Страница:
Перед глазами гостя перевертывались десятки, сотни страниц, мелькало бесчисленное множество рисунков, в которых он не мог уже разобраться; в глазах рябило, а хозяин продолжал свое:
– Этот рисунок хотя и без подписи, но вы поймете, что он Федотова, когда, изволите ли видеть, ознакомитесь со следующим альбомом.
Гость доходил до одурения, и, как сквозь сон, слышал:
– А это, изволите ли видеть, рисунки, имеющие непосредственную связь с такими же работами художника, собранными в дальнейших альбомах…
Кабинет с рисунками стал наконец пугалом для посетителей цветковского дома, и они всячески старались его избежать, несмотря на настойчивые приглашения хозяина».
И. Е. Цветков имел даже самые ранние рисунки Виктора Михайловича Васнецова. В его альбомах-кладовых хранился и «Монах-сборщик» 1868 года, и «Жирный купец» 1869-го, «Заштатный» 1871-го. И тот рисунок Богоматери, который так похож на знаменитое изображение в Киевском соборе святого князя Владимира.
Впоследствии жизнь сведет Цветкова и Васнецова для одного доброго дела: Цветков закажет, а Васнецов исполнит рисунок-проект знаменитого «Дома Цветкова».
В том же, 1872 году произошло событие в общественной жизни страны, которое словно бы и не имело никакого отношения к молодому художнику, выступившему публично с первой картиной. Состоялась Всероссийская выставка народного прикладного искусства. Здесь устроители показывали коньки с деревенских изб, трубы, наличники, всяческую резьбу, лодки, барки.
На следующий год эта впечатляющая выставка получила статут музея, а еще через два года архитекторы В. О. Шервуд и А. А. Семенов начали строительство здания, которое и поныне является Государственным Историческим Музеем. О работе Васнецова для этого музея речь впереди.
Порядки в Академии художеств менялись, Аполлинария Васнецова не допустили до экзаменов за неимением документа об окончании среднего учебного заведения. Но он не унывал, в учителях недостатка не было: всегда готов был подсказать, показать, открыть неведомую еще истину Репин, грубовато резал правду-матку Суриков, много не говорил, но на чужую ошибку был глазаст и честен. Всегда очень деликатно, не выпячивая своего превосходства, помогал постигать премудрости искусства светлый человек Поленов.
В ту пору Репин, работая в прекрасной академической мастерской, заканчивал «Бурлаков». Картину эту он выставлял еще в 1871 году в Обществе поощрения художеств, но, углядев в ней множество несовершенств, переписал заново, да так, что картина, еще не выходя из мастерской, стала событием. Впрочем, к событию этому относились по-разному. Ректор Бруни, снизойдя до осмотра картины, изрек: «Это есть величайшая профанация искусства».
Знакомство Аполлинария Васнецова с искусством столицы началось с «Бурлаков». Зашли братья Васнецовы в мастерскую Ильи Ефимовича, а тот сидит на табуреточке, улыбается и нет-нет, да и покачает головой.
– Думаете, спятил? Ан нет! – и весело рассмеялся. – Завете, кто посетил мой уголок пустынный?
– Великий князь?
– Выше, Виктор, бери! Выше! Сама, брат, история: Тургенев и Ге.
– Какой он?! – разгорелись глаза у Аполлинария.
– Кумир Тургенев? Величавый господин. Парижанин. Сидел в мастерской больше часа и перчаток не снял. Грешен, но, сдается мне, в искусстве наш кумир, если и смыслит, то немного.
– Да как же так?! Тургенев?!
– Об Иванове судил-рядил. Слушателей у него – я да Николай Николаевич, а все равно вещал. «Бедный отшельник! – говорит. – Двадцатилетнее одиночество, – говорит, – настолько отринуло его от людей, что нажил себе преудивительную болезнь, нечто вроде человекобоязни». Ну и в том же духе, но все больше про мнительность Иванова, дескать, боялся, что отравят.
– Но ведь если это было, – вступился за своего писателя Аполлинарий, – в чем же вина Тургенева?
– Ну, какая вина?! А все-таки обидно… Да это бы ладно! Но он сказал, что Иванов, хоть и остался во всех своих стремлениях истинно русским человеком, только вот живописный талант в нем был слаб и шаток, что трудолюбия в нем гора, а творческой мощи и свободного вдохновения – с мышку. Гора родила мышь! Не обидно ли? «Тридцать раз, – говорит, – написал голову Аполлона Бельведерского и столько же голову византийского Христа, постоянно сближая их, из чего и произвел Иоанна Крестителя…» Не так, мол, творят истинные художники! А как? Как они творят, истинные?
Братья Васнецовы растерянно поглядывали на рассерженного товарища, и тот спохватился:
– Я словно бы и на вас уже в обиде. А в общем, день-то у меня нынче – счастливый! Николай Николаевич слушал мудрствования Тургенева молча, а когда уходить стали, да и ушли уже, он вернулся и сказал. Знаете, что он мне сказал о «Бурлаках»-то? «Юноша, вы сами еще не сознаете, что написали. Моя „Тайная вечеря“ перед этим – ничто». Потом, правда, заговорил про то, что обобщения у меня мало, да сам же и оборвал себя. «Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».
Аполлинарий подошел к «Бурлакам», прикоснулся рукой к холсту.
– Вот потрогал, а об этой вот картине, которую я трогал, скоро весь мир будет знать, – обернулся к брату, глаза испуганные стали. – Коли бы не взял меня с собой, ведь все это мимо бы прошло, ничего бы этого не узнал. На этом диване Тургенев сидел, а здесь Ге.
– А вот это Репин! – показал Виктор, смеясь.
– А что! – Илья Ефимович подбросил и поймал кисточку. – Это Репин, а это – братья Васнецовы! Виват великим художникам!
– Уж и великие, – расстроился Аполлинарий.
– Не робей, юноша! У нас все впереди. Само время за нас. За вот этими вот мужичками, – повел рукою по фигурам бурлаков. – За этими вот, мудрецы это чувствуют. Ге – самый мудрый художник из русских. Он это не только чувствует, он даже знает про это.
Виктор устало поежился.
– Сладко вперед-то забегать. Только как оно тяжко дается, будущее наше.
– А ты буйну голову-то не вешай! Что у тебя?
– Ох, Илья! Ты вон какой мастер, а мне ничего-то не дается. Я к Чистякову теперь хожу, подучиваюсь. Но плохо у меня с живописью.
– Терпенье и труд, братец. Терпенье и труд. Главное, от самих себя не отступиться.
Со студентов Академии, приходивших «к Чистякову» на дом подучиться, Павел Петрович денег не брал.
Васнецов-старший принялся сразу за несколько жанровых картин, но тут вдруг ему и открылось, что умеет он очень мало, что он во всем беспомощен.
