Страница:
Васнецов засмеялся.
– Вот с этого и начинать надо было.
– Да нет, Виктор! Мы здесь много о России думаем. Это у нас очень серьезно. Третьяков, конечно, великий человек, но в Москве не один он. Москва богата хорошими людьми. Слыхал о Савве Мамонтове?
– Вроде бы не слыхал.
– Савва Иванович – это, брат, гора чувств и гора дела. Ох, какие же есть русские люди! Диву даешься!
– Да чем же он так вас поддел, Мамонт?
– А он и впрямь Мамонт! Ты его увидишь – и сразу все поймешь. Мамонт. Я с ним в Италии познакомился. Воротила. Директор компании Ярославской железной дороги. Мордух по его заказу своего Христа изваял. Сильная вещь.
– Антокольский, что ли?
– Да, у нас там все были не по имени, а по прозвищу. Васю, знаешь, как кликали? – Дон Базилио. Мамонтов в Москве обещает нам художественную жизнь. А он человек большого размаха.
– О российском Возрождении, что ли, грезит?
– Пока думаю о жизни, полной смысла. Но аппетит, как тебе известно, приходит во время еды.
Поговорили о Мамонтове и забыли разговор. Но так вот и завязываются незримые узелки жизни. Сначала имя мелькнет, а потом, через годы, встречаешь человека, о котором когда-то кто-то где-то рассказывал, и начинается вдруг новый этап. В жизни, в политике, в науке, в искусстве. Это уж от людей зависит, от того, сколько в них вместилось прошлого, нынешнего и завтрашнего.
Все работали. Так, наголодавшись, набрасываются на еду. Боголюбов, кажется, и здесь был заводилой. Он писал сразу несколько картин: «Яхту „Держава“ охорашивал, она была закончена. „Английский лоу-бот в бурю“ – только-только начинал, в картине „Прорыв русского галерного флота через шведский“ – нужно было уравновесить и успокоить цветовую гамму, а для „Гангеудского боя“ Алексей Петрович искал композицию, набрасывая эскизы карандашом».
Поленов готовился к очередному штурму Салона.
В 1874 году у него приняли картину «Право господина», в 1875-м – этюд «Голова еврея», он посылал еще пейзаж «Старые ворота в Вёле», но его отвергли. Теперь же собирался выставить картину «Одалиска» и портрет друга семьи и, кстати, друга и наставника Мамонтова, инженера и железнодорожного российского магната Федора Васильевича Чижова.
Репин в Салоне 1875-го показал картину «Парижское кафе», лавров не удостоился, но и не огорчился – писал вроде бы не от себя, а передразнивал импрессионистов.
Для нового Салона картины готовой не было, а отметиться хотелось, вот и подмазывал самые броские свои этюды.
Все работали, торопились, сердились, и Васнецов, проснувшись однажды, понял – идти не к кому, помешаешь. И обрадовался! Наконец-то он будет с Парижем без посредников, тет-а-тет, как говорят французы.
Ноги привычно доставили его в Лувр. Он решил посмотреть две-три работы, не больше.
Сначала пришел к Венере Милосской.
Стыдно было признаться, но он всегда смотрел на обнаженное женское тело, подавляя нестерпимую неловкость. Он, когда был в Лувре с Поленовым, хоть и выстаивал перед Венерой, да не больно-то смотрел.
Теперь один на один он был смелее. Он пришел смотреть не на женщину – на искусство древних, непревзойденных. Он хотел знать, как это сделано, почему именно эта статуя объявлена идеалом красоты? В чем он – идеал? И, посмотрев впервые прямо и честно на ту, что звалась Венера Мило, он понял, что все неправда. Перед ним не искусство вообще, а женщина, одна из их рода. И совсем даже не лучшая и не совершенная. А вот такая, какая есть. Шагнула к нему через две-то тысячи лет и чуть изогнула стан, чтоб было видно, какие женственные у нее бедра, какая нежная, еще не расцветшая грудь, потому что, даря всех любовью, сама-то любви не изведала. Потому и лицо недоброе. Мадам не из простых. Подбородок тяжелый, лоб неровный, большой, в тенях на лице что-то отталкивающее, вернее, недопускающее, – аристократка, рабовладелица.
– Мсье! – смотритель зала, улыбаясь, кивал ему одобрительно. – Я вижу, вы понимаете в искусстве. Вы художник.
– Да, – признался Васнецов.
– Вы русский?
– Да.
– Вы очень хорошо смотрите. Вы подумали, что она – живая.
– Пожалуй, – согласился Васнецов.
– А ведь она не богиня. Это все так… Она была настоящей женщиной. Она жила при дворе императора. Я не очень грамотный, не знаю, какого, но так говорят. Вы, может быть, подумали, что она раздевается? Нет-нет! – Сторож покачал головой. – Нет! Именно так дамы в ту пору одевались. Сложность драпировки – не каприз художника. Такие вот платья и носили при дворе. Видите, складки тяжелые. Это не шелк. Материи были льняные.
– Спасибо вам, спасибо! – сказал Васнецов по-русски и, кланяясь, пошел из зала, ему все-таки помешали.
Он посмотрел еще «Сельский концерт» Джорджоне, «Брак в Кане» Веронезе, «Вирсавию» Рембрандта.
Из Лувра направился в музей жизни, музей нынешнего дня, каким и было по сути своей знаменитейшее Чрево Парижа.
Он пошел туда не ради какого-то надуманного философского сравнения, а хотел купить перьевого лука, по зелени соскучился.
Дорогой думалось о Венере, вернее, о той придворной даме, которой приходилось выставлять прелести напоказ. А ведь тонкое дело и беспощадное! Уж коли чего бог недодал или, наоборот, чего переложил – скрыть было невозможно. И кто-то признавался в той игре победительницей. Но все ли из тех, кто получал первый номер, были счастливы? Что творилось в душе у той самой Венеры, у живой, когда мраморная копия наконец-то восторжествовала над увянувшей плотью? Как пережила это? И пережила ли? Или торжества никогда уже в ней не убывало? Ведь слава статуи, возрастая, соперниц не знала.
– Васнецов!
Перед ним стоял Савицкий.
– А мне говорили, что ты уехал.
– Уезжал… И, думаю, зря вернулся. Нечего нам тут делать, русакам. Пошли винца выпьем.
Сели за столик в первом же ресторанчике, заказали самого дешевого вина.
– Из Лувра? От этих музеев самое памятное – гуд в ногах. Слышал о моем несчастье?
– Слышал.
– Очень глупая штука жизнь. Очень глупая… И, главное, я-то ни в чем не виноват. Казню себя, до сих пор казню, а не виноват. Заревновала. С этим тоже родятся, как с талантом. Заревновала и, наверное, чтоб сделать мне больно, села у жаровни и надышалась углекислотой. Вот после этого и рисуй картинки, о славе думай, о величии русского искусства… И самое поганое в том, что я ведь думаю и о картинках, и о славе. Я-то ведь – живой! – выпил залпом свой бокал. – Ну, все. Как тут наши? Малюют?
