Я лежу, и мне еще хуже от сознания того, что произошло со мной здесь, в Печоре. От меня все отвернулись – и такая острая боль охватывает меня, что едва удерживаюсь, чтобы не заорать. Но я не кричу, потому что со мною мои книжки. Всегда они приходили ко мне на помощь. И всегда, когда я вчитывался в книжки, всегда рядом были и дети, их пытливые лица, мордочки, их доброта, их высокая щедрость. И когда на следующий день я войду в класс, этой щедрости будет в избытке, и мне захочется отдать им, детям, столько прекрасного, что есть во мне, чтобы ни у кого из сидящих в классе, даже у Марьи и Ивана, не осталось в душе сомнения в том, что мир не может быть злым или приносить беды. Я рассказываю о Толстом, читаю кусочки о его любви к матери, вижу его, юного графа, у постели прекрасной молодой женщины и слышу вопль крестьянки, точнее её младенца, который, увидев мертвую барыню, закричал что есть силы, потому что, как замечает уже Толстой, сквозь белизну лица усопшей уже проступили пятна трупного разложения.
 
   Я говорю с непреходящей, бесконечно щедрой материнской любви. Я так далек от своей ненависти к моей родной мамочке, я так её люблю сейчас, ибо мои беды, моя жажда любви и к ней взывают. Я так далек и от своего социального нулевого статуса, попранного человеческого статуса. Во мне вспыхивают чудесные силы преодоления суетности в самом себе, ибо высшее богатство – не иначе как- приятие тех ценностей, которые дороги Толстому. Теперь эти ценности, это высшее богатство со мною. Оно во мне. Оно рассыпается перед детьми, и поэтому они смеются, и поэтому Марья, сухая, противная Марья, дрогнет, есть же и у нее *мать, и выдавит мне в конце урока: «Сегодня было очень интересно, кто знает, может, такое отступление от программы можно назвать и оправданным. Надо же детям прививать любовь к отечественной, литературе». А я совсем не ставлю таких задач. Мне самому не терпится и неймется, так хочется пробудить в себе самом это непонятное и великое чувство любви. Мне кажется, что я предан и самой любовью, предан навсегда, что все, что-, произошло со мной, – это никакая не случайность, а какое-то зашифрованное мое бытие, которое раскручивается только вот таким способом. Ползаю я по грязи, носом тычусь в самые густые и непотребные зловония, пью жижу, отвратительную мерзкую жижу, смешанную с этими зловониями, кто-то снова тычет меня по затылку: «Нагнись!» – и я снова ползу, и все равно мне кажется, что я исполин, что в моей душе горят и вспыхивают звезды, что у меня статус да и самосознание ничуть не ниже, чем у графа Льва Толстого, что и любовь у меня будет настоящая, что я вовсе не падаю, а так просто, не иначе как гимнастические упражнения или поклоны отбиваю. Морозова по семьсот поклонов совершала, это нелегко – голодом, жаждой и мольбой тело умучить, умучить боярское холеное тело. Я не хочу верить в то, что я предан всеми, что ничего у меня не будет в жизни, кроме страданий, не хочу верить в то, что мои нынешние невзгоды не случайны. Напротив, я убежден, что мир устроен самым наипрекрасным образом, что эта изумительная весна в Печоре до того восхитительна и добра, что остается только черпать из нее в себя всю мудрость жизни и все её тепло. Черпать и нести в себе. Черпать и давать другим. Черпать и верить, надеяться и дышать полной грудью.