Чистяков выслушал его и показал на гипсовую голову Аполлона Бельведерского.
– Вот-с, потрудитесь.
– Карандашом?!
– Зачем же, масляными красками.
Работа закипела, да осечка вышла. Старался Виктор Михайлович, и очень даже старался, но чем дальше, тем выходило хуже.
Растерянно смотрел Васнецов на свое творение. Трогал кистью маленький свой холстик из одного уж только отчаянья, чтоб без дела не стоять перед ним.
Первые дни Чистяков с подсказками не спешил, но теперь внимательно осмотрел работу и сказал:
– На одном реализме – гляди да мажь – далеко не уедешь. Такой реализм к упадку ведет.
– Павел Петрович! Ничего не получается. Может, оставить голову, фигуру порисовать?
– Ну уж нет! Во всяком деле, а тем более в живописи, с головы надо начинать. Все начинается с начала… А не выходит? Выйдет. Чтобы мазня была художественна, нужно много рисовать, оттого и говорят – штудия. Штудировать надо, штудировать!
Васнецов штудировал. День за днем. Да однажды и бросил вдруг кисти прочь от себя.
Павел Петрович подошел к нему, положил руку на плечо, но молчал.
– Пошли воздухом подышим.
На улице, поеживаясь от холодного ветра, стал говорить, словно бы для себя, выясняя невыясненное.
– Каждый талант имеет свой особый язык, потому и не следует учить манере, а тем более учиться манерничать. Дело это тонкое, дурной учебой можно корни подрубить, а тогда и всему дереву погибель. Не получилось… Значит, в ином сила. Сила-то ведь есть, и вы ее в себе чувствуете, и все чувствуют. Нельзя же, в самом деле, чувствовать то, чего нет… Видно, хотели рассудком взять злосчастного Аполлона-то – умом, а в нашем деле полагаться на ум – совершить промах. Птица улетит. Обязательно улетит.
Заговорил о своем детстве, учебу в Академии вспомнил.
– Я работать, угождая чьему-либо вкусу, совершенно не мог… Да и с вами, наверное, то же. Хотели Чистякову угодить… Чистяков-то-де мастер из дотошных. А вам дотошность, совершенство, может, и противопоказаны. Совершенство оно ведь не только в одной гармонии. Есть совершенство мощи. Поглядишь, корявость на корявости, тот же дуб возьмите, уж на что существо корявое, а какая мощь, какая красота и, в конце-то концов, какое совершенство.
Васнецов улыбнулся.
– Ну вот! – обрадовался Чистяков. – Ожили. Все у вас будет хорошо. И очень даже хорошо. А насчет Аполлона не беспокойтесь… И о корнях не забывайте. Вот уж это – очень серьезно.
Трагедия и торжество личности в том, что ее нельзя ни повторить, ни испытать во времени, ни «улучшить», избавив от обстоятельств, влияний, пороков. Эксперимент исключен.
Но он исключен и с любым живым организмом. Зерна колоса мы, конечно, можем высадить в разную почву, на разных континентах, по-разному ухаживать за всходами или оставить их на произвол природы. Наконец, как исключительная удача – получить урожай от зернышка из гробницы фараона. И все же это эксперимент с колосом, но не с зерном. У зерна, как и у человека, только одна, своя судьба.
Имея перед глазами вполне законченную, хотя и облетевшую местами картину прошлого, не так уж и сложно объяснить причины того или иного явления. Скажем, отчего это в России в середине XIX века в одно и то же время родились художники, ставшие гордостью русского искусства?
Мы обнаружим и сам колос, и сеятеля, остановившись изумленно перед размахом посева, перед странной фантазией человеческой природы давать жизнь гениям в непредсказуемых, а иногда и непригодных, казалось бы, местах для столь тонкого феномена.
Вот несколько, но, пожалуй, самых значительных имен.
Суриков – Красноярск, 1848 год. Репин – Чугуев, 1844-й. Васнецов – с. Лопьял Вятской губернии, 1848-й. Куинджи – Мариуполь, 1841-й. Семирадский – с. Печенеги Харьковской губернии, 1843-й. Крамской – Острогожск, 1837-й. Поленов – Петербург, 1844-й. Саврасов – Москва, 1836-й.
И следующее поколение: Врубель – Омск, 1856-й. Левитан – Кибартай, Литва, 1860-й. Нестеров – Уфа, 1862-й. Серов – Петербург, 1856-й. Рябушкии – с. Станичная слобода Воронежской губернии, 1861-й.
В этом списке замечательных имен мы только дважды встречаем стольный град Петербург и только один раз Москву. Для рождения великой художественной души оказались вполне пригодными Чугуев, Лопьял, Красноярск, Уфа, Кибартай… Почему? Чьим промыслом? Или чиркнула молния по небу, да и вдарила неведомо куда?
Нет, не во дворцах, где каждый предмет художественное совершенство, рождаются великие художники. Великих художников во дворцах не рождалось. И не потому, что дворцы – место сибаритов или душ нечувствительных к прекрасному, а потому, что Природа – дворец куда совершеннее царского.
Житель дворца – и сам частица его, мира искусственного, рожденного человеком. Дворец – потребитель красоты, ее скопидом. Природа – исторжитель прекрасного, постоянная цепь зачатия и рождения, не ради кого-то, чего-то, а всего лишь потому, что это – форма ее существования.
Житель села, городишки – сам частица Природы, но творческая личность – двойственна. Она – порождение Природы, но и ее отщепенец. Наделенная даром творчества, она созидает на свой страх и риск, держа Природу в памяти за образец, однако творит свое.
Человеческий мозг – стихия особая, а память – это сон наяву. Память – не фотография оригинала, но картина, усиленная эмоцией, гипертрофированная бесчисленными наслоениями культуры.
Новые люди из Чугуева, Тобольска, Острогожска приносили в стольный град свою неискушенность перед лицом искусства, а, познав его тайны, умели понять, что приобретенное в столицах всего лишь ремесло. Истина и красота в них самих, в этих Елабугах и Рябовых.
Искусство рождается из искусства. Но одно дело – дворец, где уже к пяти годам человек навсегда отучается удивлению, и другое дело, когда в семь или даже девять лет человек, общавшийся только с Природой, вдруг открывает первый в своей жизни журнал и видит картинку, которая поражает его красками, костюмами, изображением ветра, волны, человеческого лица. Каких бы вершин этот мастер ни достиг впоследствии, та картинка останется для него идеалом всей его духовной жизни.
Русские художники, собравшиеся в русские столицы из краев столь необычайно далеких друг от друга, похожи были в одном: получив от искусства в детстве очень мало, они пришли за ним в Петербург и Москву, пораженные картинками из «Живописного обозрения» или «Нивы», чтобы взять сколь хватит силы и духа, и брали помногу, а потом отдавали и отдавали, покуда были живы.
