». Гениальность Чери была и здесь проявлена: на роль шпиона никто из ребят не соглашался, и Черя эту роль брал на себя, и это ставило Франца в необходимость играть против своего хозяина.
Черя пробовал многие шпионские уловки-забегал в воду, посыпал дорогу табаком, скакал на ходулях, но Франц все равно настигал «врага» и «рвал» его на части. Чтобы достоверность силы Франца была обнаружена, у Чери был макет человека – мешок, которому приделаны были ноги – две набитых ватой штанины – и голова, старый кожаный мяч, так вот этого-то человека Франц безжалостно терзал, заставляя полностью покориться. Францу нравилась игра, потому что он видел своего хозяина счастливым: горели щёки у Чери, захлебывался голос, глаза метались в широком диапазоне, волосы раскидывались в разные стороны. В такие минуты Черя был настолько полноценно счастлив, что даже не в состоянии оказывался делить какие бы то ни было шестизначные цифры на двадцать один.
Но больше всего счастлив Черя был, когда его «сошпионы» в диком испуге, спотыкаясь и набегая друг на друга, мчались от Франца с безумными глазами, откуда и прыть бралась – Саша Надбавцев однажды на дерево вбежал, как по ступенькам, а Юра Савков перелетел через овраг такой ширины, какая ни в одном спортивном зачете не значилась.
Черя наблюдал за сумасшедшим испугом своих «соврагов» и хохотал так, что было больно в животе. А Франц, точно чуя, какое наслаждение доставляет хозяину, вбегал и на дерево, прыгал через овраги, ширина которых нигде, к сожалению, не зафиксирована, и не лаял, даже если отчаянный противник бросал ему в широко расставленные глаза горсть табаку или земляные комья.
Конечно же Франц ловил в игровом смысле. Он знал игровые правила, но, увлекшись, он иной раз забывался, и тогда штанина или рукав врага оказывались прокушенными. Иной раз Францу удавалось стащить с противника куртку или шапку, и уж тут-то великий сторожевой потешался всласть. Куртка заглатывалась в таком количестве, будто у Франца в пасти был еще и дополнительный мешок, куда влезало бог знает сколько всего, а затем он со злостью прокушенное и прожеванное барахло выплевывал н отбегал в сторону, чтобы снова наброситься в такой ярости, что бедная куртка какого-нибудь мальчонки становилась уже мало похожей на человеческое одеяние, и этот процесс полного или частичного уничтожения вещи очень нравился Чере. Черя визжал, катался на спине, рвал траву руками, махал одновременно всеми конечностями – такое несказанное счастье испытывал он от придуманных им ролевых игр.
Наигравшись всласть на лугу, Черя вольно шел по берегу, и ему не терпелось еще что-нибудь такое выкинуть, чтобы еще и еще раз испытать наслаждение от бесшабашного живого смеха. И тут его гениальная голова выбрасывала такие предложения, от которых иной раз дыбом волосы у ребят становились. Но Черя не унимался, волосы, стоявшие дыбом, он сбивал своей крепкой ладонью, приговаривая:
– Чо? Испугались? Испугались?!
Ему доказывали, что никто ничуть не испугался, но Черя заводился не на шутку и предлагал свое любимое:
– Спорим! Спорим, что я доплюну, доскачу на одной ноге, доеду на Франце до угла, дотащу Франца за левую ногу до столба!'! Спорим, что пукну восемь раз подряд, проколю щеку иглой, сошью иглой обе лапы Франца, а он и не пикнет.
Неведомая, отчаянно-настырная сила лезла из Чери – он непременно должен был доказать, самоутвердиться, доконать своих товарищей чем угодно. Однажды он предложил такое, что всем даже стыд-, но стало.
– А спорим, что я обделаю это окно!
Ребята покосились друг на друга: такого еще не бывало.
Черя отошел на два шага. Снял штаны…
Совершив гадкое дело, ребята пустились наутек. Но были все же замечены. Говорят, отец ходил отмывать окно, говорят, что он всыпал чертей сыну. А когда всыпал, то приговаривал:
– Ну, и где же ты такой гадости набрался!