– Кто к Салону готовится, а кто уже к академической выставке. Боголюбов тоже много работает.
– Боголюбов – золотой человек. Это ведь он привел к нам наследника. Ты не видел его? Мужик громадный! Ему бы в борцы, пятаки пальцами ломает, но молодец! Человек дела. Поглядел, как мы тут закисаем, и каждому – заказец. Репину – «Садко», Беггрову – серию императорских яхт. Дмитриеву-Оренбургскому – «Крещенское водосвятие». У меня купил «Туристы в Бурбуле», у Поленова в мастерской увидел начатую «Арест гугенотки», ее и заказал. Стоящий будет государь. По крайней мере, для нашего брата художника.
Поговорили, поглазели на парижанок, разошлись.
Хорошо встретить соотечественника среди моря чужих людей, но, оставшись один, Виктор Михайлович обрадовался. Снова они были лицом к лицу: он и Париж.
Даже в зачет всей будущей славы он не одаривал город своим присутствием. Этого в нем не было. И Париж благожелательно вел его из улицы в улицу, все время награждая множеством милых малостей, и строжал, когда на пути возникало чудо рукотворения. По сути своей, город был прост, город слишком много трудился, чтобы выламываться перед новым человеком, лезть в глаза или тем более заставлять краснеть за родные пенаты. Париж не отчуждал, не ставил на место, и за одно это Виктор Михайлович был ему благодарен.
Чрево Парижа благоухало всеми запахами всех пяти континентов. Здесь каждый, будь то араб или китаец, чувствовал себя по-свойски, но веселый ужас не покидал Виктора Михайловича.
Неужели все это можно сожрать за один только день?! Господи! Что же это за корова такая – че-ло-век?!
Он подивился на всяческую морскую всячину. Колченогое, змеинообразное и вообще невообразимое – все это шло в ту же самую пропасть. Репин собирался в Неаполь, к Антону Дорну, в его знаменитый аквариум – вот они дивы морские.
Перебрался в ряды зелени. Петрушка, укроп, морковочка. Начало мая, а уже все есть.
Понравилось лицо одного торговца. Спокойное, темное от загара, в морщинах, похожих на трещины на земле в зной.
– Издалека?
– Пожалуйте, мсье, лук! Со своих грядок! И вот чеснок. Совсем молоденький.
Виктор Михайлович купил и чеснока, и луку.
– Издалека?
Пришлось попотеть, выискивая по закуткам памяти слова, но поняли друг друга.
Огородник был из Медоны, из деревни. Хорошо ли во французской деревне? В любой деревне земного шара хорошо. Много лучше, чем в городе. В деревне человек – человек, а не придаток машины и всего этого, всей этой бестолковой беготни.
Огородник показался родным человеком, совсем вятский, разве что не окает.
– Я, пожалуй, снял бы у вас комнату, – сказал Васнецов, – если, конечно, это не слишком дорого.
– Это будет не дорого, – пообещал огородник. – Наша земля стоит того, чтобы ее рисовали. Земля не бывает некрасивой, как, впрочем, и женщина. Все дело в сердце. К кому-то оно лежит, а к кому-то нет. Все дело в сердце, мсье!
В Салон шли вместе, а смотрели порознь, чтоб не мешать друг другу. Смотришь чужое, думаешь о своем.
Васнецова потрясло количество. На выставке было меньше трети из того, что художники предлагали жюри, а ведь предлагали-то они самое лучшее из своего. Вот они, две тысячи счастливцев! Но он проходит мимо, едва взглядывая на все эти труды-надежды. Недобрый смешок теребил ему горло, нервный, впрочем, смешок. Виктор! Виктор! В какую же ты кашу своею охотой сиганул! И на дне-то чугунка не хочется париться, хочется наверху попрыгать, на виду.
Постоял в сторонке, попривык к толпе картин и к толпе зрителей. Вроде бы и видеть стал лучше. Вон кто-то туману напустил. Живописный туман. Забавно! К этой картине и подойдешь и постоишь перед нею. Джузеппе де Ниттис, «Понт Рояль».
А как пройти мимо мадам? Белое платье, черные перчатки, лицо вызывающее, платье, впрочем, тоже.
– Больдини, – прочитал Васнецов. – Ну, с этим все ясно.
И остановился.
Снег. Деревья похожи на черные человеческие скелеты. Ломовой понукает уставших лошадей. Лошади покрыты суконными попонами, но видно, что им холодно. Они дрожат. Холодом веет от всей картины. Еще одно лицо Парижа.
Подпись под картиной – Раффаэлли. Запомнить бы надо. Но имен множество. Одно перебивает другое, и когда вышел из Салона, не помнил никого.
Это был урок!
С вернисажа возвращался вместе с Репиным и Поленовым.
Зашли в ресторанчик на берегу Сены. Поленов заказал шампанское, возле его портрета зрители задерживались.
– Нет, – говорил он, – нам здесь нечему учиться! Кроме нескольких маленьких работ под Мейсонье, все несерьезно. Выставка огромная, а – пусто!
– Англия тоже не больно блещет, – сказал Репин. – Боутон у них ничего, Уокер, Мазон.
– В Италии Морелли… Ну их всех! – Поленов засмеялся, махнул рукой. – Давайте выпьем за нас! За русскую школу!
Шампанское ударило в голову. У Ренина заблестели глаза:
– Нас тут уж и со счетов списывают. Но рано! Рано! Мы вернемся и сотворим чудеса! Виктор, ты здесь долго не засиживайся! Здесь только для того и надо побывать, чтоб научиться самоуважению. В России-то мы на себя цену невысокую держим. Нам российской славы мало, вроде бы она у нас второго сорта, дремученькая. Ан нет! В искусствах – мы впереди. И вот что, братцы! Давайте-ка поклянемся друг другу! – Он вскочил, протянул им руки.
– В чем, чем? – спросил Васнецов, тоже поднимаясь.
– Чем? Искусством своим. А в чем? Да в том, что будем за наше стоять, за русское, за отечественное! Чтоб не стелиться в ножки заморским заезжим гастролерам.
– Да ведь это прямо Ганнибалова клятва! – воскликнул Поленов.
– А хоть и Ганнибалова! Клянемся! Взялись за руки.
– Клянемся!
Расплатились, подошли к Сене. Вечер был тихий, сладко пахнущий цветами, весной, рекой.
– Ах, на Волгу бы! Лугами-то как дохнет! – Репин даже глаза прижмурил.
Поленов чуть отстал, загляделся на воду. Репин спросил Васнецова:
– А что она такое, Ганнибалова клятва?
– Ганнибал в детстве поклялся ненавидеть Рим, его власть.