Превращаясь в столичных жителей, иные из художников никогда уже не могли покинуть мастерских, прикованные к палитрам и холстам цепями своего искусства. И все же всем им, в большей или меньшей мере, но хватало запаса их жизни в Природе, их детства. И ведь трудиться умели.
Великое большинство из великих – труженики.
Аполлинарий, румяный, синеглазый, сама весна, с непривычной заботой расчесывал свои легкие светлые волосы.
Репин и Поленов укатили в заграничную пенсионерскую командировку, и Аполлинарий сначала сник, а потом очень быстро возродился, но уже не для художеств, а для иных, более высоких целей. Об этих целях со старшим, с очень уж основательным в жизни братом Аполлинарий говорил неохотно. Тянуло в народ – доколе будет процветать неравенство духа? Тянуло к точным наукам. Друзей себе завел среди студентов технических училищ.
– Ты далеко? – спросил Виктор.
– В землячество вятичей.
– Я тебя не укоряю – весна на улице. Но ты совсем не рисуешь…
– Виктор! Ход в Академию без документа мне заказал! Меня надоумили в землячестве сдать экстерном за реальное училище! Я готовлюсь к экзаменам!
– Тогда я за тебя спокоен.
Проводил до двери и, только когда дверь затворилась, улыбнулся.
В Петербурге зацветала сирень, брезжили белые ночи. Сидеть одному в четырех стенах было невмоготу.
Вышел из дома, и ноги – понесли! Холодный Петербург пыла не убавил. Виктор по-прежнему не ходил – летал, удивляя прохожих стремительностью. Со стороны казалось, что этот высокий, ладный молодой человек торопится к какой-то необычайной, к воодушевляющей цели, важной для всего человечества.
Да так оно и было. Он летел, и мысли его летели далеко-далеко впереди, он – весь в будущем.
На этот раз вынесло на Малый проспект. Виктор очень этому обрадовался. На Малом проспекте снимал квартиру однокурсник Архип Иванович Куинджи.
Дверь открыла Вера Леонтьевна, обрадовалась гостю. Архип Иванович сразу провел друга в мастерскую.
– Посидим здесь, пока Вера чай приготовит.
В мастерской простор и пустота, Куинджи мог работать только среди совершенно голых стен, ему хватало красок па холсте да палитре.
– Это… вот это… – показал на простенький свой мольберт, где являлась из небытия картина. – Деревня… это богом забытая… деревня!
Посмотрел на друга как-то очень хитро, заговорщицки.
– Надоело бедным быть. Как вот эта забытая богом… Хочу богатства.
– Откуда же оно свалится?
– Оно не свалится… Это известное дело, что не свалится. Но я сам его… это… за рога.
– За рога?
– За рога! А что?.. Очень просто. Продам картины, поднакоплю деньжат. Мы с Верой на себя по пятьдесят копеек в день тратим. Куплю землю, недвижимость… Перепродам.
– В спекуляцию вдаришься?
– А хоть и в спекуляцию… Мир надо сделать разумным, добрым. А без денег – эге! Пустое дело. Для добрых дел деньги надобны.
– Разве их мало у богачей?
– Много, но тратят глупо!.. Исеев сколько вон хватал? Всю Академию ограбил, вместе с их высочеством князем Владимиром. А на что ухнулось богатство? На кутежи князя? На что?.. Я мои деньги на доброе буду тратить. Во-первых, не допущу, чтоб молодые художники кровью харкали.
– Да как же это ты не допустишь?!
– Очень просто! Я же говорю – землю куплю. Куплю в Крыму, вот тебе и курорт для больных студентов. А тех, у кого ба-альшой талант – за границу буду посылать.
– Ну, ты хватил, Архип Иванович!
– Ничего и не хватил. Так все и будет, вот увидишь. Я в Мариуполе гусей пас, а ныне уж классный художник третьей степени. Куинджи своего достигнет. Ты погляди на меня!
– Ассириец, а лучше – Перун!
– То-то и оно! Пошли чай пить.
К чаю поспел еще один добрый человек – Василий Максимыч Максимов.
– Ох, братцы! Вы ж как на Олимпе живете! – говорил он, несколько смущаясь дотошным порядком и опрятностью обстановки. – А знаете, как я жил, когда в Академии обретался?
– Угол снимал? – предположил Архип Иванович.
– Угол! – хохотнул Максимов. – На барке в сено зароешься – вот и квартира. Сторожу табачку одолжишь на закрутку, он и не гонит.
– Напомнил! – обрадовался Архип Иванович. – Дай-ка папироску.
Максимов угостил.
– Он своих не держит! – улыбнулась Вера Леонтьевна.
– Хитрю. Курить вредно, а подымить я люблю. – И он тотчас окутался облаком. – Менделеев, как паровоз, дымит. Ему твердят – вредно, а он в ответ: я опыты с табачным дымом производил – многие микробы от него дохнут. Значит, и польза есть.
– Вы, братцы, скажите не таясь, для передвижной выставки готовите что-либо? – спросил Максимов.
– Мы-то готовим, – вздохнул Васнецов, – возьмут ли?
– С первого раза, может, и не возьмут. От картины будет зависеть.
– К передвижникам тянутся, – сказал Архип Иванович. – На первой выставке всего десять художников выставлялись, а им один только Петербург принес 2303 рубля, а потом еще в Москве выставили, в Харькове.
– Да ведь картины-то какие были! – пощелкал пальцами Максимов. – «Петр Первый допрашивает царевича Алексея», «Привал охотников», «Рыболов», «Майская ночь».
– А «Грачи прилетели»! – воскликнул Куинджи. – А «Сосновый лес» Шишкина. Да и у Клодта, и у Боголюбова пейзажи были недурны.
– Прянишников, Мясоедов, Гун, – вспоминал Максимов. – Значит, кто же? Ге, Перов, Крамской…
– Саврасов, Шишкин, Клодт, Боголюбов, – подхватил Куинджи, – вот и десять, и еще Каменский скульптуру выставил «По грибы». Хорошая была выставка.
– Двадцать девятое ноября 1871 года – памятный день!
– А я выставку пропустил, в Рябово уехал от Петербурга передохнуть.
Не горюй. Давайте-ка, братцы, выставимся на очередной выставке. Разбавим корифеев! – загорелся Максимов. – Я прелихую картинку задумал!
– Какую же?! – вырвалось у Васнецова.
– А вот приезжай ко мне на лето в деревню – поглядишь. Да и отдохнешь от осатанелого Питера.
– У меня брат на руках.
– А ты и брата бери. Места хватит. У нас в Чернавине приволье. Река, Ладога. А уж мужики – загляденье. И все ведь умницы.
– Ты, верно, забери-ка их на лето! – одобрил Куинджи. – А то Виктор Михайлович кашлять было взялся… У нас-то вот срывается нынешняя дача.
