2

   Случилось это так. У меня были прямые предчувствия, когда я буквально оборвал занятия и выбежал из школы. Я пропустил два автобуса, хотя они были почти пустые. А в третий, переполненный, я решил сесть. Дверь уже преградила мне путь, и уже успел мне кто-то сказать: «Ну куда прёшь!» – а я лез в этот автобус, и сердце билось так, будто все прежние волнения в один миг собрались вокруг моей души и приказали ей: «Жди!»
   Что тогда в автобусе произошло со мной, я так и не понял. Может быть, водитель резко притормозил, а может быть, у меня неожиданно закружились голова, только в какие-то доли секунды я ощутил этот небесный запах, принадлежавший девушке в розовой шали, потому что и розовая шаль, и нежная рука, и русая бровь, и золотистые волосы, и большие яркие губы, верхняя чуть-чуть приподнята, – от всего этого пахнуло тонким нежным ароматом. (Когда-то в одном из южных городов я остановился, ошеломленный чудным запахом, как показалось мне, неземного растения. Я спрашивал: «Что это?» Мне объяснили, что это запах растения, завезенного из Китая, и называется дерево странно – османия. А потом ее лицо приблизилось – одной рукой я коснулся ее руки, – и тогда лицо будто рассеялось, и под ногами стала исчезать опора, словно не было автобусного пола, впрочем, исчез и автобус, и люди в нем, и водитель – был только розовый овал из шали, чарующий запах и бесконечно грустные глаза, обращенные в никуда, настойчиво обращенные, будто там в бесконечности разрешение всех их тревог, И еще, когда случилось мое прикосновение, несказанное счастье разлилось по телу, точно в одно мгновение и смерть подкралась к сердцу, и тут же эту смерть настигло ликующее спасение, и от того, что свершилось это неожиданное чудо, усилилось ощущение радости.
   Со мною случилось подобие обморока. И причиной этого состояния была она, её душа, которая высветилась вдруг для меня одного в набитом автобусе, ее тревожность, которую я чувствовал, ее ожидание, ее скорбное обращение к безнадежности.
   Я очнулся в состоянии растерянности. Автобус был пуст.
   – Полная отключка, – сказал шофёр. – Это нам, водителям, страшная штука, а пешеходу…
   Что пешеходу дает отключка, я уже не расслышал. Выскочил из автобуса и пошел в сторону своего дома.
   Самое страшное произошло потом. Я вдруг отчетливо увидел перед собой лицо незнакомки, оно явственно выступило в сиянии морозного воздуха. Я, конечно же, сознавал, что её рядом нет, что она, должно быть, сошла на одной из остановок автобуса, идущего в сторону вокзала. Я сознавал и то, что со мною творится какая-то неладность, иначе откуда же браться таким отчетливым видениям. Я понимал, что такого рода явления – сигнал бедствия. И вместе с тем хотел удержать как можно дольше это состояние, так как видение сопровождалось такой силы волнением, что по всему телу разливалось блаженство – иначе не назовешь, дух захватывало, сладко кружилась голова, и все миллионы самых лучших мгновений, какие уже были в жизни моей, и в детстве, когда я впервые увидел радостный блеск глаз девочки, моей одноклассницы, которая, встретив меня после долгой болезни, захлопала в ладошки, и в юности, когда я застывал со слезами на глазах, захваченный чтением книг, и когда много раз тайно билась надежда встретить и испытать радость встречи – все эти ошеломительные и радостные мгновения там, в автобусе, вдруг соединились, обратились в реальность, чтобы тут же исчезнуть, оставив в памяти едва уловимый неземной запах человеческого тела, одежды.
   Ни раньше, ни потом я не произносил тех слов, какие слетают в совершенно необходимые минуты у книжных героев. Я мог бы произносить эти слова, но всякий раз, когда даже очень хотелось их произнести, что-то останавливало. Всякий раз в голове вспыхивала считалочка, которая просчитывала то несоответствие, какое становилось очевидным, осязаемым, говорящим и даже кричащим, что объект любви никак не тянет на те последние слова, какие могут характеризовать лишь полноту счастья. Я в такие мгновения всегда ощущал, что, может быть, поступаю непристойно, недостаточно щедро, потому что мог бы выбросить по крайней мере в пространство те заветные слова, от произнесения которых, все менялось.