Черя этого не знал. Просто в нем что-то сидело такое, что постоянно придумывало, смешило и радовало окружающих, и эта буйная сила всегда выскакивала вместе с любимым словечком «спорим». Это словцо выбрасывалось у Чери так страстно, так самозабвенно, что вся его плотная фигурка перекручивалась, вдвое сгибался он, зад у него оттопыривался, ноги растопыривались в разные стороны,
– Спорим! – закричал однажды Черя в мужском туалете родной школы. – Спорим, что я в журнале исправлю все двойки. Наставлю столько лишних оценок, что ни одна экспертиза не подкопается.
– Не болтай!-сказал Юра.
– Это ты чересчур хватил, – сказал Саша.
– А чего? Черя сможет, – подзадорил Коля Кузьмин.
– Спорим на червонец. С каждым на червонец!
Желание увидеть, как учителя будут стоять под дверью, а Черя в это время будет исправлять оценки в журналах, было сильнее, чем страх потерять червонец.
И пари состоялось.
На следующее утро дети наблюдали такую картину.
У входа в учительскую стоял Франц, и по мере того, как кто-нибудь из учителей делал попытку подойти к собаке, Франц рычал, показывая фиолетовое нёбо, острые крепкие клыки и розово-шершавый язык.
– Чернов! – кричали учителя. – Прекрати безобразие!
– Я ничего не могу сделать! – отвечал Черя. – Франц загнал меня сюда и не выпускает!
Черя приоткрывал дверь – и тут же пес кидался на двери, озверело рыча.
Учителя, приговаривая: «Ну, погоди!» -отправлялись на уроки, а Черя, когда никого не стало, вышел из учительской, н тоже вскоре его увидели за партой. В тот день, а потом еще целую неделю он, Чернов Валерий, все же не сидел за партой, так как его исключили из школы, но очень скоро из-за всеобуча и идя навстречу его отцу, Кузьме Савельевичу Чернову, Валерия восстановили в списке учащихся. И Чернов стал ходить на занятия. Об этом случае учителя вспоминали с оттенком некоторой любви: Черя был необычным мальчиком, все-таки никто ни у нас, ни за рубежом не мог умножать и делить любые шестизначные цифры на двадцать один, извлекать корни из громоздких чисел, делить и прибавлять столько разных цифр.
А хулиганом Черя был потому, что всегда в кармане носил колоду карт, обыгрывал всех в очко, буру, девятку, а проигравших записывал в кондуиты своей памяти и денежные долги обменивал на хулиганские затеи: вот тому надо морду набить, а эту за косы дернуть или заорать в клубе: «Светка – дура!»
Никаких внешних признаков гениальности у Чери не было. Правда, широко расставленные глаза внушали некоторое недоумение: как это у него глаза так разъехались, должно быть, при такой расстановке диапазон видения увеличивается вдвое. И действительно, опыт показывал, что Черя всегда в нужную минуту сразу видел опасность и срывался и места хулиганских своих комбинаций первым.
Отец у Чери был кадровым офицером, за строгость несения службы, за поимку двадцати семи бегунов (ловил с собаками и без собак, зимой и летом) он удостоен многих наград, которые у Чери всегда были перед глазами: грамоты, кубки, карманные часы с надписью (теперь они не ходили) и даже сабля – все это висело на стене и внушало приходящим товарищам Чери особый трепет. Нужно сказать, что сабля была подарена не за лагерную работу, а за настоящую войну, за особые заслуги в войне с белыми, зелеными, черными. Черя с гордостью рассказывал о том, что его отец как-то разрубил пополам двух белых офицериков, один был совсем шкет, в очках, сам надвое развалился, а другой был как кабан упитанный, и, чтобы его разрубить пополам, пришлось применить особый удар, тайну которого отец не поведал даже Чере. А Черя, будучи гением, все же, когда не было отца, сам пытался дознаться до тайны и пробовал сшибать чего придется, от этого на лезвии появились зазубрины, за что отец Чери, Кузьма Савельевич, отвесил гениальной Чериной голове два тумака, содержание которых крепко засело в Чериной голове, а именно: брать недозволенное можно, только зазубрины делать ни в коем разе нельзя.