Почесал в затылке.
– Отложили мы с Верой Леонтьевной четыреста рублей, а у одного знакомого художника за гимназию заплатить нечем. Ребятишки могут учебы лишиться. Как было не дать?
– Ох, бедность! – покачал головой Максимов. – Поправимся, что ли, когда-нибудь?
– У меня сто тысяч будет! – растопырил ладони Куинджи.
– Сто тыщ?!
– Сто тыщ.
– Скорей бы, – хлопнул себя по коленкам Максимов. – Пришел бы синенькую занять.
Все смеялись, глядели дружескими, любящими глазами и верили в себя и в друзей, в звездный свой час.
Максимов рос сиротой. С восьми лет познал одиночество. Смышленого крестьянского мальчика взяли к себе в монастырь монахи, в иконописную мастерскую. Послушничал.
Может, и писал бы всю жизнь образа, когда бы не любовь.
Влюбился в дочь помещика. Угораздило! По счастию, обоих угораздило. Поклялись в вечной верности, и отправился крестьянский сын Васька Максимов в Петербург добывать себе приличное звание. Добыл! И звание, и тепу любимую.
Они лежали почти на отвесной песчаной осыпи. Над ними – чуть голову запрокинь – еловый строгий лес. Ни шорохов, ни шелестов. Птицы не великие охотники до такого леса, а понизу-то мхи, пышные, как боярская шуба, звук во мхах глохнет и тонет. Внизу – ого, как внизу! – речка, пойменные луга. Небо у самого лица, такое близкое – поцеловать можно, как согласную на поцелуй девушку.
– Я геологом буду, – сказал Аполлинарий. – Буду ходить по дебрям, искать земные клады.
– Дурак! – откликнулся разморенный солнцем Виктор. – Ты сначала со своим кладом управься. Бог не каждому дает. А коли дал, так и востребует… Ни отца у нас теперь, ни матери, и старший брат далеко. Я за твою судьбу в ответе. – И рассвирепел: – Я дурости не потерплю! Ты – художник! Художник от бога. Вот и добывай этот бесценный клад. Или кишка тонка? Думаешь, камешки-то проще искать?
Резко толкнулся, съехал по насыпи к реке. Аполлинарий, виновато помаргивая, смотрел вослед брату.
Чернавинские окрестности оказались для Аполлинария сладостной ловушкой. В первый же свой выход он нашел десяток превосходной сохранности окаменелых кораллов.
На следующий день новое чудо. Ему попалась здоровенная каменюка с полным отпечатком морской лилии. Тут уж и Виктор не усидел. От Михаила Васильевича по наследству передалась сыновьям страсть к чудам-юдам.
Виктору сразу же повезло: нашел окаменелого червя. Но за удачливым Аполлинарием было не угнаться. Окаменелости сами к нему в руки прыгали. Выкопал чуть ли не полностью сохранившийся аммонит пуда в три весом да еще отпечаток аммонита, совершенно перламутровый. Из белемнитов у него составилась целая коллекция, от крошечных до больших, с хороший карандаш.
Сияя, как самовар, явился из очередного поиска с отпечатками рака-мечехвоста и чешуйчатого растения, похожего чешуйками на ананас.
– Ишь какая забава! – удивлялся Максимов. – А ведь и впрямь чудо-юдо. Все жило, цвело – и каменьем обернулось!
– А я бы хотел окаменеть! – Синие глаза Аполлинария становились совсем детскими. – Ведь это все-таки не исчезнуть… Без следа.
– О голубчик! – улыбался Максимов. – Исчезнуть, пожалуй, мудрее. Плохо ли стать – землею, тем, что начинается – мир божий.
– Глупые разговоры какие-то! – хмурился Виктор. – Окаменеть ему втемяшилось! Ты живи, пока живется. Живи, твори, радуйся белому свету, и сам его радуй.
Жена Максимова была красива простотой. Поглядишь – лицо совсем не выдающееся, проще не бывает. И только потом сообразишь – да оно же прекрасно! Никакой в нем натуги, надуманности или хотя бы самой невинной неправды, того же лукавства. Уж такая вот я!
– Ах, какой молодец наш Вася! – шепнул брату Виктор. – Какую красоту углядел. Это же истинно русская красота.
Жили Максимовы славно. Жили, не делая будущему никаких заказов.
Еда была деревенская: щи, каша, молоко, сметана. Молочка любили попить на сон грядущий. Виктор – парного, из-под коровы, Аполлинарий – холодного, чтоб зубы ломило, со льда, чтоб сливки на два пальца.
Максимов пил молоко, прикусывая хлебом, посыпанным крупной солью.
Солнце стояло над рекою, словно призадумавшись – уходить не уходить. Воздух был розовый, липой пахло, пчелы гудели.
Максимов с гостями сидел на террасе. Покуривали, ждали коров, молока.
К крыльцу подошли мужики, поздоровались.
– Василь Максимыч, а мы к тебе! Картину глядеть. Максимов обрадовался, здоровался с мужиками за руку.
– Вот знакомьтесь, – говорил он мужикам, – мои товарищи-художники. Братья Васнецовы.
– Так мы ж понимаем! – кивал жидкобородый, щербатый, совсем молодой еще мужик. – Мы ж любопытствовали, у них тоже складно выходит, очинно похоже!
– Ну, робята! – сказал Максимов, дурачась. – Пошли. Только уж уговор – говорить правду. Плохо так плохо. Жалеть не надо.
– Это мы понимаем, – согласился щербатый. – Лучше уж среди своих побитым быть, чем на весь Петербург осрамиться.
– То-то и оно! – Максимов, обнимая мужиков за плечи, повел их в холодную избу, где у него была устроена мастерская.
Свету было еще достаточно, но Максимов зажег лампу. Он волновался, и не сразу стекло вошло в гнездо. Картина стояла на мольберте. Мужики обступили ее, замолчали.
– А ведь подходяще! – сказал самый старший, с седыми космами над ушами. – Подходяще, Максимыч!
– Все как есть правильно, – подтвердил кудрявый, похожий на Максимова мужик, широкоротый и с такими лукавыми глазами, что глянешь и поймешь – обдурит.
– Колдун-то вылитый Анисим, – ахнул щербатый. – Скажи спасибо, что помер. Узнал бы про твое дело – не поздоровилось бы.
– Килу, что ли, подвесил бы? – поинтересовался Максимов.
– Он чего хошь мог подвесить.
Мужики смеялись, прикрывая ладонями рты.
– А почему думаете, что это колдун? – спросил Виктор Михайлович.
– Ну а кто ж?! – удивился щербатый. – Ишь как все всколыхнулись. А ведь свадьба. Веселье. Да ведь и по фигуре видать – вылитый Анисим.
– Кто этот-то у тебя, с женихом-то рядом? – спросил старший.
– Дружка – хозяин застолья.