   Я понимал и другое, что произнеси я эти слова, как тут же непременно возникла бы ложь, и эта ложь в один миг принесла бы ощущение ущербности. Иной раз я слышал беззвучный крик: «Ну что тебе стоит сказать хотя бы один разочек: «Я люблю тебя?» И я готов был сделать что угодно, как угодно доказать свою преданность; а эти слова все равно не лезли из меня. Что-то настоятельно подсказывало: «Нельзя». И, может быть, было и другое, сознание того, что скажи я вдруг эти слова, так конец всему, наступит та жуткая пустота, какая оборвет жизнь. Эти разновидности рациональной эквилибристики сами по себе были отвратительными: от них всегда оставался привкус дурных осязаний.
   То, что произошло со мной в автобусе, исключало всякую рациональность. Все было то. Все было безальтернативным. Безвыходным. Бесконечным. Единственным. Был сам факт осознания того, что все у меня заполнилось, все. Я был уверен, что у меня с незнакомкой еще будут встречи. Во мне вдруг появилась и полная свобода дыхания, и полная свобода самочувствия: я как-то вдруг перестал суетиться, исчезла куда-то торопливость. Не только я, но и другие заметили мою изменённость. И мама сказала: «Что с тобой?» И ученики на следующий день пристально и с любопытством, особенно девчонки, рассматривали меня, точно увидели здесь, в северном классе, необыкновенной величины тропическую бабочку, которая летает перед доской, прекрасная и самозабвенная, и в учительской сказали обо мне: «Не видите, светится человек». И я действительно будто осязал свой собственный свет. Мог сказать, какой он на ощупь. И стоило мне закрыть глаза, как явственно проступали очертания лица в розовой шали, я различал матовую белизну шеи и ее тоненькие в голубых, едва заметных прожилках пальцы, тепло ее руки, к которой я прикоснулся, ее совсем легкое тело, я это точно ощутил, когда качнуло автобус.
   Я стал жить переполненно, точно рядом была её красота. Иногда я совсем забывался, и память соединяла прошлое с настоящим. Я детям рассказывал о Веласкесе, Боттичелли, Рафаэле. Поразительное открытие – все мадонны и венеры были похожи на незнакомку. Это сочетание едва заметной улыбки с трагическим ожиданием непоправимого. Эта неуловимость чувств и смятение оттого, что вот так просто, навеки взяла и вышла обычная женщина в бесконечность мироздания, вышла и облагородила мир своим приходом. Занимаясь с учениками, в общем-то, я потом понял, что по характеру моя деятельность носила двоякий смысл. С одной стороны, она была миссионерской: я учил любить, я нес детям противоречивый и цельный образ Красоты, и это доставляло мне радость. С другой стороны, я сам учился любить, впервые для себя постигал отражение в образе совершенства мира. Впервые я стал понимать, что мадонна Рафаэля есть некий финал предшествующей культуры. Здесь единство чувственности, рациональности и духовности замыкается на самом великом в мире человека – Любви. До приезда в эти северные края я уже понимал и втайне решил для себя, что мое сердце настолько ограничено в своих притязаниях, настолько узость моя эгоистично безнравственна, что я не в состоянии любить вообще. Из названных предшественниками Данте трех начал любви (чувство, ум, душа) во мне не было самого главного – духовного начала. Стремясь к общению с прекрасным полом, я утолял жажду чувственного и рационального. Эти два бесовских начала (если они оторваны от духовного, от самой Любви) развивали еще большую жажду телесных и рациональных притязаний, с еще большей силой отдаляли меня от духовного. То, что произошло со мной в Печоре, в один миг опрокинуло все мои представления о жизни. Я вдруг понял, что мой замысел – воспитывать историей и искусством – окрасился вдруг подлинным чувством, в котором присутствовал тончайший неповторимый запах османии. Я стал учить тому, в чем так остро нуждался сам. Я предлагал детям заглянуть в глаза мадонны Рафаэля, в глаза Аристотеля, Платона, Данте, Диогена, написанных великим флорентийцем в «Станцах Рафаэля». Я показывал детям портреты декабристов и народовольцев. Мне еще непонятны были различия, скажем, между античностью и Возрождением, между Возрождением и XIX веком, между XIX веком и нашим временем. Я остро ощущал, что где-то кривая развития рвется и из этой кривой выбрасываются существенные, возможно, главные звенья. Эти звенья были звеньями Любви. Только по-разному эти звенья выглядели на всех периодах развития человеческой культуры. Мне казалось: у каждой эпохи, у каждого поколения должно быть свое Возрождение. Оно может по-разному проявляться, но оно непременно должно быть, иначе пустота, духовная смерть. Я каким-то двадцатым чувством понял, что каждое новое Возрождение непременно отрицает предшествующее, точнее, ищет в сегодняшней своей жизни гуманистические начала. Поэтому когда я с детьми писал сценарии и ставил импровизированные спектакли, в них перемежалась живопись с историей, поэзия с драмой, я все время гнул только одну линию: в каждом человеке сидит Рафаэль, в каждой женщине скрыта Сикстинская мадонна. Если в мадонне так ярко выражены готовность к самоотречению, подвигу, смирению, долготерпению, если в ней столько одухотворенности и добра, то всего этого, возможно, в тысячу раз больше в каждой современной девушке, в каждой современной матери. Я говорил эти слова с таким трепетом, что в них, по сути дела, звучал призыв: взгляните на себя и окружающих иными глазами, взгляните на своих матерей и сестер, на своих близких – и вы откроете для себя, сколь прекрасны люди, сколь схожи они с ликами – совершенств.