19

   Некто пятый – моя ложь. Неотъемлемая часть моих противоречий. Владелец моих тайников. Как только я брался за перо так он, этот некто пятый, проявлялся во всю мощь. И в тот раз я пришел из лесу потрясенный, потому что в лесу получилась драка между Надбавцевым и Черновым. Все знали, что конфликт у них развивался из-за Светланы. Но кое-кто из ребят знал и другие причины. Говорили, будто черновскую собаку, Франца, отправил на тот свет Сашка Надбавцев. Убил из дробовика. И сам признался в этом. Впрочем, некоторые утверждали, что признание Надбавцева недействительно, так как все это он наговорил на себя нарочно, чтобы сильнее разозлить Валерия. Я сделал несколько попыток поговорить по душам с обоими парнями, но мне оба сказали примерно одно и то же:
   – Не надо. Сами разберемся.
   В эти дни особенно непонятно, я бы сказал, хищно вела себя Света. Она напрочь игнорировала обоих поклонников и, как мне казалось кокетничала с Виктором Горбовским из девятого «В».Надо сказать, что у меня и времени не было вникать в интимный мир ребят. Я увлеченно разрабатывал новую технологию процесса обучения, в основе которого были такие средства, как игра и производительный' труд, школьное самоуправление, физическое и эстетическое развитие. Я успел уже отправить в Москву проект новой школы и две новых статьи, объясняющих необходимость школьной реформы… Что я приметил: пока я занимался конкретикой (всей этой технологией обучения, статьями, организацией жизни детей), все шло более или менее хорошо. Но как только я заглядывал в свое нутро, так все казалось ужасным и безвыходным. Ложь, сплошная ложь. Во мне сидел какой-то пласт не то чтобы суетной никчемности, а просто безысходной, непоправимой лжи. И это мешало мне работать. Угнетало. Требовало избавиться. Я вспоминал слова Новикова о подноготной моей. Она была, эта подноготная. Я тогда жил и такой максимой: если в нравственность человека добавить хотя бы капельку непорядочности, то такая нравственность обречена на перерождение. С этой максимой я входил в класс. С нею я поучал. её как забрало приподымал всякий раз, чтобы обнажить себя: вот ад я – чист как слеза.
   У меня однажды Чернов спросил:
   – И вы никогда не говорите неправды?
   – Теперь никогда, – ответил я.
   И после мне было стыдно от этой лжи. Я готовил себя к уничтожению моего тайного пласта. И чувствовал, что не могу это сделать. Я тысячами нитей был связан с этим пластом. Он входил в мою кровь, в мои суставы, в мозг, в мышцы. Все мое «я», моя душа, тело, моя идеология не желали знать прошлого, связанного с отцом.
   Один факт меня совершенно сбил с толку. Мне рассказали, что Валерка Чернов сказал вгорячах Надбавцеву:
   – Ах ты каторжная душа!
   Может быть, Валерка и не имел в виду то, что отец Саши Надбавцева был сослан в эти края вместе с семьей. Может быть, он просто так, для красного словца это сказал. Только Саша воспринял это оскорбление болезненно. Он кинулся на обидчика с кулаками, и с ним случился обморок, отчего все в классе были страшно напуганы.