– Эк, выдумал! Да разве ему тут место? Это место почетное, для самого выдающего старика.
– Этот рисунок хотя и без подписи, но вы поймете, что он Федотова, когда, изволите ли видеть, ознакомитесь со следующим альбомом.
Гость доходил до одурения, и, как сквозь сон, слышал:
– А это, изволите ли видеть, рисунки, имеющие непосредственную связь с такими же работами художника, собранными в дальнейших альбомах…
Кабинет с рисунками стал наконец пугалом для посетителей цветковского дома, и они всячески старались его избежать, несмотря на настойчивые приглашения хозяина».
И. Е. Цветков имел даже самые ранние рисунки Виктора Михайловича Васнецова. В его альбомах-кладовых хранился и «Монах-сборщик» 1868 года, и «Жирный купец» 1869-го, «Заштатный» 1871-го. И тот рисунок Богоматери, который так похож на знаменитое изображение в Киевском соборе святого князя Владимира.
Впоследствии жизнь сведет Цветкова и Васнецова для одного доброго дела: Цветков закажет, а Васнецов исполнит рисунок-проект знаменитого «Дома Цветкова».
В том же, 1872 году произошло событие в общественной жизни страны, которое словно бы и не имело никакого отношения к молодому художнику, выступившему публично с первой картиной. Состоялась Всероссийская выставка народного прикладного искусства. Здесь устроители показывали коньки с деревенских изб, трубы, наличники, всяческую резьбу, лодки, барки.
На следующий год эта впечатляющая выставка получила статут музея, а еще через два года архитекторы В. О. Шервуд и А. А. Семенов начали строительство здания, которое и поныне является Государственным Историческим Музеем. О работе Васнецова для этого музея речь впереди.
Порядки в Академии художеств менялись, Аполлинария Васнецова не допустили до экзаменов за неимением документа об окончании среднего учебного заведения. Но он не унывал, в учителях недостатка не было: всегда готов был подсказать, показать, открыть неведомую еще истину Репин, грубовато резал правду-матку Суриков, много не говорил, но на чужую ошибку был глазаст и честен. Всегда очень деликатно, не выпячивая своего превосходства, помогал постигать премудрости искусства светлый человек Поленов.
В ту пору Репин, работая в прекрасной академической мастерской, заканчивал «Бурлаков». Картину эту он выставлял еще в 1871 году в Обществе поощрения художеств, но, углядев в ней множество несовершенств, переписал заново, да так, что картина, еще не выходя из мастерской, стала событием. Впрочем, к событию этому относились по-разному. Ректор Бруни, снизойдя до осмотра картины, изрек: «Это есть величайшая профанация искусства».
Знакомство Аполлинария Васнецова с искусством столицы началось с «Бурлаков». Зашли братья Васнецовы в мастерскую Ильи Ефимовича, а тот сидит на табуреточке, улыбается и нет-нет, да и покачает головой.
– Думаете, спятил? Ан нет! – и весело рассмеялся. – Завете, кто посетил мой уголок пустынный?
– Великий князь?
– Выше, Виктор, бери! Выше! Сама, брат, история: Тургенев и Ге.
– Какой он?! – разгорелись глаза у Аполлинария.
– Кумир Тургенев? Величавый господин. Парижанин. Сидел в мастерской больше часа и перчаток не снял. Грешен, но, сдается мне, в искусстве наш кумир, если и смыслит, то немного.
– Да как же так?! Тургенев?!
– Об Иванове судил-рядил. Слушателей у него – я да Николай Николаевич, а все равно вещал. «Бедный отшельник! – говорит. – Двадцатилетнее одиночество, – говорит, – настолько отринуло его от людей, что нажил себе преудивительную болезнь, нечто вроде человекобоязни». Ну и в том же духе, но все больше про мнительность Иванова, дескать, боялся, что отравят.
– Но ведь если это было, – вступился за своего писателя Аполлинарий, – в чем же вина Тургенева?
– Ну, какая вина?! А все-таки обидно… Да это бы ладно! Но он сказал, что Иванов, хоть и остался во всех своих стремлениях истинно русским человеком, только вот живописный талант в нем был слаб и шаток, что трудолюбия в нем гора, а творческой мощи и свободного вдохновения – с мышку. Гора родила мышь! Не обидно ли? «Тридцать раз, – говорит, – написал голову Аполлона Бельведерского и столько же голову византийского Христа, постоянно сближая их, из чего и произвел Иоанна Крестителя…» Не так, мол, творят истинные художники! А как? Как они творят, истинные?
Братья Васнецовы растерянно поглядывали на рассерженного товарища, и тот спохватился:
– Я словно бы и на вас уже в обиде. А в общем, день-то у меня нынче – счастливый! Николай Николаевич слушал мудрствования Тургенева молча, а когда уходить стали, да и ушли уже, он вернулся и сказал. Знаете, что он мне сказал о «Бурлаках»-то? «Юноша, вы сами еще не сознаете, что написали. Моя „Тайная вечеря“ перед этим – ничто». Потом, правда, заговорил про то, что обобщения у меня мало, да сам же и оборвал себя. «Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».
Аполлинарий подошел к «Бурлакам», прикоснулся рукой к холсту.
– Вот потрогал, а об этой вот картине, которую я трогал, скоро весь мир будет знать, – обернулся к брату, глаза испуганные стали. – Коли бы не взял меня с собой, ведь все это мимо бы прошло, ничего бы этого не узнал. На этом диване Тургенев сидел, а здесь Ге.
– А вот это Репин! – показал Виктор, смеясь.
– А что! – Илья Ефимович подбросил и поймал кисточку. – Это Репин, а это – братья Васнецовы! Виват великим художникам!
– Уж и великие, – расстроился Аполлинарий.
– Не робей, юноша! У нас все впереди. Само время за нас. За вот этими вот мужичками, – повел рукою по фигурам бурлаков. – За этими вот, мудрецы это чувствуют. Ге – самый мудрый художник из русских. Он это не только чувствует, он даже знает про это.
Виктор устало поежился.
– Сладко вперед-то забегать. Только как оно тяжко дается, будущее наше.
– А ты буйну голову-то не вешай! Что у тебя?
– Ох, Илья! Ты вон какой мастер, а мне ничего-то не дается. Я к Чистякову теперь хожу, подучиваюсь. Но плохо у меня с живописью.
– Терпенье и труд, братец. Терпенье и труд. Главное, от самих себя не отступиться.
Со студентов Академии, приходивших «к Чистякову» на дом подучиться, Павел Петрович денег не брал.
Васнецов-старший принялся сразу за несколько жанровых картин, но тут вдруг ему и открылось, что умеет он очень мало, что он во всем беспомощен.
Чистяков выслушал его и показал на гипсовую голову Аполлона Бельведерского.
– Вот-с, потрудитесь.