– Ничего! – обрадовался Репин. – Подходит. Чего их ненавидеть, дутых буржуа! Вон Дюран-то как ценится русскими богачами. Хорошенькие он гастроли в Петербурге себе устроил. За большой женский портрет взял тридцать тысяч франков, за детский в рост – двадцать тысяч, а за грудной – восемь. За величину холста деньги дерет. Морда у пего восемь, а туловище с ногами – двенадцать! И платят! Да наперегонки. А нам красная цена – пятьсот рублей. Свои! По-свойски и рассчитываются.
Подошел Поленов.
– О чем так горячо?
– О чужих деньгах, – сказал Васнецов.
– Братцы! – Репин обнял их за плечи. – Ганнибалова клятва – это по-нашему! Держись, Европа! Мы еще погрохочем на твоих небесах!
– Скоро Крамской приезжает, – сказал Васнецов.
– Вот кто Салон разнесет! – засмеялся Поленов. – По косточкам.
Но сам же и разнес его в письме к матери.
«На днях открылся Салон и окончательно убедил меня в нелепости торчать тут и учиться. Французы, за исключением маленькой группы реалистов, то есть Мейсонье и двух-трех его учеников, которых я очень высоко ставлю и люблю, не что иное, как ряд рутинных, самодовольных, скажем прямо, – бездарностей! Поэтому как можно скорее из самодовольного, хотя приятного и даже милого Парижа…»
Крамской в письме к Третьякову разнес по косточкам не только Салон, но и пенсионеров Академии.
«Репин и Поленов, – писал он, – меня не обрадовали, да и сами они не радуются в Париже… Что касается Репина, то он не пропал, а захирел, завял как-то; ему необходимо воротиться, и тогда мы опять увидим прежнего Репина. Все, что он здесь сделал, носит печать какой-то усталости и замученности… Поленов же находился еще в потемках и недостаточно проснулся… Все сделанное им – почти слабо; в колорите же он несколько успел. Савицкий не двинулся ни на волос и тоже уезжает, говорит, что Россия ему даст теперь то, что он ищет. Все ищут! Но мало обретают – общая участь. Харламов… впрочем, я завистлив и потому несправедлив, так вы и принимайте. Портрет Тургенева в Салоне мне не понравился, может быть, потому, что он в Салоне; мне показалось, что Репина портрет не так уж дурен… Маковский (Константин) дебютировал в Салоне своим „перенесением ковра“ („Возвращение священного ковра из Мекки в Каир“. – В. Б.) и… обиделся, что его не заметили. Мне кажется (а может быть, я и ошибаюсь), что никто здесь из русских не догадывается о настоящей причине, почему их не замечают… все говорят в один голос, что это потому, что слишком уж велика численность экспонирующих. – Это справедливо только отчасти… В Салоне обращает на себя внимание или что-либо дерзкое до неприличия с какой-нибудь стороны: со стороны ли сюжета, или живописи, или абсурда (это и заметят как таковое), или действительная правда, или даже попытка к ней. И как мал процент последнего – так это удивительно! Признаюсь, не ожидал… Во всем „Салоне“ в числе почти 2000 №№ наберется вещей действительно хороших и, пожалуй, оригинальных 15, много 20, остальное хорошее 200 №№ будет все избитое, известное и давно получившее право гражданства, словом, пережеванное, – это обыкновенный европейский уровень – масса. Остальное плохо, нахально, глупо или вычурно и крикливо… Говорят, что варвары и провинциалы все ругают, когда попадают в столицу; это правда вообще, но неправда относительно меня – так как я только в 1-й раз еще говорю и ругаюсь и то в письме к Вам, а здесь веду себя прилично и даже скромничаю, все нахожу прекрасным и всем восторгаюсь – словом, подличаю».
Русские художники всегда были строги в оценках, и прежде всего к своему искусству. Кстати, парижские рецензенты, умеющие и разносить, и восхвалять без меры, к добротной работе Поленова отнеслись вполне доброжелательно и серьезно. Вот несколько строк из парижского «Иллюстрированного мира» от 13 мая 1876 года. «Прекрасный мужской портрет г-на Поленова: кажется, что этот седобородый старик, сидящий с книгой в руках, дышит. Это сама жизнь, жизнь на склоне лет, тихая и задумчивая. Все подробности проработаны широко и точно».
Ну а какое впечатление произвела живописная Европа на Виктора Михайловича Васнецова? Ведь одно дело отзывы Поленова – экспонента Салона, и Крамского, судящего с высоты своего российского успеха и пишущего свои письма «для истории», и совсем другое дело – мнение молодого, без каких-либо заслуг художника.
7 мая Васнецов отчитался перед другом Максимовым о впечатлениях, вынесенных из Салона.
«Ну, братцы, я удивлен и поражен, – писал Виктор Михайлович. – И как вы думаете чем? А тем, что мы воображаем себе какую-то особенно высокую степень искусства в Париже и вообще за границей и оплевываем свое, а между тем мы сравнительно вовсе не так дурны… На 2000 с лишним всего картин 5, которые положительно нравятся; 10–15 тоже нравятся, а остальные почти все такая условщина, рутина, скука, что право совестно за свои прежние увлечения».
Характерные для русского человека строки! С детства приученные смотреть на Европу как на поставщика чудес, всяческих новинок и совершенств, почитая «их» куда умнее, тоньше, выше, русские люди, приезжая в заграницы, прежде всего испытывали радостное облегчение. Господи, такие же люди кругом, и дураков тоже много. А через какое-то время приходило понимание: вежливы от полного равнодушия к мимо проходящему человеку, живут, думая только о себе, о своей прибыли, о своем удобстве, о сбыте… Оттого, может, и улыбаются чаще, что с улыбкой сбыть самого себя, приятственного, легче.
Васнецов очень быстро и точно углядел корни «ненашенского» искусства.
«Правда, общий уровень техники всей общей массы картин лучше, чем у нас, – докладывал он своим российским товарищам по искусству, – т. е. рисунок и вообще техника выработаннее, но ведь это и немудрено. Тут каждому сколько-нибудь порядочному художнику является масса подражателей. Ну, подражать, во-первых, легче, а потом подражают, подражают, да и доработаются кой до чего для глаза приличного.
Фортуни – нынче их чуть не 10, Невиль явил(ся), опять 15 Невилей рождается. Коро? Сто Коро новых и т. далее. А у нас ведь всякий старается из всех сил именно не походить на другого».
Расхвалив картины Детайля, Хельмонского, Мункачи, раскритиковал модного Бонна, о русских же – Харламове, Репине, Поленове, Дмитриеве – пришлось сказать: «все так незначительно». С приговором, однако, Виктор Михайлович не спешит: «Вот вам в общих чертах первые впечатления о выставке. Я был даже лучшего мнения о французах, т. к. видел в магазинах очень хорошие картины… Но в конце концов нам все-таки много нужно работать, чтобы сравняться с ними в технике, особенно в рисунке…»
Три очень разных художника: Поленов, Крамской, Васнецов, особенно разных для того времени, а оценки Салона очень близкие и один и тот же вывод – нужно работать.