Впрочем, Черя то и дело нарушал это правило. Очевидно, потому, что он все же был гением. И его так и подмывало к решению совершенно неразрешимых проблем.
Среди настоящих друзей Чери были собаки. Животные принадлежали отцу. Это были очень хорошие рабочие собаки. И то, что они съедали по килограмму мяса в сутки, оправдывало себя, поскольку на собак действительно выдавался спецпаек и спецоклад. И то и другое можно было как-то варьировать, не обижая животных, больше того, оставляя какую-то часть собачьих сбережений на черный день. Кузьма Савельевич был добрым человеком, он был предан своим друзьям, эту родовую верность отец стремился воспроизвести в сыне.
Из шести собак – здесь были главным образом овчарки и московские сторожевые – кобель Франц, черная овчарка ростом с молодого теленка, с блестящей шерстью и удивительно схожими с Чериными широко расставленными глазами, был любимым псом младшего Чернова. Франц прыгал выше всех, дальше всех мог пробежать, нюхал лучше всех, у него были особая комковатость лап и бочковатость ребер. Но главное его достоинство заключалось в том, что он мог незаметно напасть на человека, мог играть в игры, которые Черя умел придумывать бесконечно. Эти игры, как выразились бы ученые психологи, были по-настоящему сюжетно-ролевыми, ибо вних было все: интрига, завязка и развязка, правила, ролевые предписания и прочая игровая дребедень. Любимой была игра в «разведчика и шпиона». Гениальность Чери была и здесь проявлена: на роль шпиона никто из ребят не соглашался, и Черя эту роль брал на себя, и это ставило Франца в необходимость играть против своего хозяина.
Черя пробовал многие шпионские уловки-забегал в воду, посыпал дорогу табаком, скакал на ходулях, но Франц все равно настигал «врага» и «рвал» его на части. Чтобы достоверность силы Франца была обнаружена, у Чери был макет человека – мешок, которому приделаны были ноги – две набитых ватой штанины – и голова, старый кожаный мяч, так вот этого-то человека Франц безжалостно терзал, заставляя полностью покориться. Францу нравилась игра, потому что он видел своего хозяина счастливым: горели щёки у Чери, захлебывался голос, глаза метались в широком диапазоне, волосы раскидывались в разные стороны. В такие минуты Черя был настолько полноценно счастлив, что даже не в состоянии оказывался делить какие бы то ни было шестизначные цифры на двадцать один.
Но больше всего счастлив Черя был, когда его «сошпионы» в диком испуге, спотыкаясь и набегая друг на друга, мчались от Франца с безумными глазами, откуда и прыть бралась – Саша Надбавцев однажды на дерево вбежал, как по ступенькам, а Юра Савков перелетел через овраг такой ширины, какая ни в одном спортивном зачете не значилась.
Черя наблюдал за сумасшедшим испугом своих «соврагов» и хохотал так, что было больно в животе. А Франц, точно чуя, какое наслаждение доставляет хозяину, вбегал и на дерево, прыгал через овраги, ширина которых нигде, к сожалению, не зафиксирована, и не лаял, даже если отчаянный противник бросал ему в широко расставленные глаза горсть табаку или земляные комья.
Конечно же Франц ловил в игровом смысле. Он знал игровые правила, но, увлекшись, он иной раз забывался, и тогда штанина или рукав врага оказывались прокушенными. Иной раз Францу удавалось стащить с противника куртку или шапку, и уж тут-то великий сторожевой потешался всласть. Куртка заглатывалась в таком количестве, будто у Франца в пасти был еще и дополнительный мешок, куда влезало бог знает сколько всего, а затем он со злостью прокушенное и прожеванное барахло выплевывал н отбегал в сторону, чтобы снова наброситься в такой ярости, что бедная куртка какого-нибудь мальчонки становилась уже мало похожей на человеческое одеяние, и этот процесс полного или частичного уничтожения вещи очень нравился Чере. Черя визжал, катался на спине, рвал траву руками, махал одновременно всеми конечностями – такое несказанное счастье испытывал он от придуманных им ролевых игр.