   Я стал готовиться к разговору с ребятами. Мне нужно было разрешить застрявшее во мне противоречие. Думаю, что это была одна из причин того, что я в одну бессонную, ночь написал о ребячьем конфликте что-то вроде рассказа под названием «Несостоявшееся убийство». Как только я в этом рассказе проговорил для себя вслух мою подноготную, так мне сразу стало легче. Я был почти готов к самому трудному разговору с детьми. Но тут случилась новая беда. Совершенно непоправимая. Перед этой бедой бледнели все прочие мои тревоги. Моя бедная мама, должно быть, тронулась в уме. Я в последние дни замечал её подозрительно косивший взгляд. В этом взгляде была какая-то растерянная враждебность, враждебность, смешанная с улыбкой, с ожиданием разрядки. Но не придавал этим переменам особого значения. Но вдруг, когда я однажды обнаружил, что в моем столе не оказалось моих записок, в том числе и этого последнего рассказа, я стиснув зубы подошел к маме. То, что произошло с мамой, ошеломило меня. Она заплакала, закричала:
   – Сыночек, не бей меня! Я отнесла бумаги…
   – Куда?
   Мама как-то вся сжалась, глаза её были совсем безумными, остатки растерянной улыбки с размытыми тенями скользили по лицу.
   – Сыночек, я хотела как лучше! Не проклинай меня, сыночек! Ой, что я наделала!!! Прости меня, господи!
   – Куда ты отнесла бумаги? – закричал я в бешенстве.
   – Сам знаешь куда!
   В бессилии я опустился на стул. Мама сидела в уголочке и тихонько.плакала, и мне её стало нестерпимо жалко. А еще через несколько минут она уже улыбалась и даже бросила мне фразу:
   – Может быть, и к лучшему!
   Эта фраза вывела меня из себя, я грохнул кулаком по столу, слетела чашка, и мама кинулась собирать осколки:
   – Такую чашечку разбил. Такую чашечку…
   – Да плевать мне на твои чашечки!-орал я. – "Надо же сделать такое! Собственного сына заложить!
   – Там разберутся! -И мама вдруг рассмеялась, и от этого смеха я едва не лишился рассудка.
   – Ты пойми! Там все неправда. Там ложь, это же мое сочинительство! – говорил я.
   – Разберутся, – отвечала мама. (Потом, много лет спустя, мне кто-то из врачей скажет: это начался распад личности, её страхи, какие копились долгие годы, переиначились в ней, перекрутились и вышли наружу таким образом.)
   – Ты с ума сошла! -орал я, не зная, как понять все, что произошло.
   – Не сошла! Не думай, что ты один умный. Я тоже многое понимаю. Недаром люди говорят…
   – Что люди говорят? С кем ты ещё болтаешь обо мне?
   – Здорово ты мне нужен, чтобы я о тебе болтала. Я прочитала твои глупости. Зачем ты пишешь всякое вранье?…,
   – Кому ты отдала мои бумаги?!
   – Кому следует.
   – Говори! – приблизился я к ней.
   – Люди! -заорала она не своим голосом…
   Я схватил пальто и выбежал на улицу. Стал припоминать содержание моего рассказа. Все, кроме этого рассказа, не представляло опасности. В статьях и в педагогических заметках была самая что ни на есть лояльная и государственная аргументация, так что опасаться чего-либо не приходилось. Там тоже была ложь. Крикливая. Экстремистская: «Я сделаю! Я добьюсь! Я перестрою!» И ссылки на классиков, на основоположников, точно они мои ровесники. Этак запросто: «Маркс сказал, Энгельс сказал: человек сам творит свое воспитание, свою судьбу и даже- историю». Патриотизм и есть творчество человеческих судеб, судеб страны, когда не утрачивается связь с прошлым. С самым лучшим, что было в прошлом. Где же еще черпать силы духа, как не в истории? Неколебимость – где еще найдешь такую неколебимость, верность идее, какую я отыскал в Аввакуме, Пушкине, Достоевском, Чернышевском, Добролюбове, Ушинском. Оттого и стыд жег меня изнутри. Стыд перед прошлым. Стыд за мой тайный обман.
   Я вспомнил по абзацам мой рассказ. Потом мне его вернули, и я думал: «Как я жаждал новой лжи! Как же я всегда стремился казаться лучше, чем я есть. Разве это не ложь!» Я вчитывался в рассказ, и мне становилось не по себе оттого, что в нем был чистый рационализм, тупиковый, беспросветный, лживый рационализм.
 