Самое большое впечатление на Васнецова произвела картина Детайля из ближайшей истории, собственно, из современности, война Франции и Пруссии. Чужая война, чужие убитые, а трагедия воспринимается как своя.
О своем надо говорить, о национальном, о самом главном – и это будет близко всем.
Картины картинами, а еще была жизнь, повседневность, требующая франков и франков.
Уже в первом письме Максимову Виктору Михайловичу приходится говорить о денежных делах.
«Ну и мою картину что ты не отдал за 300 рублей? – пока еще мягко укоряет он своего друга. – Ах ты Филька этакий. Да ведь в нынешнее время покупателя калачом не заманишь. Ну и благо 300… Это ведь около 1000 франков… Для меня теперь всякий рубль дорог. Ты ведь знаешь мои-то миллионы! За квартиру – комнаты (2) плачу 35 фр. в месяц. Завтрак и обед прилично стоит 3 фр. – а в месяц-то…»
И замечательная приписка. Как бы самому туго ни приходилось, думает и помнит о существующем без всяких средств брате. «Из денег, если получите, Горшков пускай 50 р. пошлет Аполлинарию».
Парижский адрес в ту пору у Васнецова был следующий: «Rue Frochot № 9». Однако очень скоро после отъезда на родину Поленова и Репина Виктор Михайлович переселился в Медону.
Сначала это было удивительным открытием: Париж и Петербург – две далекие друг от друга планеты, а вот Медона и Рябово, хоть и не одно и то же, но очень уж знакомое, близкое. Землю под грядки копать приходится что в Рябове, что в Медоне.
Дом был каменный, вечный. На дворе пахло молоком, лошадьми, скошенной травой. Траву Васнецов ходил косить вместе с хозяином, а потом сидели в тени у родника, пили красное вино и закусывали свежим хлебом с хрустящей корочкой.
На этюды уходил вместе со стадом, и это тоже очень нравилось крестьянину.
Рисовать землю и крестьян было так хорошо, так спокойно. И вдруг словно дьявол под локоть толкал: писать крестьян да пашню можно и дома. В чем смысл заграничной поездки? В учебе? Но где она, учеба? Где учителя?
Поленов, уезжая, выручил деньгами, совсем небольшими, но на сколько-то хватит.
Крамской обещал взять к себе на квартиру, покуда, правда, и сам не устроился, работает в мастерской Боголюбова, тот на лето перебрался в Трепор. Авось! Авось!
Да разве русский человек долго думает о том, как прожить: не о том его печали. Ему подавай дело, чтоб за правду стоять, за мир страдать. А тут ни гугенотки своей, ни Садко.
Покорно открывал папку с рисунками, перекладывал листы, ища в них большого сюжета.
Попался набросок трех богатырей. Написал в мастерской Поленова. Говорили о репинском подводном царстве, тут Вася и показал письмо Чистякова. Мудрец учитель и за тридевять земель слал советы.
«Скажите ему, – просил передать, – что в его картине не цвет воды задает тон, а веяние впечатления от былины задать должно тон воде и всему; вода тут ни при чем. Цвет и густота воды бывают разные, а былина такая – одна». Слова Чистякова о былине напомнили об одной старой мыслишке, он ее карандашиком, а может быть, и углем зарисовал сразу по возвращении из Рябова: лохматые могучие кони, могучая троица богатырей.
Так и встало перед глазами: взгорья, простор, богатыри. Дивный сон детства.
Нарисовал в единочасье, поднес Васе в подарок, а тот поглядел и сказал строго, по-чистяковски, это в нем было, чистяковское – за все искусство ответ держать и о каждом рисунке заботиться.
– Эскиз возьму, но не прежде, чем картину напишешь. Да не картинку, смотри. Картину! Только тебе одному и под силу такое!
Без насмешки сказал, Вася не умел сознательно обижать людей, не понимал этого. Вот и мучился теперь Васнецов над словами друга. Выходило, что Поленов в нем видел такое, чего он в себе пока что не знал.
Однажды вечером в Медону забрели бродячие акробаты.
– Мсье, вы идете на представление? – спросила его дочь огородника, глядя вроде бы в сторону, но он понимал цену этому наигранному равнодушию: шляпка-го на головке парижская.
– Да, – сказал он, – я пойду, погляжу.
Ему было неловко. Он вроде бы обманывал эту очень хорошенькую девушку. Она вилась вокруг него чуть не с первого дня, ненавязчиво, но не хуже виноградной лозы. И ведь это, наверное, была превеликая глупость упираться столь нежной осаде. В России бы пеньком прозвали! Но что же было делать-то? Что же ему было делать, когда в России его преданно ждала Александра Владимировна, милая, милая Саша.
Он сразу понял: это будет его картиной. Это будет его Францией. Черная ночь, яркий друммондов огонь. Выхваченные у тьмы, украденные у тьмы, у неизвестности, а значит, шагнувшие в известность, в вечную, ну, по крайней мере, в долгую жизнь фигуры циркачей и зрителей. Зрителей будет немного, даже мало, но циркачи, борясь с бесславьем, со своей долей бродячих артистов, с работой за гроши, может, ради одного только звания своего – артиста – будут фиглярничать, смешить и, рискуя головой, прыгать через голову, переламываться надвое. Вот он – Образ искусства. Не так ли разве сами художники, в том же Салоне? Разве что не скачут! Но ведь точно так же выходят под беспощадный искусственный свет и ждут признания.
Чуть касаясь его, не дыша, стояла у плеча его красавица француженка, что-то смешное выкрикивал рыжий, а он набрасывал в тетрадочке свой замысел, будущую свою картину, которую, конечно же, примут весной следующего года в Салоне и, конечно же, все заметят ее и заговорят о ней и о нем.
Крамской одобрял, и сам он тоже, а душа сопротивлялась. Он не уговаривал ее, он ее переламывал. И она вроде бы терпела. Ведь и впрямь это же было умно, сложно и если не ново по теме, так исключительно по задаче: ночь, игра теней, слепящий свет.
– Отлично, отлично! – говорил Крамской, оторвавшись на мгновение от своего вселенской значимости полотна.
Он приступал к своему «Хохоту». Осмеяние толпой Истины, осмеяние человека, идущего на Голгофу ради спасения тех, кто над ним смеется. Осмеяние божества. Картина называлась «Радуйся, царю иудейский». «Хохот» для краткости. Холст был взят огромный, 375X501.
Мастерскую Крамской искал долго, великой картине и место должно соответствовать.
«Найденная мною мастерская – единственная, которая отвечает всем условиям, нужным для меня… – писал он Третьякову. – Мастерскую мне нужно было непременно внизу, на земле, чтобы при мастерской было что-нибудь вроде сада или дворика и чтобы я был изолирован и хозяин полный двора и сада».