Наигравшись всласть на лугу, Черя вольно шел по берегу, и ему не терпелось еще что-нибудь такое выкинуть, чтобы еще и еще раз испытать наслаждение от бесшабашного живого смеха. И тут его гениальная голова выбрасывала такие предложения, от которых иной раз дыбом волосы у ребят становились. Но Черя не унимался, волосы, стоявшие дыбом, он сбивал своей крепкой ладонью, приговаривая:
– Чо? Испугались? Испугались?!
Ему доказывали, что никто ничуть не испугался, но Черя заводился не на шутку и предлагал свое любимое:
– Спорим! Спорим, что я доплюну, доскачу на одной ноге, доеду на Франце до угла, дотащу Франца за левую ногу до столба!'! Спорим, что пукну восемь раз подряд, проколю щеку иглой, сошью иглой обе лапы Франца, а он и не пикнет.
Неведомая, отчаянно-настырная сила лезла из Чери – он непременно должен был доказать, самоутвердиться, доконать своих товарищей чем угодно. Однажды он предложил такое, что всем даже стыд-, но стало.
– А спорим, что я обделаю это окно!
Ребята покосились друг на друга: такого еще не бывало.
Черя отошел на два шага. Снял штаны…
Совершив гадкое дело, ребята пустились наутек. Но были все же замечены. Говорят, отец ходил отмывать окно, говорят, что он всыпал чертей сыну. А когда всыпал, то приговаривал:
– Ну, и где же ты такой гадости набрался!
Черя этого не знал. Просто в нем что-то сидело такое, что постоянно придумывало, смешило и радовало окружающих, и эта буйная сила всегда выскакивала вместе с любимым словечком «спорим». Это словцо выбрасывалось у Чери так страстно, так самозабвенно, что вся его плотная фигурка перекручивалась, вдвое сгибался он, зад у него оттопыривался, ноги растопыривались в разные стороны,
– Спорим! – закричал однажды Черя в мужском туалете родной школы. – Спорим, что я в журнале исправлю все двойки. Наставлю столько лишних оценок, что ни одна экспертиза не подкопается.
– Не болтай!-сказал Юра.
– Это ты чересчур хватил, – сказал Саша.
– А чего? Черя сможет, – подзадорил Коля Кузьмин.
– Спорим на червонец. С каждым на червонец!
Желание увидеть, как учителя будут стоять под дверью, а Черя в это время будет исправлять оценки в журналах, было сильнее, чем страх потерять червонец.
И пари состоялось.
На следующее утро дети наблюдали такую картину.
У входа в учительскую стоял Франц, и по мере того, как кто-нибудь из учителей делал попытку подойти к собаке, Франц рычал, показывая фиолетовое нёбо, острые крепкие клыки и розово-шершавый язык.
– Чернов! – кричали учителя. – Прекрати безобразие!
– Я ничего не могу сделать! – отвечал Черя. – Франц загнал меня сюда и не выпускает!
Черя приоткрывал дверь – и тут же пес кидался на двери, озверело рыча.
Учителя, приговаривая: «Ну, погоди!» -отправлялись на уроки, а Черя, когда никого не стало, вышел из учительской, н тоже вскоре его увидели за партой. В тот день, а потом еще целую неделю он, Чернов Валерий, все же не сидел за партой, так как его исключили из школы, но очень скоро из-за всеобуча и идя навстречу его отцу, Кузьме Савельевичу Чернову, Валерия восстановили в списке учащихся. И Чернов стал ходить на занятия. Об этом случае учителя вспоминали с оттенком некоторой любви: Черя был необычным мальчиком, все-таки никто ни у нас, ни за рубежом не мог умножать и делить любые шестизначные цифры на двадцать один, извлекать корни из громоздких чисел, делить и прибавлять столько разных цифр.