   Я действительно веровал в то, что говорил. И дети сидели и слушали не шелохнувшись. И я знал: мои слова западали им в душу. Я говорил и о том, что каждый человек способен в другом человеке открыть источник нравственного света.
   А для себя, оставаясь наедине с собой, я решал и такую задачу, что все же красота необъективна, раз она может быть вызвана нравственной силой другого человека. И приходил к выводу: только в столкновении двух источников нравственного света, двух людей, рождается и подлинная красота, и подлинная нравственность. И это столкновение и есть основание самой мудрой и самой главной человеческой сути – Любви.
   Так я размышлял, вспоминая встречу в автобусе. Я был приуготовлен к такой встрече. Может быть, как я потом установил, все накапливалось во мне еще задолго до приезда в эти северные места. Какие-то ниточки тянулись к этой автобусной встрече, пересекались, запутывались в один узел завязывали все, что было самого главного в моей жизни. И я ждал. И в моем ожидании не было ничего томительного. Оглядываясь на свое прошлое, я радовался тому, что настоящее дело захватило меня, отрезало пути к отчаянию. Работа стала моим спасением. В нее вкрапливались светлые мои надежды. Какая-то особым образом устроенная во мне счастливость белой птицей забилась под ложечкой, и меня несло к новым ожиданиям, к новому счастью.

3

   А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.
   Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.
   Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками и цифры с завитками да с росчерками, огромную сумму (подъемные – слово-то какое). Эта сумма вся причиталась мне за так, задаром, потому что на переезд из Соленги ничего не затратилось, так как ехали товарным вагоном, полагавшимся по железнодорожному моему статусу, ехали летом, по прямой, недолго, около двух суток, и укрыться было чем, и под голову нам с мамой подложить было чего. И вот помимо зарплаты эта баснословная сумма, которую я в портфель запихнул, нарочно в портфель, чтобы вывалить потом на стол, вытряхнуть эти чертовы бумажки, которых в Соленге почти не было, и чтобы они как осенние листья падали со стола, и чтобы я их ногой пошвыривал, крича мамочке: «Мадам, уже падают листья!» И еще из того портфеля повалятся конфеты, которых мы в Соленге сроду не видывали, впервые грохнутся в фанерную круглость настоящего стола, который мы купили в мебельном магазине, купили впервые на заработанные деньги – в аванс выдали тоже черт знает какую сумму. Когда я получал деньги, а началось это со студенческих лет, то весь переиначивался: бесом взыгрывались мои джинны, они несли меня на своих крыльях, и всё шумело во мне, и джинны подсказывали, что надо непременно мчаться, непременно унестись туда, где принимают деньги, где их можно обменять на что угодно; на еду, книги, кастрюли, рефлекторы, костюмные отрезы, на зеркало-трюмо. Если я шел мимо порта, мелькала мысль купить билет до самого Баренцева моря, да жаль – завтра на работу. Пыжиковая шапка, оленья шкура, рога оленьи, унты – это отпадает – очень дорого, но можно прицениться, взвесить, как все это пристроится в моей комнатушке. Шкуру, пожалуй, можно купить, бог ты мой, да её не утащишь: килограмм сорок, пропади она пропадом, эта шкура, и рога оленьи вместе с нею, я лосиные сам нашел в лесу и оленьи найду, а вот тапочки и рукавицы можно купить тут же, и бутылку вина заверните, пожалуйста, и гуся, и виноград в пачках, и сыр, и колбасы два круга, и платок шерстяной для мамы, и иголки ей, и катушки с нитками, и масло машинное – это все надо оттащить домой, бросить к бежать часа через два к новому приятелю, там вечеринка, я сегодня угощаю, это так приятно – угощать. Но до той вечеринки еще много времени, а сейчас можно за книгами: подписка и на Гоголя, и на Ибсена, и на историю искусств – семь гривен том, и на словарь Ожегова. Да и краски б масляные не забыть: кадмий оранжевый, кадмий желтый средний, кадмий лимонный,- я уже вижу блеск этой желтизны, пьянящий запах, и червячком из тюбика сворачивается лунная лимонность, и с белилами смешивается, и рядом с зеленью изумрудной или с краплаком полыхает, как в пламенную белую солнечную ночь, и холст бы купить, и подрамники. Ага! Авторучки! Одну под красные чернила – тетради проверять, а другую – для планов, для работы вообще…
   Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:
   – Так все можно растрынькать. Это вот тебе на книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день…
   – Какие еще чёрные дни! – взовьюсь я. – Больше не будет чёрных дней…
   – Такого не бывает, – скажет мама, – черные дни всегда бывают.
   И моя баснословная сумма исчезает на дне пузатого сундука. И как только эти шелестящие листья исчезли с глаз, так будто гора с плеч: покой и тихое счастье, точно в бане помылся, – нет больше дел, одна испарина на спине да жажда мучает нутро. А жажда только от той суммы, выданной мне на книги. И я стремительность свою не сдерживаю: бегу, подписываюсь, покупаю с рук чего-то, адресочек получаю от того, кто книги на дому продает, бегу домой за мешочком и еще прошу у мамы денежки: очень стоящая целая библиотечка подвернулась, без нее я просто жить и работать не могу, и на чёрный день она тоже сгодится, эта библиотечка, и мама денежки снова из сундука пузатого достает, платочек развертывает и отсчитывает половину, а я все прошу, и она не выдерживает:
   – Надоел ты мне, делай что хочешь, – и отдает мне все вместе с платочком.
   А я такого не позволю, и оставляю ей чуть меньше одной трети, и говорю, что теперь повалит, раз вот так повалило, но она меня не слушает, вроде бы делом занимается, а я в душу к ней стараюсь влезть и обещаниями ее задабриваю, а она бросает мне недовольно, что скромно и потихоньку надо жить, а. я скромно и потихоньку тоже хочу жить, и об этом я ей говорю, а она заключает, что я совсем дурной, раз не умею с деньгами обращаться, а я ей в ответ: «Научусь обращаться», и бегу по тому адресочку, за новым неведомым счастьем бегу, которое впервые, которое в новинку. Мне уже сказали, что у Сыр-Бора, его Сергеем Борисовичем зовут, все есть: и про Флоренцию, и про ранний и поздний Ренессанс, и про Аввакума, и про Алексея Михайловича, отца Петра Первого, все это мне край как надо: я уже создал детский исторический театр. Ликует моя душа, в школе с детьми запретили работать, а мне еще лучше – есть выход, в такую глубину можно заглянуть – я вижу это Возрождение не только в чудном флорентийском мире, но и чувствую его в проблесках русской истории XVII века, а уж XIX век, русское искусство – самое великое Возрождение, у меня замысел ошеломительный: заглянуть во все эти Возрождения, в разные пласты человеческого бытия, увидеть связь с моими собственными тревогами, с тревогами детей, сегодняшнего и завтрашнего дня всего человечества, поэтому мне нужны книги – и Толстой, и Достоевский нужен, и Тургенев, и Лесков, и Ключевский, и Карамзин, и Скабичевский, и Трубецкой, и Мережковский, и часть этих книг я уже достал; дети принесли, а какие репродукции они притащили, ахнул, когда «Снятие с креста» на стенке воспроизвелось через эпидиаскоп. Родители подключились к нашему театру, поддержали мою идею чтения факультативного синтетического курса для детей: литература, живопись, музыка, история – все вместе программа на целых три года рассчитана, и программу утвердили уже во Дворце культуры, сплошное везение, а тут ещё и целая библиотечка…
   Меня встречает на пороге седой человек, не в пенсне и не в роговых, а в обычных железных очках, в зеленой байковой пижаме, высоченный, пальцы длинные, взгляд пристальный, – это и есть Сыр-Бор, учитель из соседней школы.