– Вот с этого и начинать надо было.
– Да нет, Виктор! Мы здесь много о России думаем. Это у нас очень серьезно. Третьяков, конечно, великий человек, но в Москве не один он. Москва богата хорошими людьми. Слыхал о Савве Мамонтове?
– Вроде бы не слыхал.
– Савва Иванович – это, брат, гора чувств и гора дела. Ох, какие же есть русские люди! Диву даешься!
– Да чем же он так вас поддел, Мамонт?
– А он и впрямь Мамонт! Ты его увидишь – и сразу все поймешь. Мамонт. Я с ним в Италии познакомился. Воротила. Директор компании Ярославской железной дороги. Мордух по его заказу своего Христа изваял. Сильная вещь.
– Антокольский, что ли?
– Да, у нас там все были не по имени, а по прозвищу. Васю, знаешь, как кликали? – Дон Базилио. Мамонтов в Москве обещает нам художественную жизнь. А он человек большого размаха.
– О российском Возрождении, что ли, грезит?
– Пока думаю о жизни, полной смысла. Но аппетит, как тебе известно, приходит во время еды.
Поговорили о Мамонтове и забыли разговор. Но так вот и завязываются незримые узелки жизни. Сначала имя мелькнет, а потом, через годы, встречаешь человека, о котором когда-то кто-то где-то рассказывал, и начинается вдруг новый этап. В жизни, в политике, в науке, в искусстве. Это уж от людей зависит, от того, сколько в них вместилось прошлого, нынешнего и завтрашнего.
Все работали. Так, наголодавшись, набрасываются на еду. Боголюбов, кажется, и здесь был заводилой. Он писал сразу несколько картин: «Яхту „Держава“ охорашивал, она была закончена. „Английский лоу-бот в бурю“ – только-только начинал, в картине „Прорыв русского галерного флота через шведский“ – нужно было уравновесить и успокоить цветовую гамму, а для „Гангеудского боя“ Алексей Петрович искал композицию, набрасывая эскизы карандашом».
Поленов готовился к очередному штурму Салона.
В 1874 году у него приняли картину «Право господина», в 1875-м – этюд «Голова еврея», он посылал еще пейзаж «Старые ворота в Вёле», но его отвергли. Теперь же собирался выставить картину «Одалиска» и портрет друга семьи и, кстати, друга и наставника Мамонтова, инженера и железнодорожного российского магната Федора Васильевича Чижова.
Репин в Салоне 1875-го показал картину «Парижское кафе», лавров не удостоился, но и не огорчился – писал вроде бы не от себя, а передразнивал импрессионистов.
Для нового Салона картины готовой не было, а отметиться хотелось, вот и подмазывал самые броские свои этюды.
Все работали, торопились, сердились, и Васнецов, проснувшись однажды, понял – идти не к кому, помешаешь. И обрадовался! Наконец-то он будет с Парижем без посредников, тет-а-тет, как говорят французы.
Ноги привычно доставили его в Лувр. Он решил посмотреть две-три работы, не больше.
Сначала пришел к Венере Милосской.
Стыдно было признаться, но он всегда смотрел на обнаженное женское тело, подавляя нестерпимую неловкость. Он, когда был в Лувре с Поленовым, хоть и выстаивал перед Венерой, да не больно-то смотрел.
Теперь один на один он был смелее. Он пришел смотреть не на женщину – на искусство древних, непревзойденных. Он хотел знать, как это сделано, почему именно эта статуя объявлена идеалом красоты? В чем он – идеал? И, посмотрев впервые прямо и честно на ту, что звалась Венера Мило, он понял, что все неправда. Перед ним не искусство вообще, а женщина, одна из их рода. И совсем даже не лучшая и не совершенная. А вот такая, какая есть. Шагнула к нему через две-то тысячи лет и чуть изогнула стан, чтоб было видно, какие женственные у нее бедра, какая нежная, еще не расцветшая грудь, потому что, даря всех любовью, сама-то любви не изведала. Потому и лицо недоброе. Мадам не из простых. Подбородок тяжелый, лоб неровный, большой, в тенях на лице что-то отталкивающее, вернее, недопускающее, – аристократка, рабовладелица.
– Мсье! – смотритель зала, улыбаясь, кивал ему одобрительно. – Я вижу, вы понимаете в искусстве. Вы художник.
– Да, – признался Васнецов.
– Вы русский?
– Да.
– Вы очень хорошо смотрите. Вы подумали, что она – живая.
– Пожалуй, – согласился Васнецов.
– А ведь она не богиня. Это все так… Она была настоящей женщиной. Она жила при дворе императора. Я не очень грамотный, не знаю, какого, но так говорят. Вы, может быть, подумали, что она раздевается? Нет-нет! – Сторож покачал головой. – Нет! Именно так дамы в ту пору одевались. Сложность драпировки – не каприз художника. Такие вот платья и носили при дворе. Видите, складки тяжелые. Это не шелк. Материи были льняные.
– Спасибо вам, спасибо! – сказал Васнецов по-русски и, кланяясь, пошел из зала, ему все-таки помешали.
Он посмотрел еще «Сельский концерт» Джорджоне, «Брак в Кане» Веронезе, «Вирсавию» Рембрандта.
Из Лувра направился в музей жизни, музей нынешнего дня, каким и было по сути своей знаменитейшее Чрево Парижа.
Он пошел туда не ради какого-то надуманного философского сравнения, а хотел купить перьевого лука, по зелени соскучился.
Дорогой думалось о Венере, вернее, о той придворной даме, которой приходилось выставлять прелести напоказ. А ведь тонкое дело и беспощадное! Уж коли чего бог недодал или, наоборот, чего переложил – скрыть было невозможно. И кто-то признавался в той игре победительницей. Но все ли из тех, кто получал первый номер, были счастливы? Что творилось в душе у той самой Венеры, у живой, когда мраморная копия наконец-то восторжествовала над увянувшей плотью? Как пережила это? И пережила ли? Или торжества никогда уже в ней не убывало? Ведь слава статуи, возрастая, соперниц не знала.
– Васнецов!
Перед ним стоял Савицкий.
– А мне говорили, что ты уехал.
– Уезжал… И, думаю, зря вернулся. Нечего нам тут делать, русакам. Пошли винца выпьем.
Сели за столик в первом же ресторанчике, заказали самого дешевого вина.
– Из Лувра? От этих музеев самое памятное – гуд в ногах. Слышал о моем несчастье?
– Слышал.
– Очень глупая штука жизнь. Очень глупая… И, главное, я-то ни в чем не виноват. Казню себя, до сих пор казню, а не виноват. Заревновала. С этим тоже родятся, как с талантом. Заревновала и, наверное, чтоб сделать мне больно, села у жаровни и надышалась углекислотой. Вот после этого и рисуй картинки, о славе думай, о величии русского искусства… И самое поганое в том, что я ведь думаю и о картинках, и о славе. Я-то ведь – живой! – выпил залпом свой бокал. – Ну, все. Как тут наши? Малюют?