   На следующий день ко мне в школу пришли двое. Беседовали о Морозовой. Ничего нового я им не сказал. Двадцать раз спрашивали у меня: а может, я был в номере в ту ночь на девятнадцатое февраля. Будто я идиот. Смешно было мне. До тех пор, пока они не взяли у меня подписку о невыезде.
 
   – Я и так никуда не собираюсь выезжать, – сказал я, а внутри точно оборвалось что-то, и я ощутил испуг, и они, эти двое, поняли это и ручку обмакнули в чернила и сунули мне:
   – Подпишите. Порядок такой. Я расписался и окончательно ощутил себя растоптанным.

20

   Случилась еще одна беда. В нашем подшефном третьем классе был ученик – Шура Дребеньков, сын завхоза. Прибежал ко мне однажды Валерка Чернов – он жил по соседству с Дребеньковым:
   – Владимир Петрович! Пошли, убьет Дребеньков Шурку.
   – Спокойнее, – сказал я и весь настроился на мирное решение конфликта.
   Ещё не дойдя до дома Дребенькова, мы увидели такую картинуг Шурка в штанах и в рубахе бежал по талому снегу, а за ним гнался с ремнем в руке Дребеньков. Шурка бросился ко мне. Я взял его на руки.
   – Отдай пацана! – заорал на меня Дребеньков. Я шел с Шуркой на руках к дому Дребенькова.
   – Кому говорю, отдай! -вопил Дребеньков, хватая меня за рукав. Он был пьян, и я не стал ему возражать.
   – Хорошо, Петр Пантелеевич, отдам. Донесу до крыльца и отдам.
   – Сейчас отдай! – И он рванул меня за воротник.
   Я едва не упал. Передал Шурку Валерке. Тогда Дребеньков кинулся к Чернову, но я преградил ему путь. Дребеньков навалился на меня всем своим грузным телом и грязной пятерней своей вцепился в мое лицо. Вот тогда-то я и не выдержал, ударил Дребенькова. Он упал. Мне даже показалось, что упал нарочно. Я стал его приподымать. То ли губа у него была рассечена, то ли нос я ему зацепил, только кровь была на его лице. Дребеньков заорал на всю улицу:
   – Паскуда! Я так это не оставлю! Милиция!
   Прибежал участковый. Собрался народ. Я ощущал то, с какой ненавистью смотрели на меня соседи Дребенькова.
   – Ни фига себе учителя пошли. – А чо?! Им мало в школе мордобоя, так по квартирам лупить стали.
   – Воспитатели, называется.
   – Пройдемте оба со мной, – это участковый сказал, обращаясь ко мне и к Дребенькову.
   …Пришел домой. Мать кинулась ко мне:
   – Сыночек, я все знаю. Опять ты в милиции был. Господи, на людей стал кидаться. Что с тобой? Люди говорят, что заболел ты. Лучше сразу лечиться, чем запускать болезнь. Сыночек, не надо скрываться от меня…
   Я ушам своим не верю. С кем еще она обсуждала мои дела?! А говорить с нею бесполезно:, она не видит меня. Глаза безумные, чужие,, будто пленкой покрыты, – один испуг, и причитает:-
   – Господи, с кем я останусь, если тебя заберут…
 
   …И в учительской. Захожу – все замолкли. Смотрят на меня как на сумасшедшего. Пошло. Прямо-таки Чацкий. И Лиза и Софья тут же. И обе избегают меня. На лицах сочувствие. Я двое суток не спал, и вид у меня, я это приметил, действительно как у сумасшедшего: глаза блестят, испарина на лице, руки мокрые от жара.
 