– Карандашом?!
– Зачем же, масляными красками.
Работа закипела, да осечка вышла. Старался Виктор Михайлович, и очень даже старался, но чем дальше, тем выходило хуже.
Растерянно смотрел Васнецов на свое творение. Трогал кистью маленький свой холстик из одного уж только отчаянья, чтоб без дела не стоять перед ним.
Первые дни Чистяков с подсказками не спешил, но теперь внимательно осмотрел работу и сказал:
– На одном реализме – гляди да мажь – далеко не уедешь. Такой реализм к упадку ведет.
– Павел Петрович! Ничего не получается. Может, оставить голову, фигуру порисовать?
– Ну уж нет! Во всяком деле, а тем более в живописи, с головы надо начинать. Все начинается с начала… А не выходит? Выйдет. Чтобы мазня была художественна, нужно много рисовать, оттого и говорят – штудия. Штудировать надо, штудировать!
Васнецов штудировал. День за днем. Да однажды и бросил вдруг кисти прочь от себя.
Павел Петрович подошел к нему, положил руку на плечо, но молчал.
– Пошли воздухом подышим.
На улице, поеживаясь от холодного ветра, стал говорить, словно бы для себя, выясняя невыясненное.
– Каждый талант имеет свой особый язык, потому и не следует учить манере, а тем более учиться манерничать. Дело это тонкое, дурной учебой можно корни подрубить, а тогда и всему дереву погибель. Не получилось… Значит, в ином сила. Сила-то ведь есть, и вы ее в себе чувствуете, и все чувствуют. Нельзя же, в самом деле, чувствовать то, чего нет… Видно, хотели рассудком взять злосчастного Аполлона-то – умом, а в нашем деле полагаться на ум – совершить промах. Птица улетит. Обязательно улетит.
Заговорил о своем детстве, учебу в Академии вспомнил.
– Я работать, угождая чьему-либо вкусу, совершенно не мог… Да и с вами, наверное, то же. Хотели Чистякову угодить… Чистяков-то-де мастер из дотошных. А вам дотошность, совершенство, может, и противопоказаны. Совершенство оно ведь не только в одной гармонии. Есть совершенство мощи. Поглядишь, корявость на корявости, тот же дуб возьмите, уж на что существо корявое, а какая мощь, какая красота и, в конце-то концов, какое совершенство.
Васнецов улыбнулся.
– Ну вот! – обрадовался Чистяков. – Ожили. Все у вас будет хорошо. И очень даже хорошо. А насчет Аполлона не беспокойтесь… И о корнях не забывайте. Вот уж это – очень серьезно.
Трагедия и торжество личности в том, что ее нельзя ни повторить, ни испытать во времени, ни «улучшить», избавив от обстоятельств, влияний, пороков. Эксперимент исключен.
Но он исключен и с любым живым организмом. Зерна колоса мы, конечно, можем высадить в разную почву, на разных континентах, по-разному ухаживать за всходами или оставить их на произвол природы. Наконец, как исключительная удача – получить урожай от зернышка из гробницы фараона. И все же это эксперимент с колосом, но не с зерном. У зерна, как и у человека, только одна, своя судьба.
Имея перед глазами вполне законченную, хотя и облетевшую местами картину прошлого, не так уж и сложно объяснить причины того или иного явления. Скажем, отчего это в России в середине XIX века в одно и то же время родились художники, ставшие гордостью русского искусства?
Мы обнаружим и сам колос, и сеятеля, остановившись изумленно перед размахом посева, перед странной фантазией человеческой природы давать жизнь гениям в непредсказуемых, а иногда и непригодных, казалось бы, местах для столь тонкого феномена.
Вот несколько, но, пожалуй, самых значительных имен.
Суриков – Красноярск, 1848 год. Репин – Чугуев, 1844-й. Васнецов – с. Лопьял Вятской губернии, 1848-й. Куинджи – Мариуполь, 1841-й. Семирадский – с. Печенеги Харьковской губернии, 1843-й. Крамской – Острогожск, 1837-й. Поленов – Петербург, 1844-й. Саврасов – Москва, 1836-й.
И следующее поколение: Врубель – Омск, 1856-й. Левитан – Кибартай, Литва, 1860-й. Нестеров – Уфа, 1862-й. Серов – Петербург, 1856-й. Рябушкии – с. Станичная слобода Воронежской губернии, 1861-й.
В этом списке замечательных имен мы только дважды встречаем стольный град Петербург и только один раз Москву. Для рождения великой художественной души оказались вполне пригодными Чугуев, Лопьял, Красноярск, Уфа, Кибартай… Почему? Чьим промыслом? Или чиркнула молния по небу, да и вдарила неведомо куда?
Нет, не во дворцах, где каждый предмет художественное совершенство, рождаются великие художники. Великих художников во дворцах не рождалось. И не потому, что дворцы – место сибаритов или душ нечувствительных к прекрасному, а потому, что Природа – дворец куда совершеннее царского.
Житель дворца – и сам частица его, мира искусственного, рожденного человеком. Дворец – потребитель красоты, ее скопидом. Природа – исторжитель прекрасного, постоянная цепь зачатия и рождения, не ради кого-то, чего-то, а всего лишь потому, что это – форма ее существования.
Житель села, городишки – сам частица Природы, но творческая личность – двойственна. Она – порождение Природы, но и ее отщепенец. Наделенная даром творчества, она созидает на свой страх и риск, держа Природу в памяти за образец, однако творит свое.
Человеческий мозг – стихия особая, а память – это сон наяву. Память – не фотография оригинала, но картина, усиленная эмоцией, гипертрофированная бесчисленными наслоениями культуры.
Новые люди из Чугуева, Тобольска, Острогожска приносили в стольный град свою неискушенность перед лицом искусства, а, познав его тайны, умели понять, что приобретенное в столицах всего лишь ремесло. Истина и красота в них самих, в этих Елабугах и Рябовых.
Искусство рождается из искусства. Но одно дело – дворец, где уже к пяти годам человек навсегда отучается удивлению, и другое дело, когда в семь или даже девять лет человек, общавшийся только с Природой, вдруг открывает первый в своей жизни журнал и видит картинку, которая поражает его красками, костюмами, изображением ветра, волны, человеческого лица. Каких бы вершин этот мастер ни достиг впоследствии, та картинка останется для него идеалом всей его духовной жизни.
Русские художники, собравшиеся в русские столицы из краев столь необычайно далеких друг от друга, похожи были в одном: получив от искусства в детстве очень мало, они пришли за ним в Петербург и Москву, пораженные картинками из «Живописного обозрения» или «Нивы», чтобы взять сколь хватит силы и духа, и брали помногу, а потом отдавали и отдавали, покуда были живы.