– Кто к Салону готовится, а кто уже к академической выставке. Боголюбов тоже много работает.
– Боголюбов – золотой человек. Это ведь он привел к нам наследника. Ты не видел его? Мужик громадный! Ему бы в борцы, пятаки пальцами ломает, но молодец! Человек дела. Поглядел, как мы тут закисаем, и каждому – заказец. Репину – «Садко», Беггрову – серию императорских яхт. Дмитриеву-Оренбургскому – «Крещенское водосвятие». У меня купил «Туристы в Бурбуле», у Поленова в мастерской увидел начатую «Арест гугенотки», ее и заказал. Стоящий будет государь. По крайней мере, для нашего брата художника.
Поговорили, поглазели на парижанок, разошлись.
Хорошо встретить соотечественника среди моря чужих людей, но, оставшись один, Виктор Михайлович обрадовался. Снова они были лицом к лицу: он и Париж.
Даже в зачет всей будущей славы он не одаривал город своим присутствием. Этого в нем не было. И Париж благожелательно вел его из улицы в улицу, все время награждая множеством милых малостей, и строжал, когда на пути возникало чудо рукотворения. По сути своей, город был прост, город слишком много трудился, чтобы выламываться перед новым человеком, лезть в глаза или тем более заставлять краснеть за родные пенаты. Париж не отчуждал, не ставил на место, и за одно это Виктор Михайлович был ему благодарен.
Чрево Парижа благоухало всеми запахами всех пяти континентов. Здесь каждый, будь то араб или китаец, чувствовал себя по-свойски, но веселый ужас не покидал Виктора Михайловича.
Неужели все это можно сожрать за один только день?! Господи! Что же это за корова такая – че-ло-век?!
Он подивился на всяческую морскую всячину. Колченогое, змеинообразное и вообще невообразимое – все это шло в ту же самую пропасть. Репин собирался в Неаполь, к Антону Дорну, в его знаменитый аквариум – вот они дивы морские.
Перебрался в ряды зелени. Петрушка, укроп, морковочка. Начало мая, а уже все есть.
Понравилось лицо одного торговца. Спокойное, темное от загара, в морщинах, похожих на трещины на земле в зной.
– Издалека?
– Пожалуйте, мсье, лук! Со своих грядок! И вот чеснок. Совсем молоденький.
Виктор Михайлович купил и чеснока, и луку.
– Издалека?
Пришлось попотеть, выискивая по закуткам памяти слова, но поняли друг друга.
Огородник был из Медоны, из деревни. Хорошо ли во французской деревне? В любой деревне земного шара хорошо. Много лучше, чем в городе. В деревне человек – человек, а не придаток машины и всего этого, всей этой бестолковой беготни.
Огородник показался родным человеком, совсем вятский, разве что не окает.
– Я, пожалуй, снял бы у вас комнату, – сказал Васнецов, – если, конечно, это не слишком дорого.
– Это будет не дорого, – пообещал огородник. – Наша земля стоит того, чтобы ее рисовали. Земля не бывает некрасивой, как, впрочем, и женщина. Все дело в сердце. К кому-то оно лежит, а к кому-то нет. Все дело в сердце, мсье!
В Салон шли вместе, а смотрели порознь, чтоб не мешать друг другу. Смотришь чужое, думаешь о своем.
Васнецова потрясло количество. На выставке было меньше трети из того, что художники предлагали жюри, а ведь предлагали-то они самое лучшее из своего. Вот они, две тысячи счастливцев! Но он проходит мимо, едва взглядывая на все эти труды-надежды. Недобрый смешок теребил ему горло, нервный, впрочем, смешок. Виктор! Виктор! В какую же ты кашу своею охотой сиганул! И на дне-то чугунка не хочется париться, хочется наверху попрыгать, на виду.
Постоял в сторонке, попривык к толпе картин и к толпе зрителей. Вроде бы и видеть стал лучше. Вон кто-то туману напустил. Живописный туман. Забавно! К этой картине и подойдешь и постоишь перед нею. Джузеппе де Ниттис, «Понт Рояль».
А как пройти мимо мадам? Белое платье, черные перчатки, лицо вызывающее, платье, впрочем, тоже.
– Больдини, – прочитал Васнецов. – Ну, с этим все ясно.
И остановился.
Снег. Деревья похожи на черные человеческие скелеты. Ломовой понукает уставших лошадей. Лошади покрыты суконными попонами, но видно, что им холодно. Они дрожат. Холодом веет от всей картины. Еще одно лицо Парижа.
Подпись под картиной – Раффаэлли. Запомнить бы надо. Но имен множество. Одно перебивает другое, и когда вышел из Салона, не помнил никого.
Это был урок!
С вернисажа возвращался вместе с Репиным и Поленовым.
Зашли в ресторанчик на берегу Сены. Поленов заказал шампанское, возле его портрета зрители задерживались.
– Нет, – говорил он, – нам здесь нечему учиться! Кроме нескольких маленьких работ под Мейсонье, все несерьезно. Выставка огромная, а – пусто!
– Англия тоже не больно блещет, – сказал Репин. – Боутон у них ничего, Уокер, Мазон.
– В Италии Морелли… Ну их всех! – Поленов засмеялся, махнул рукой. – Давайте выпьем за нас! За русскую школу!
Шампанское ударило в голову. У Ренина заблестели глаза:
– Нас тут уж и со счетов списывают. Но рано! Рано! Мы вернемся и сотворим чудеса! Виктор, ты здесь долго не засиживайся! Здесь только для того и надо побывать, чтоб научиться самоуважению. В России-то мы на себя цену невысокую держим. Нам российской славы мало, вроде бы она у нас второго сорта, дремученькая. Ан нет! В искусствах – мы впереди. И вот что, братцы! Давайте-ка поклянемся друг другу! – Он вскочил, протянул им руки.
– В чем, чем? – спросил Васнецов, тоже поднимаясь.
– Чем? Искусством своим. А в чем? Да в том, что будем за наше стоять, за русское, за отечественное! Чтоб не стелиться в ножки заморским заезжим гастролерам.
– Да ведь это прямо Ганнибалова клятва! – воскликнул Поленов.
– А хоть и Ганнибалова! Клянемся! Взялись за руки.
– Клянемся!
Расплатились, подошли к Сене. Вечер был тихий, сладко пахнущий цветами, весной, рекой.
– Ах, на Волгу бы! Лугами-то как дохнет! – Репин даже глаза прижмурил.
Поленов чуть отстал, загляделся на воду. Репин спросил Васнецова:
– А что она такое, Ганнибалова клятва?
– Ганнибал в детстве поклялся ненавидеть Рим, его власть.