   …Пригласил меня капитан. Раскрыл папку и вытащил оттуда мои записки.
   – Это всё было?
   – Плод моего воображения, наброски, черновики.
   – Я так и думал. Как вы себя чувствуете?
   – И вы туда же. Я чувствую себя великолепно.
   – Я так и знал.
   – Что вы знали? – вскипел я.
   – Что у вас все в порядке.
   Я ушел от капитана, и новые страхи стали бередить мою душу.
   Я думал: где мой смех, где мои друзья, где моя прежняя беззаботность? Я потерял все. Я дрожу от несчастий моих, и никто не желает мне помочь. Все отвернулись от меня. Что мне делать? Как жить дальше?
   Я понимал: не вывести мне одиночества. Не вынести жестоких преследований души моей, собственных самоистязаний. Бесконечные монологи с самим собой. Бесконечные диалоги с другими наедине с собой. Вереницы картин перед глазами. Несколько раз я поймал себя на том, что разговаривал на улице вслух и даже размахивал руками. И горло пересыхало у меня от этих разговоров, и глаза мои блестели лихорадочным блеском, и я видел внутренним взором, что этот блеск, размытый и раскромсанный, очень похож на тот блеск, какой приметился мне в маминых глазах. Что-то новое и единое появилось у меня с нею. Какая-то сила лжи петляла над нами, связывала в единое целое, повелевала подчиниться, гремела грозно и неумолимо:
   – Нет у тебя выхода, покорись мне, – лжи!
   И неистовая волна протеста вздымала меня на последние высоты нажитой мною нравственности, и я говорил себе: «Нет!»
   Я спорил с самим собой. Спорил с детьми, с мамой, педагогами. Я просыпался ночью от этих споров, засыпал и (сроду раньше такого не было) снова просыпался оттого, что мои видения продолжались во сне и заканчивались новыми страхами и новыми побеами.
   А между тем шла весна. Была новая пора в Печоре. Вовсю шла реабилитация, и мои сцены с возвращением Аввакума из Сибири были тоже, восприняты Бреттерами и Рубинским как некий намек на происходящие события.
 
***
 
   Неожиданно вызвали к Новикову.
   – У меня жалоба на вас, – сказал директор так сочувствующе, что я невольно про себя, поблагодарил его за участие. – Наш Дребеньков написал.
   Я молчал.
   – Я в затруднении, – пояснил Новиков. – Он пишет о том, что вы избили его. К заявлению приложен акт экспертизы.
   – Не может быть, – сказал я, протягивая руку. ,Новиков показал мне бумагу о снятых побоях. В конце листочка значилась подпись Толи Розднянского. Новиков сочувствующе стал рассуждать:
   – Я, конечно, могу посодействовать, но как пойдешь против факта? Уголовное дело. Избиение.
   – Я его не избивал.
   – Свидетели есть. Кстати, среди свидетелей и ваш приятель – Леня Шустиков, муж Софьи Павловны, учительницы вечерней школы.
   – Не может быть, – снова сказал я.
   – Вот, пожалуйста.
   И я снова протянул руку за бумагой.
   – Но Дребеньков полез ко мне первым. Я защищался сам и защищал ребенка.
   – Это уже дело судебного разбирательства. Как там решат, я не знаю.
   – Судебного?
   – Я не стал бы вас беспокоить. Дело серьезное. Подумайте, в чем и как я бы смог вам помочь.
   – Я не знаю, – тихо прошептал я. Мне было так больно и так беспомощно, точно обе мои ступни придавило вагонеткой.
   – Конечно, мы могли бы от партийной и профсоюзной организаций ходатайствовать, но вы так всех восстановили против себя.
   Я только много лет спустя понял, что Новиков играл со мной. И эта игра, куда там Борджиа и Макиавелли, – высший класс игра! – подлинное чувство и подлинное переживание. А тогда я смотрел в его искренние, блестящие, отполированные голубые глаза и понимал каким-то особым чутьем, чего он от меня хочет. И не мог сделать того, чего он от меня ждал. Не мог я завопить, запросить, чтобы он меня защитил. Не мог сказать: «Помогите, Алексей Федорович. Всегда буду вам признателен. Спасите меня».
   Что-то в моем разуме заклинилось. Речь отнялась. Язык будто распух. В горле пересохло. Я встал и вышел из кабинета. Очнулся я, когда кто-то меня толкнул в плечо. Я сидел на вокзале, и был второй час ночи. Когда я пришел на вокзал, когда я оделся, как я вышел от Новикова – как я ни силился, – этого припомнить никак не мог. Зато появилось нечто иное: перед глазами плыли картины, и взор, и дух мои, и разум мой точно стремились уследить, освоить, запомнить то, что с такой стремительностью, проносилось передо мной.