Превращаясь в столичных жителей, иные из художников никогда уже не могли покинуть мастерских, прикованные к палитрам и холстам цепями своего искусства. И все же всем им, в большей или меньшей мере, но хватало запаса их жизни в Природе, их детства. И ведь трудиться умели.
Великое большинство из великих – труженики.
Аполлинарий, румяный, синеглазый, сама весна, с непривычной заботой расчесывал свои легкие светлые волосы.
Репин и Поленов укатили в заграничную пенсионерскую командировку, и Аполлинарий сначала сник, а потом очень быстро возродился, но уже не для художеств, а для иных, более высоких целей. Об этих целях со старшим, с очень уж основательным в жизни братом Аполлинарий говорил неохотно. Тянуло в народ – доколе будет процветать неравенство духа? Тянуло к точным наукам. Друзей себе завел среди студентов технических училищ.
– Ты далеко? – спросил Виктор.
– В землячество вятичей.
– Я тебя не укоряю – весна на улице. Но ты совсем не рисуешь…
– Виктор! Ход в Академию без документа мне заказал! Меня надоумили в землячестве сдать экстерном за реальное училище! Я готовлюсь к экзаменам!
– Тогда я за тебя спокоен.
Проводил до двери и, только когда дверь затворилась, улыбнулся.
В Петербурге зацветала сирень, брезжили белые ночи. Сидеть одному в четырех стенах было невмоготу.
Вышел из дома, и ноги – понесли! Холодный Петербург пыла не убавил. Виктор по-прежнему не ходил – летал, удивляя прохожих стремительностью. Со стороны казалось, что этот высокий, ладный молодой человек торопится к какой-то необычайной, к воодушевляющей цели, важной для всего человечества.
Да так оно и было. Он летел, и мысли его летели далеко-далеко впереди, он – весь в будущем.
На этот раз вынесло на Малый проспект. Виктор очень этому обрадовался. На Малом проспекте снимал квартиру однокурсник Архип Иванович Куинджи.
Дверь открыла Вера Леонтьевна, обрадовалась гостю. Архип Иванович сразу провел друга в мастерскую.
– Посидим здесь, пока Вера чай приготовит.
В мастерской простор и пустота, Куинджи мог работать только среди совершенно голых стен, ему хватало красок па холсте да палитре.
– Это… вот это… – показал на простенький свой мольберт, где являлась из небытия картина. – Деревня… это богом забытая… деревня!
Посмотрел на друга как-то очень хитро, заговорщицки.
– Надоело бедным быть. Как вот эта забытая богом… Хочу богатства.
– Откуда же оно свалится?
– Оно не свалится… Это известное дело, что не свалится. Но я сам его… это… за рога.
– За рога?
– За рога! А что?.. Очень просто. Продам картины, поднакоплю деньжат. Мы с Верой на себя по пятьдесят копеек в день тратим. Куплю землю, недвижимость… Перепродам.
– В спекуляцию вдаришься?
– А хоть и в спекуляцию… Мир надо сделать разумным, добрым. А без денег – эге! Пустое дело. Для добрых дел деньги надобны.
– Разве их мало у богачей?
– Много, но тратят глупо!.. Исеев сколько вон хватал? Всю Академию ограбил, вместе с их высочеством князем Владимиром. А на что ухнулось богатство? На кутежи князя? На что?.. Я мои деньги на доброе буду тратить. Во-первых, не допущу, чтоб молодые художники кровью харкали.
– Да как же это ты не допустишь?!
– Очень просто! Я же говорю – землю куплю. Куплю в Крыму, вот тебе и курорт для больных студентов. А тех, у кого ба-альшой талант – за границу буду посылать.
– Ну, ты хватил, Архип Иванович!
– Ничего и не хватил. Так все и будет, вот увидишь. Я в Мариуполе гусей пас, а ныне уж классный художник третьей степени. Куинджи своего достигнет. Ты погляди на меня!
– Ассириец, а лучше – Перун!
– То-то и оно! Пошли чай пить.
К чаю поспел еще один добрый человек – Василий Максимыч Максимов.
– Ох, братцы! Вы ж как на Олимпе живете! – говорил он, несколько смущаясь дотошным порядком и опрятностью обстановки. – А знаете, как я жил, когда в Академии обретался?
– Угол снимал? – предположил Архип Иванович.
– Угол! – хохотнул Максимов. – На барке в сено зароешься – вот и квартира. Сторожу табачку одолжишь на закрутку, он и не гонит.
– Напомнил! – обрадовался Архип Иванович. – Дай-ка папироску.
Максимов угостил.
– Он своих не держит! – улыбнулась Вера Леонтьевна.
– Хитрю. Курить вредно, а подымить я люблю. – И он тотчас окутался облаком. – Менделеев, как паровоз, дымит. Ему твердят – вредно, а он в ответ: я опыты с табачным дымом производил – многие микробы от него дохнут. Значит, и польза есть.
– Вы, братцы, скажите не таясь, для передвижной выставки готовите что-либо? – спросил Максимов.
– Мы-то готовим, – вздохнул Васнецов, – возьмут ли?
– С первого раза, может, и не возьмут. От картины будет зависеть.
– К передвижникам тянутся, – сказал Архип Иванович. – На первой выставке всего десять художников выставлялись, а им один только Петербург принес 2303 рубля, а потом еще в Москве выставили, в Харькове.
– Да ведь картины-то какие были! – пощелкал пальцами Максимов. – «Петр Первый допрашивает царевича Алексея», «Привал охотников», «Рыболов», «Майская ночь».
– А «Грачи прилетели»! – воскликнул Куинджи. – А «Сосновый лес» Шишкина. Да и у Клодта, и у Боголюбова пейзажи были недурны.
– Прянишников, Мясоедов, Гун, – вспоминал Максимов. – Значит, кто же? Ге, Перов, Крамской…
– Саврасов, Шишкин, Клодт, Боголюбов, – подхватил Куинджи, – вот и десять, и еще Каменский скульптуру выставил «По грибы». Хорошая была выставка.
– Двадцать девятое ноября 1871 года – памятный день!
– А я выставку пропустил, в Рябово уехал от Петербурга передохнуть.
Не горюй. Давайте-ка, братцы, выставимся на очередной выставке. Разбавим корифеев! – загорелся Максимов. – Я прелихую картинку задумал!
– Какую же?! – вырвалось у Васнецова.
– А вот приезжай ко мне на лето в деревню – поглядишь. Да и отдохнешь от осатанелого Питера.
– У меня брат на руках.
– А ты и брата бери. Места хватит. У нас в Чернавине приволье. Река, Ладога. А уж мужики – загляденье. И все ведь умницы.
– Ты, верно, забери-ка их на лето! – одобрил Куинджи. – А то Виктор Михайлович кашлять было взялся… У нас-то вот срывается нынешняя дача.
Почесал в затылке.