   Стены его квартиры в книгах: корешки золоченые, старые переплеты таинственным огнем посвечивают, точно свечи на стеллажах горят. Старые книги он не продает, а продает хлам, как он выразился: это значит в основном все новое, подписное.
   – По номиналу, -говорит он.
   Я не знаю, что значит по номиналу, но боюсь спрашивать, И все-таки решаюсь:
   – Так сколько вот за Толстого и Тургенева?
   – Я же сказал, по номиналу, – твердит он. – Впрочем, в Толстом нет одного тома, здесь округлить можно. А там на столе кое-что из старых изданий. Разрозненные тома…
   Я в мешочек складываю книжки, завязываю мешочек, а поднять не могу. Он предлагает во второй раз прийти. Нет-нет, сегодня же, тут недалеко живу. И я бегу с тем мешочком в холодной тишине, и сердце у меня колотится, потому что и Толстой у меня в мешке, и Чехов в мешке, и Пушкин в мешке, и Тургенев, и Писарев, и Роллан – классики углами жесткими в мою спину упираются, а мне радостно от этого, и я осторожно перекатываю мешочек с одного плеча на другое, чтобы не измять уголочки. И моя джинновая душа с особенной силой располагается любовью к классикам, и мама уже расставляет книжечки, протирает каждую белой тряпочкой, хотя они и без того чистые, и ровненько ставит на полочки, и говорит мама, что люди ковры покупают, а мы книги, а я снова говорю, что книги для работы нужны, что еще в следующую получку за книгами пойду к Сыр-Бору. Единственно, что мне не нравится, что этот Сыр-Бор на первой и семнадцатой страницах свой именной штамп поставил: «Из книг С. Б. Тарабрина». Будь ты неладен, Тарабрин. Я всю жизнь с твоим штампом буду жить, точно не книги, а душу мою ты проштамповал.
   Я тороплюсь с работы домой, чтобы просто так корешки потрогать, вытащить какую-нибудь книжицу, прочитать кусочек, в примечания заглянуть, страсть как любил всегда примечания читать.
   А потом ложусь и три-четыре книги с полочки достаю для просмотра, а иной раз и оторваться не могу от книги, и так до утра. И это счастье сидит во мне, и когда я к ученикам иду, и когда по морозу тороплюсь и думаю: как только новую зарплату получу, сразу за новыми книгами сбегаю, прямо не заходя домой, чтобы маму не расстраивать.
   Тарабрин встречает меня ласково. В его квартире всегда полумрак, хотя лампочек навешано по всем потолкам и стенам. Мне Сыр-Бор книжечки новые показывает, редкостные, а я глаз не свожу с полочки, где Достоевский стоит. И я подхожу к той полочке, и не желаю я смотреть редкостную «Историю кавалергардского полка», заказанную от имени его императорского величества и в лучшей типографии отпечатанную, и гравюры на стали в той истории, а меня сроду гравюры не трогали – всегда жаль было мне времени Дюрера и Рембрандта, которые гравюры выцарапывали, и что находят искусствоведы в этих гравюрах, лица точно отпечатки пальцев, помню у Киплинга, в «Мери Глостер»: «Он гравюры любил: тлен» и я ухожу бочком от Сыр-Бора, и к заветной полочке подкрадываюсь, и вытаскиваю том; конечно же, «Неточка Незванова» и «Записки из мертвого дома» – мои любимые, а Сыр-Бор говорит:
   – Бра зажгите…
   А я не знаю этого слова. Я понимаю, что о лампочках речь идет, и мне стыдно оттого, что я не знаю что значит это краткое словцо, и я топчусь на месте, пока Сыр-Бор не подходит и не нажимает кнопочку, и свет вспыхивает, и я бы что угодно отдал, какой угодно номинал бы заплатил, чтобы заполучить хотя бы один томик Достоевского, а Сыр-Бор, какое счастье, говорит:
   – Могу уступить…
   И все девять томов, десятого не оказалось: зачитал кто-то. Но мне даже лучше: не любил я никогда «Идиота», и я, ошеломленный, в мешочек, в котором мама когда-то деревянные обрезочки с домостроительного комбината носила, запихиваю, а Сыр-Бор другую книгу вытаскивает:
   – Всего сто экземпляров этой книги. Фамильная книга (издана в Казани) Слепцовых-Мартыновых. Мартынов, который Лермонтова убил.