21

   Слышу учительские голоса. «Вот до чего докатились, в школе нелегальщина появилась», – это Чаркин швырнул на стол завуча классный рукописный журнал «Печорская звезда». «Объясните, что это значит? – строго проскрипела тогда Марья. – Кто утверждал?» «Два года назад утвердили на педсовете, – отвечал я. – Да вы поинтересуйтесь содержанием. Мы связались с писателем Сердюковым, он нам ответил, что будет рекомендовать, в частности, рассказ Светы Шафрановой к изданию. Так и написал: «Это бесценная краеведческая, патриотическая работа…»
   Помню, как тогда я доказывал, что благодаря детскому сочинительству в несколько развырастает грамотность, ну а главное – совершенно меняется духовная атмосфера класса… А им было все равно, что я говорил. Дома я по нескольку раз перечитывал рассказ Светланы. Конечно же я улавливал в нем мои слова, мои интонации, но в ее рассказе я вдруг увидел новую Светлану.
   Вот ее рассказ «Возок» с гоголевским эпиграфом: «И какой же русский не любит быстрой езды».
   «Едва тянется по декабрьскому бездорожью к устью северной реки Мезень возочек. Везут русского человека Аввакума Петрова с семьей в дальние края. Плачет, пряча слезы, жена Настасья Марковна. Видит Аввакум прошлые свои беды. В Тобольск сослали, но и там Никонову ересь проклинал Аввакум. И оттуда доносы пошли на протопопа. И велено из Тобольска на Лену везти. И поручено было мучить в пути русского человека Аввакума другому русскому человеку – Афанасию Пашкову, который войско в шестьсот солдат возглавлял. Негласный приказ из Москвы был получен Пашковым. Знал Пашков, что, правдолюбцем слывет протопоп. «Вышибем эту благодать из протопопа, – решает Пашков. – Незаметно вышибем. И придраться нельзя будет». Тишина на Шаманском пороге зловещая. Похаживает Пашков, поглядывая на двух замученных старух – одной шестьдесят стукнуло, а другой за семьдесят.
   – Что, красавицы, приуныли? – спрашивает у старух Пашков.
   Прячут в черные платки, свои лица старушки: в монастырь плетутся старухи, какое уж тут веселье.
   Так и отвечают Пашкову:
   – Какое уж тут веселье, батюшко!
   – Ах вы, красавицы мои, ах милые, да у вас грудушки еще крепенькие. Винца хватим, бабоньки, провеселимся всю ночь, про горюшко позабудем. – Обхватил обеих сразу старушек Пашков, стал их ворочать, да, приговаривать: – Да вы в теле, бабоньки, самый раз жениться вам. Свадьбу здесь на Шаманском пороге и сыграем, а ну, Ванька, зови Елисея и Петра – женихами будут, ядрена вошь!
 