– Отложили мы с Верой Леонтьевной четыреста рублей, а у одного знакомого художника за гимназию заплатить нечем. Ребятишки могут учебы лишиться. Как было не дать?
– Ох, бедность! – покачал головой Максимов. – Поправимся, что ли, когда-нибудь?
– У меня сто тысяч будет! – растопырил ладони Куинджи.
– Сто тыщ?!
– Сто тыщ.
– Скорей бы, – хлопнул себя по коленкам Максимов. – Пришел бы синенькую занять.
Все смеялись, глядели дружескими, любящими глазами и верили в себя и в друзей, в звездный свой час.
Максимов рос сиротой. С восьми лет познал одиночество. Смышленого крестьянского мальчика взяли к себе в монастырь монахи, в иконописную мастерскую. Послушничал.
Может, и писал бы всю жизнь образа, когда бы не любовь.
Влюбился в дочь помещика. Угораздило! По счастию, обоих угораздило. Поклялись в вечной верности, и отправился крестьянский сын Васька Максимов в Петербург добывать себе приличное звание. Добыл! И звание, и тепу любимую.
Они лежали почти на отвесной песчаной осыпи. Над ними – чуть голову запрокинь – еловый строгий лес. Ни шорохов, ни шелестов. Птицы не великие охотники до такого леса, а понизу-то мхи, пышные, как боярская шуба, звук во мхах глохнет и тонет. Внизу – ого, как внизу! – речка, пойменные луга. Небо у самого лица, такое близкое – поцеловать можно, как согласную на поцелуй девушку.
– Я геологом буду, – сказал Аполлинарий. – Буду ходить по дебрям, искать земные клады.
– Дурак! – откликнулся разморенный солнцем Виктор. – Ты сначала со своим кладом управься. Бог не каждому дает. А коли дал, так и востребует… Ни отца у нас теперь, ни матери, и старший брат далеко. Я за твою судьбу в ответе. – И рассвирепел: – Я дурости не потерплю! Ты – художник! Художник от бога. Вот и добывай этот бесценный клад. Или кишка тонка? Думаешь, камешки-то проще искать?
Резко толкнулся, съехал по насыпи к реке. Аполлинарий, виновато помаргивая, смотрел вослед брату.
Чернавинские окрестности оказались для Аполлинария сладостной ловушкой. В первый же свой выход он нашел десяток превосходной сохранности окаменелых кораллов.
На следующий день новое чудо. Ему попалась здоровенная каменюка с полным отпечатком морской лилии. Тут уж и Виктор не усидел. От Михаила Васильевича по наследству передалась сыновьям страсть к чудам-юдам.
Виктору сразу же повезло: нашел окаменелого червя. Но за удачливым Аполлинарием было не угнаться. Окаменелости сами к нему в руки прыгали. Выкопал чуть ли не полностью сохранившийся аммонит пуда в три весом да еще отпечаток аммонита, совершенно перламутровый. Из белемнитов у него составилась целая коллекция, от крошечных до больших, с хороший карандаш.
Сияя, как самовар, явился из очередного поиска с отпечатками рака-мечехвоста и чешуйчатого растения, похожего чешуйками на ананас.
– Ишь какая забава! – удивлялся Максимов. – А ведь и впрямь чудо-юдо. Все жило, цвело – и каменьем обернулось!
– А я бы хотел окаменеть! – Синие глаза Аполлинария становились совсем детскими. – Ведь это все-таки не исчезнуть… Без следа.
– О голубчик! – улыбался Максимов. – Исчезнуть, пожалуй, мудрее. Плохо ли стать – землею, тем, что начинается – мир божий.
– Глупые разговоры какие-то! – хмурился Виктор. – Окаменеть ему втемяшилось! Ты живи, пока живется. Живи, твори, радуйся белому свету, и сам его радуй.
Жена Максимова была красива простотой. Поглядишь – лицо совсем не выдающееся, проще не бывает. И только потом сообразишь – да оно же прекрасно! Никакой в нем натуги, надуманности или хотя бы самой невинной неправды, того же лукавства. Уж такая вот я!
– Ах, какой молодец наш Вася! – шепнул брату Виктор. – Какую красоту углядел. Это же истинно русская красота.
Жили Максимовы славно. Жили, не делая будущему никаких заказов.
Еда была деревенская: щи, каша, молоко, сметана. Молочка любили попить на сон грядущий. Виктор – парного, из-под коровы, Аполлинарий – холодного, чтоб зубы ломило, со льда, чтоб сливки на два пальца.
Максимов пил молоко, прикусывая хлебом, посыпанным крупной солью.
Солнце стояло над рекою, словно призадумавшись – уходить не уходить. Воздух был розовый, липой пахло, пчелы гудели.
Максимов с гостями сидел на террасе. Покуривали, ждали коров, молока.
К крыльцу подошли мужики, поздоровались.
– Василь Максимыч, а мы к тебе! Картину глядеть. Максимов обрадовался, здоровался с мужиками за руку.
– Вот знакомьтесь, – говорил он мужикам, – мои товарищи-художники. Братья Васнецовы.
– Так мы ж понимаем! – кивал жидкобородый, щербатый, совсем молодой еще мужик. – Мы ж любопытствовали, у них тоже складно выходит, очинно похоже!
– Ну, робята! – сказал Максимов, дурачась. – Пошли. Только уж уговор – говорить правду. Плохо так плохо. Жалеть не надо.
– Это мы понимаем, – согласился щербатый. – Лучше уж среди своих побитым быть, чем на весь Петербург осрамиться.
– То-то и оно! – Максимов, обнимая мужиков за плечи, повел их в холодную избу, где у него была устроена мастерская.
Свету было еще достаточно, но Максимов зажег лампу. Он волновался, и не сразу стекло вошло в гнездо. Картина стояла на мольберте. Мужики обступили ее, замолчали.
– А ведь подходяще! – сказал самый старший, с седыми космами над ушами. – Подходяще, Максимыч!
– Все как есть правильно, – подтвердил кудрявый, похожий на Максимова мужик, широкоротый и с такими лукавыми глазами, что глянешь и поймешь – обдурит.
– Колдун-то вылитый Анисим, – ахнул щербатый. – Скажи спасибо, что помер. Узнал бы про твое дело – не поздоровилось бы.
– Килу, что ли, подвесил бы? – поинтересовался Максимов.
– Он чего хошь мог подвесить.
Мужики смеялись, прикрывая ладонями рты.
– А почему думаете, что это колдун? – спросил Виктор Михайлович.
– Ну а кто ж?! – удивился щербатый. – Ишь как все всколыхнулись. А ведь свадьба. Веселье. Да ведь и по фигуре видать – вылитый Анисим.
– Кто этот-то у тебя, с женихом-то рядом? – спросил старший.
– Дружка – хозяин застолья.
– Эк, выдумал! Да разве ему тут место? Это место почетное, для самого выдающего старика.