   Я смотрю на фотографию Мартынова, седого, с двумя подбородочками, читаю: «Провидение руководило мной», поражаюсь: умер он не то в 1896-м, не то в 1898 году, говорю:
   – Убийцы – долго всегда живут.
   – Как-как? – спрашивает Сыр-Бор.
   – Да это я про себя, – бормочу я и неожиданно для себя: – А где вы эти книжечки взяли? – Взъелось что-то во мне и против Тарабрина, и против Мартынова.
   Лермонтов в те годы был моим кумиром. Это теперь Лермонтова подзабыли, а тогда я почти всего «Печорина» знал наизусть, стихи не знал, а проза сама в мозги лезла, страницами целыми. А Сыр-Бор поверх очков на меня смотрит, точно соображает, что я знаю о нём. А мне известны какие-то слухи, которые меня меньше всего интересуют. Слухи о том, что он книжечки у ссыльных за бесценок, за корку хлеба менял, потому что в должности был хорошей. А может, это слухи просто, кто знает, как эти книжечки о кавалергардах и о роде Слепцовых-Мартыновых к нему, сосланному, попали,
   – Это моя личная библиотека, – сказал Тарабрин. – Личная.
   – Как корешки светятся, – говорю я рассеянно. – Переплётики самодельные. Кожаные.
   – Это о расколе русском. О патриархе Никоне, о протопопе Аввакуме, царе тишайшем Алексее Михайловиче.
   – Сжёг он Аввакума.
   – Не он сжёг.
   – А это что такое?
   – Две книги одного и того же автора, О Макиавелли и Савонароле.
   – Между ними есть что-то общее.
   – Между кем и кем?
   – Ну, хотя бы между Савонаролой и Аввакумом, Макиавелли и Алексеем Михайловичем…
   Тарабрин приподнял очки и посмотрел на меня:
   – Специально занимались?
   – Занимался. Я разрабатываю синтетический школьный курс, знаете, чтобы через литературу, историю, живопись раскрыть детям основные вехи исторического развития.
   – Так-так… И что же вы нашли в Алексее Михайловиче?
   – Западник. Не Иван Грозный со своей опричниной создал государство, а Алексей Михайлович. Создал страну с сетью шпионов, пытками и тайными доносами.
   – И что же общего с Макиавелли?
   – А вы возьмите его «Государя» да сравните с тишайшим царем. Точь-в-точь.
   Лицо Тарабрина просветлело. Он сел в кресло. Задумался.
   – Все это не совсем так, – сказал он. – Если уж противопоставлять Савонаролу, то не Макиавелли, а Родриго Борджиа, папе Александру Шестому.
   – Это чисто внешнее противопоставление.
   – Это так кажется. Если хотите, именно Борджиа были идеологами, а не Макиавелли. Борджиа творили новые государства. Макиавелли лишь историк, летописец.
   – Положим, не так это.
   – То, что он был секретарем флорентийского Совета, это еще ничего не значит. Клерк на службе Борджиа.
   Я проникался все большим уважением к Сыр-Бору.
   – Вы специально этим периодом занимались?
   Сыр-Бор не ответил. Позднее я узнал, что он заведовал (до ссылки) каким-то сектором или отделом истории.
   – И что же, между Савонаролой и Аввакумом тоже нет сходства?
   – Скорее различия. Савонарола создал флорентийскую демократию. Он повлиял на развитие Ренессанса. К сожалению, этого не случилось с протопопом Аввакумом.
   – А вот здесь я не согласен. Не будь Аввакума – не было бы и Достоевского, и Толстого. Аввакум не только превосходный писатель. Он еще и праведник. Праведничество – главное звено русской культуры. Об этом я хочу детям рассказать.
   – И как вы это мыслите сделать?
   – Я вместе с детьми проведу исследование европейской и отечественной культуры. Понять, каким путем шли представители искусства, царедворцы, народ, – это необыкновенно интересно.