– Ничего! – обрадовался Репин. – Подходит. Чего их ненавидеть, дутых буржуа! Вон Дюран-то как ценится русскими богачами. Хорошенькие он гастроли в Петербурге себе устроил. За большой женский портрет взял тридцать тысяч франков, за детский в рост – двадцать тысяч, а за грудной – восемь. За величину холста деньги дерет. Морда у пего восемь, а туловище с ногами – двенадцать! И платят! Да наперегонки. А нам красная цена – пятьсот рублей. Свои! По-свойски и рассчитываются.
Подошел Поленов.
– О чем так горячо?
– О чужих деньгах, – сказал Васнецов.
– Братцы! – Репин обнял их за плечи. – Ганнибалова клятва – это по-нашему! Держись, Европа! Мы еще погрохочем на твоих небесах!
– Скоро Крамской приезжает, – сказал Васнецов.
– Вот кто Салон разнесет! – засмеялся Поленов. – По косточкам.
Но сам же и разнес его в письме к матери.
«На днях открылся Салон и окончательно убедил меня в нелепости торчать тут и учиться. Французы, за исключением маленькой группы реалистов, то есть Мейсонье и двух-трех его учеников, которых я очень высоко ставлю и люблю, не что иное, как ряд рутинных, самодовольных, скажем прямо, – бездарностей! Поэтому как можно скорее из самодовольного, хотя приятного и даже милого Парижа…»
Крамской в письме к Третьякову разнес по косточкам не только Салон, но и пенсионеров Академии.
«Репин и Поленов, – писал он, – меня не обрадовали, да и сами они не радуются в Париже… Что касается Репина, то он не пропал, а захирел, завял как-то; ему необходимо воротиться, и тогда мы опять увидим прежнего Репина. Все, что он здесь сделал, носит печать какой-то усталости и замученности… Поленов же находился еще в потемках и недостаточно проснулся… Все сделанное им – почти слабо; в колорите же он несколько успел. Савицкий не двинулся ни на волос и тоже уезжает, говорит, что Россия ему даст теперь то, что он ищет. Все ищут! Но мало обретают – общая участь. Харламов… впрочем, я завистлив и потому несправедлив, так вы и принимайте. Портрет Тургенева в Салоне мне не понравился, может быть, потому, что он в Салоне; мне показалось, что Репина портрет не так уж дурен… Маковский (Константин) дебютировал в Салоне своим „перенесением ковра“ („Возвращение священного ковра из Мекки в Каир“. – В. Б.) и… обиделся, что его не заметили. Мне кажется (а может быть, я и ошибаюсь), что никто здесь из русских не догадывается о настоящей причине, почему их не замечают… все говорят в один голос, что это потому, что слишком уж велика численность экспонирующих. – Это справедливо только отчасти… В Салоне обращает на себя внимание или что-либо дерзкое до неприличия с какой-нибудь стороны: со стороны ли сюжета, или живописи, или абсурда (это и заметят как таковое), или действительная правда, или даже попытка к ней. И как мал процент последнего – так это удивительно! Признаюсь, не ожидал… Во всем „Салоне“ в числе почти 2000 №№ наберется вещей действительно хороших и, пожалуй, оригинальных 15, много 20, остальное хорошее 200 №№ будет все избитое, известное и давно получившее право гражданства, словом, пережеванное, – это обыкновенный европейский уровень – масса. Остальное плохо, нахально, глупо или вычурно и крикливо… Говорят, что варвары и провинциалы все ругают, когда попадают в столицу; это правда вообще, но неправда относительно меня – так как я только в 1-й раз еще говорю и ругаюсь и то в письме к Вам, а здесь веду себя прилично и даже скромничаю, все нахожу прекрасным и всем восторгаюсь – словом, подличаю».
Русские художники всегда были строги в оценках, и прежде всего к своему искусству. Кстати, парижские рецензенты, умеющие и разносить, и восхвалять без меры, к добротной работе Поленова отнеслись вполне доброжелательно и серьезно. Вот несколько строк из парижского «Иллюстрированного мира» от 13 мая 1876 года. «Прекрасный мужской портрет г-на Поленова: кажется, что этот седобородый старик, сидящий с книгой в руках, дышит. Это сама жизнь, жизнь на склоне лет, тихая и задумчивая. Все подробности проработаны широко и точно».
Ну а какое впечатление произвела живописная Европа на Виктора Михайловича Васнецова? Ведь одно дело отзывы Поленова – экспонента Салона, и Крамского, судящего с высоты своего российского успеха и пишущего свои письма «для истории», и совсем другое дело – мнение молодого, без каких-либо заслуг художника.
7 мая Васнецов отчитался перед другом Максимовым о впечатлениях, вынесенных из Салона.
«Ну, братцы, я удивлен и поражен, – писал Виктор Михайлович. – И как вы думаете чем? А тем, что мы воображаем себе какую-то особенно высокую степень искусства в Париже и вообще за границей и оплевываем свое, а между тем мы сравнительно вовсе не так дурны… На 2000 с лишним всего картин 5, которые положительно нравятся; 10–15 тоже нравятся, а остальные почти все такая условщина, рутина, скука, что право совестно за свои прежние увлечения».
Характерные для русского человека строки! С детства приученные смотреть на Европу как на поставщика чудес, всяческих новинок и совершенств, почитая «их» куда умнее, тоньше, выше, русские люди, приезжая в заграницы, прежде всего испытывали радостное облегчение. Господи, такие же люди кругом, и дураков тоже много. А через какое-то время приходило понимание: вежливы от полного равнодушия к мимо проходящему человеку, живут, думая только о себе, о своей прибыли, о своем удобстве, о сбыте… Оттого, может, и улыбаются чаще, что с улыбкой сбыть самого себя, приятственного, легче.
Васнецов очень быстро и точно углядел корни «ненашенского» искусства.
«Правда, общий уровень техники всей общей массы картин лучше, чем у нас, – докладывал он своим российским товарищам по искусству, – т. е. рисунок и вообще техника выработаннее, но ведь это и немудрено. Тут каждому сколько-нибудь порядочному художнику является масса подражателей. Ну, подражать, во-первых, легче, а потом подражают, подражают, да и доработаются кой до чего для глаза приличного.
Фортуни – нынче их чуть не 10, Невиль явил(ся), опять 15 Невилей рождается. Коро? Сто Коро новых и т. далее. А у нас ведь всякий старается из всех сил именно не походить на другого».
Расхвалив картины Детайля, Хельмонского, Мункачи, раскритиковал модного Бонна, о русских же – Харламове, Репине, Поленове, Дмитриеве – пришлось сказать: «все так незначительно». С приговором, однако, Виктор Михайлович не спешит: «Вот вам в общих чертах первые впечатления о выставке. Я был даже лучшего мнения о французах, т. к. видел в магазинах очень хорошие картины… Но в конце концов нам все-таки много нужно работать, чтобы сравняться с ними в технике, особенно в рисунке…»
Три очень разных художника: Поленов, Крамской, Васнецов, особенно разных для того времени, а оценки Салона очень близкие и один и тот же вывод – нужно работать.