   Перепугались насмерть старушки. А Пашков на глазах у протопопа шпагой размахивает, усы свои. подкручивает, – из чарки угощает казаков, на свадьбу сзывает: широка душа у русского человека – пей, гуляй, братцы! Свадьба так свадьба – один раз живем, мать его за ногу! Тащи бревна, сбивай столы, рыбы наловить, и пирогов напечь, свадьба так свадьба, как у людей чтобы было – не мусульмане мы, христианский обычай токмо признаем, мать его за ногу, сучье вымя!
   Заголосили в оба голоса старушки:
   – Прости нас, батюшко! Избавь от греха. Дай Нам вольную уйти и постричься в монахини.
   – Гуляй, ребята! Две свадьбы разом! – орет Пашков.
   В третий раз порывается Аввакум остановить Пашкова, да останавливает его женушка Марковна:
   – Оставь его. Убьет он тебя, окаянный.
   Не стерпел Аввакум. Вырвался из рук Марковны, ринулся на воеводу:
   – Не подобает таковых замуж выдавать.
   – Ты-то откуда знаешь, еретик?
   – Богу не угодно глумиться над идущими в монастырь – грех великий. Погибель на всех придет, коли не прекратишь богохульство.
   Зароптали солдатики, зашумела земля на Шаманском пороге, ветер поднялся, тучки солнышко закрыли, расхохотался воевода:
   – Ах вы мои махонькие, ах вы мои монашенки, да я ли вас в обиду отдам, да скорее пусть руки мои отсохнут, а ну, бабоньки, что есть мочи в горы, и ты, протопоп, сердобольная душа, с ними, а ну бегом, еретичья твоя душа, пусть в дощанике твоё семейство едет, а ты горами да лесами с бабоньками, сучье твое вымя…
   А потом рыкнул на Аввакума воевода, да сбил с ног, да ударил по щеке, да чеканом по спине, да велел семьдесят два удара по спине кнутом. За что? А так: намек был из Москвы. Вроде бы и не было приказа, а только намек был: мучить. Мучь, а вдруг околеет. Плачут солдатики. Клянут в душе воеводу, а все равно глядят, как лупят невинного человека.
   – Бьешь-то за что? Ведаешь хоть сам? – спрашивает протопоп.
   – Ах ты еретичья душа! – грохочет Пашков. – А ну по бокам его, сукиного сына. Да по ребрам, да под дых, душа из него вон.
   Упал замертво Аввакум. Жена в обмороке, дети плачут. Казаки ропщут, а Пашков командует:
   – Заковать еретика. Бросить на дощаник.
   Лежит на дощанике без сознания Аввакум, Дождь льет, снег падает на голое тело. «Господи, за, что же ты меня так наказываешь? – шепчет Аввакум. – Я же за бедных вдов заступился». Так я приехали в Братский острог. Вытерпел муки. Бросили в острог мученика. Что собачка в соломке лежит Аввакум. Не кормят и не поят его. Мыши, вши и блохи на той соломке прямо стаями. Страшнее холода и голода эта гадость. А Пашков хохочет:
   – Скажи: «Прости меня!» – в избу теплую и чистую переведу.
   Молчит протопоп, лучше смерть, чем прощения просить.
   …Перекатывается возок с горки на горку. Тишина и покой. Ледяное оцепенение. Синий ветер обласкивает сугробы. Потрескивают ели и старые сосны. Чудная морозная чистота разлита повсюду, точно1 ангелы охраняют этот прекрасный божественный мир. Этот покой охраняют.
   …Везут протопопа Аввакума, теперь уже из Мезени, в последнюю ссылку, уже небось и яма приготовлена, куда он будет спущен, где суждено ему коротать свой век с друзьями до самого сожжения в срубе.
   И снова видится жизнь прежняя протопопу. И я, ее вижу. Вижу и мучаюсь в размышлениях. Из ссылки, от Пашкова, от всех бед возвратился Аввакум в Москву. Алексей Михайлович принял его, слова милостивые ему говорил: «Здорово-здорово, Аввакум, свидеться снова нам довелось, так, должно быть, бог велел. Живи, протопоп, не будешь обижен мною!» И обласкан был в Москве протопоп. Первым делом отправился он по приглашению в дом боярыни Морозовой Феодосьи Прокопьевны. Уж как стал к хоромам ее боярским подходить, так сердце забилось с такой силой, что едва на ногах удержался. А как завидел толпу у ворот ее дома да услышал про себя голоса в толпе: «Аввакум идет! Самим царем обласкан», – так приосанился, собрался с волей своей, двуперстно благословение свое бедному люду шлет, касается рукой своей одежды и тела больных и немощных, молитвы читает Аввакум, радость в лице его сияет.
   На крыльце три лика родных увидел он, три фигуры знакомых увидел, впрямь троица: по краям княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова, родная сестра Феодосьи Морозовой, и Мария Герасимовна Данилова, двоюродная сестра боярыни. Обе сестры в синем. А посредине в розовом, празднично розовом – розовое платье, розовая шаль, – Феодосья Прокопьевна, три красавицы улыбались идущему навстречу протопопу.