Самое большое впечатление на Васнецова произвела картина Детайля из ближайшей истории, собственно, из современности, война Франции и Пруссии. Чужая война, чужие убитые, а трагедия воспринимается как своя.
О своем надо говорить, о национальном, о самом главном – и это будет близко всем.
Картины картинами, а еще была жизнь, повседневность, требующая франков и франков.
Уже в первом письме Максимову Виктору Михайловичу приходится говорить о денежных делах.
«Ну и мою картину что ты не отдал за 300 рублей? – пока еще мягко укоряет он своего друга. – Ах ты Филька этакий. Да ведь в нынешнее время покупателя калачом не заманишь. Ну и благо 300… Это ведь около 1000 франков… Для меня теперь всякий рубль дорог. Ты ведь знаешь мои-то миллионы! За квартиру – комнаты (2) плачу 35 фр. в месяц. Завтрак и обед прилично стоит 3 фр. – а в месяц-то…»
И замечательная приписка. Как бы самому туго ни приходилось, думает и помнит о существующем без всяких средств брате. «Из денег, если получите, Горшков пускай 50 р. пошлет Аполлинарию».
Парижский адрес в ту пору у Васнецова был следующий: «Rue Frochot № 9». Однако очень скоро после отъезда на родину Поленова и Репина Виктор Михайлович переселился в Медону.
Сначала это было удивительным открытием: Париж и Петербург – две далекие друг от друга планеты, а вот Медона и Рябово, хоть и не одно и то же, но очень уж знакомое, близкое. Землю под грядки копать приходится что в Рябове, что в Медоне.
Дом был каменный, вечный. На дворе пахло молоком, лошадьми, скошенной травой. Траву Васнецов ходил косить вместе с хозяином, а потом сидели в тени у родника, пили красное вино и закусывали свежим хлебом с хрустящей корочкой.
На этюды уходил вместе со стадом, и это тоже очень нравилось крестьянину.
Рисовать землю и крестьян было так хорошо, так спокойно. И вдруг словно дьявол под локоть толкал: писать крестьян да пашню можно и дома. В чем смысл заграничной поездки? В учебе? Но где она, учеба? Где учителя?
Поленов, уезжая, выручил деньгами, совсем небольшими, но на сколько-то хватит.
Крамской обещал взять к себе на квартиру, покуда, правда, и сам не устроился, работает в мастерской Боголюбова, тот на лето перебрался в Трепор. Авось! Авось!
Да разве русский человек долго думает о том, как прожить: не о том его печали. Ему подавай дело, чтоб за правду стоять, за мир страдать. А тут ни гугенотки своей, ни Садко.
Покорно открывал папку с рисунками, перекладывал листы, ища в них большого сюжета.
Попался набросок трех богатырей. Написал в мастерской Поленова. Говорили о репинском подводном царстве, тут Вася и показал письмо Чистякова. Мудрец учитель и за тридевять земель слал советы.
«Скажите ему, – просил передать, – что в его картине не цвет воды задает тон, а веяние впечатления от былины задать должно тон воде и всему; вода тут ни при чем. Цвет и густота воды бывают разные, а былина такая – одна». Слова Чистякова о былине напомнили об одной старой мыслишке, он ее карандашиком, а может быть, и углем зарисовал сразу по возвращении из Рябова: лохматые могучие кони, могучая троица богатырей.
Так и встало перед глазами: взгорья, простор, богатыри. Дивный сон детства.
Нарисовал в единочасье, поднес Васе в подарок, а тот поглядел и сказал строго, по-чистяковски, это в нем было, чистяковское – за все искусство ответ держать и о каждом рисунке заботиться.
– Эскиз возьму, но не прежде, чем картину напишешь. Да не картинку, смотри. Картину! Только тебе одному и под силу такое!
Без насмешки сказал, Вася не умел сознательно обижать людей, не понимал этого. Вот и мучился теперь Васнецов над словами друга. Выходило, что Поленов в нем видел такое, чего он в себе пока что не знал.
Однажды вечером в Медону забрели бродячие акробаты.
– Мсье, вы идете на представление? – спросила его дочь огородника, глядя вроде бы в сторону, но он понимал цену этому наигранному равнодушию: шляпка-го на головке парижская.
– Да, – сказал он, – я пойду, погляжу.
Ему было неловко. Он вроде бы обманывал эту очень хорошенькую девушку. Она вилась вокруг него чуть не с первого дня, ненавязчиво, но не хуже виноградной лозы. И ведь это, наверное, была превеликая глупость упираться столь нежной осаде. В России бы пеньком прозвали! Но что же было делать-то? Что же ему было делать, когда в России его преданно ждала Александра Владимировна, милая, милая Саша.
Он сразу понял: это будет его картиной. Это будет его Францией. Черная ночь, яркий друммондов огонь. Выхваченные у тьмы, украденные у тьмы, у неизвестности, а значит, шагнувшие в известность, в вечную, ну, по крайней мере, в долгую жизнь фигуры циркачей и зрителей. Зрителей будет немного, даже мало, но циркачи, борясь с бесславьем, со своей долей бродячих артистов, с работой за гроши, может, ради одного только звания своего – артиста – будут фиглярничать, смешить и, рискуя головой, прыгать через голову, переламываться надвое. Вот он – Образ искусства. Не так ли разве сами художники, в том же Салоне? Разве что не скачут! Но ведь точно так же выходят под беспощадный искусственный свет и ждут признания.
Чуть касаясь его, не дыша, стояла у плеча его красавица француженка, что-то смешное выкрикивал рыжий, а он набрасывал в тетрадочке свой замысел, будущую свою картину, которую, конечно же, примут весной следующего года в Салоне и, конечно же, все заметят ее и заговорят о ней и о нем.
Крамской одобрял, и сам он тоже, а душа сопротивлялась. Он не уговаривал ее, он ее переламывал. И она вроде бы терпела. Ведь и впрямь это же было умно, сложно и если не ново по теме, так исключительно по задаче: ночь, игра теней, слепящий свет.
– Отлично, отлично! – говорил Крамской, оторвавшись на мгновение от своего вселенской значимости полотна.
Он приступал к своему «Хохоту». Осмеяние толпой Истины, осмеяние человека, идущего на Голгофу ради спасения тех, кто над ним смеется. Осмеяние божества. Картина называлась «Радуйся, царю иудейский». «Хохот» для краткости. Холст был взят огромный, 375X501.
Мастерскую Крамской искал долго, великой картине и место должно соответствовать.
«Найденная мною мастерская – единственная, которая отвечает всем условиям, нужным для меня… – писал он Третьякову. – Мастерскую мне нужно было непременно внизу, на земле, чтобы при мастерской было что-нибудь вроде сада или дворика и чтобы я был изолирован и хозяин полный двора и сада».